Глава 5. Страсти по Саломее

Институт внешней торговли, где я проучился три года, оставил о себе лишь самые грустные воспоминания. Уже на втором курсе я вляпался в одну идиотскую историю, которая могла слишком дорого мне обойтись.

Наш институт не походил и не мог походить на обычные вузы. Как-никак это была пресловутая кузница не только внешнеторговых, но и шпионских кадров. Во главе партийной и комсомольской организаций там не могли стоять случайные люди: их направляли с большого верха, и они представляли в институте не только Старую площадь, но и площадь имени Железного Феликса. Освобожденным комсомольским секретарем прислали некую Тамару Морозову — курносую девицу лет двадцати восьми, абсолютно невзрачную и бесцветную, но уже с повадками партаппаратчицы. Мне она показалась просто перезрелой пэтэушницей с подходящими анкетными данными. Единственная деталь, которая привлекала внимание на процедуре ее представления и которая хорошо запомнилась, — кокетливо сдвинутый набок берет по моде комсомолок двадцатых годов: долгое время она вообще его не снимала, не найдя для себя, как видно, подходящей прически.

Честно говоря, мне было решительно все равно, кто возглавляет комсомольский комитет института: в активистах я не ходил и к этому не стремился. Но кому-то она оказалась помехой. На чьи-то карьерные амбиции посягнула или могла посягнуть. И на очередных выборах (формально ведь «выбирали» даже назначенных!) ее вознамерились прокатить. Один из студентов, с которым я даже и не был близок, уговорил меня обрабатывать тех, кого он назвал «болотом»: пусть голосуют против Тамары.

Все-таки прав был директор Сергеев, полагая, что я еще не дорос до этого института: никакого опыта интриг и групповой борьбы у меня не было, просчитывать наперед последствия своих поступков я не умел. Легко поддавшись на уговоры, я кому-то вяло внушал голосовать против Тамары, хотя личного о ней мнения — ни хорошего, ни плохого — вообще тогда не имел. Поскольку доносчиками, как легко догадаться, были в институте, если не каждый второй, то уж во всяком случае каждый третий, информация о моих советах дошла до нужных ушей уже через несколько дней. Последствия ждать себя не заставили.

Суд вершил все тот же комсомольский комитет, руководимый так и не сброшенной с пьедестала Тамарой. Страстные обвинители — такие же студенты, как я, — сравнили дурацкую нашу затею (чего уж там мелочиться?!) с «фракционной борьбой троцкистско-бухаринских предателей», призывая поступить так, «как партия поступает с любыми фракционерами». Напыщенный пафос этих речей было трудно воспринимать всерьез, хотя я и очень старался. Одна невольная усмешка — всего лишь одна! — стала отягчающим вину обстоятельством: «Посмотрите, — воскликнула Тамара Морозова, — он не только не раскаивается, а еще над нами смеется». Ожидал самого худшего, но отделался строгачом! Радоваться, однако, было еще рано.

Соответствующие службы, видимо, только тогда вплотную занялись изучением биографии юного «фракционера». Не столько, впрочем, моей, сколько — семьи. Без труда раскопали, что один дядя расстрелян, другой избежал ареста, покончив с собой, третий находится в ссылке. И что покойный отец вместе со всеми своими братьями некогда был активным меньшевиком. тогда-то и вызвал меня к себе наш кадровик, в недавнем прошлом министр госбезопасности Абхазии, — Николай Романович Акаба. И, ничего не объясняя, предложил убираться подобру-поздорову…

Об этом подробно рассказано в моей книге «Царица доказательств» — о прокуроре Вышинском, поскольку именно он, лютый палач, парадоксальнейшим образом оказался моим спасителем и пристроил на учебу в Московски й университет. И он же годом позже спас от приставленного ко мне доносчика, которого мама из-за его топорной назойливости почти сразу разоблачила. О том, как я избежал запланированного ареста, рассказано в той же книге — нет смысла здесь повторяться.

Во главе института пребывал уже не Сергеев (тот пошел на повышение — стал заместителем министра внешней торговли). Его заменил добродушный толстяк Афанасий Андреевич Змеул, не чуждый, кстати сказать, интереса к литературе. Он устраивал в институте встречи с писателями, — однажды, познакомившись с ним на курорте, привел даже Леонида Леонова. Перед очень куцой аудиторией (большинству студентов ИВТ это имя ничего не говорило) он скучно бубнил о встречах с Горьким и о том, сколь великое будущее предрекал ему классик. Свой рассказ неожиданно завершил театральным жестом. Показав всем могучую длань, дал такой комментарий: «Вот эту руку пожимал Горький, а его рука еще помнила рукопожатие Льва Толстого. Так передается литературная эстафета».

Самое большое достоинство Афанасия Андреевича было все же в другом. Он имел совершенно очаровательную дочь Майю. Она приходила на наши институтские вечера еще будучи школьницей, потом и сама стала студенткой этого института. Помню, с одного вечера мы возвращались уже за полночь в битком набитой машине, — Майе пришлось сесть мне на колени. Было бы странно, если бы эта, доставившая тогда мне немало приятных волнений поездка стерлась из памяти. Вскоре Майя вышла замуж за седеющего красавца Романа Кармена, «кинолетописца советской эпохи», а еще позже стала женой Васи Аксенова, к тому времени уже моего друга. Так поразительно кольцуются судьбы. До тех пор, пока это Васе не надоело, я не раз донимал его сладким воспоминанием: ведь скорее всего я был первым (или хотя бы одним из первых) мужчиной, на коленях которого сидела его будущая жена.

Увы, Змеул не ударил палец о палец, чтобы защитить своего студента. Наверно, он и не мог этого сделать: кадровые вопросы не находились в его компетенции. Тамара Морозова, не говоря уже об Акабе, имела гораздо большую власть, чем он. К тому же была она в то время невестой нашего студента Геннадия Журавлева: он был на десять лет моложе ее, а меня любил, как и она, — любовью брата. Журавлев дослужился до поста заместителя министра внешней торговли по кадрам, потом стал послом в Египте. Прочитав газетную информацию о его назначении, я живо представил себе эту пару, принимающую в своей резиденции послов других государств…

Выговор «за фракционную деятельность» догнал меня через несколько лет, вторично толкая на край пропасти. Случилось это уже после того, как я стал дипломированным юристом и был принят в аспирантуру состоявшего при министерстве юстиции Всесоюзного института юридических наук (ВИЮН).

Точнее — я был заочным аспирантом, что в данном случае имеет весьма существенное значение. Служба в ведомственном институте, то есть в одном из департаментов министерства (аспирантура формально тоже считалась службой), давала приличный статус советского чиновника, неизбежно прошедшего фильтр отдела кадров. Заочные аспиранты такого статуса не имели, кадровики этого министерства ими не интересовались. Зато ими должны были интересоваться другие кадровики — по месту их основной работы. Обязательным условием приема в заочную аспирантуру являлось представление справки с места работы и характеристики — традиционно советского аттестата о благонадежности. Но дирекция ВИЮНа этим правилом пренебрегла. Не приняв в очную аспирантуру ни одного кандидата-еврея, она приняла в заочную всех, ни от кого не потребовав тех документов, которые должны были оградить институт от чуждых ему элементов. Все «заочные» ничем не отличались от очных (даже были приняты на комсомольский учет), кроме разве что одного: они не получали стипендии. Но это тогда не казалось серьезной бедой.

Среди очных, между прочим, какое-то время пребывала тоже одна бывшая студентка института внешней торговли, примечательная лишь тем, что была близкой подругой Конона Молодого, вошедшего в историю шпионажа под именем Гордон Лонсдейл. Все, кто их знал по институту, полагали, что они муж и жена. Румяная, приветливая и очень легкая в общении, Варвара Маркина (или Рыжая Вава, как ее звали из-за тутой косы с медным отливом и круглого лица в веснушках) запомнилась мне загадочной улыбкой Джоконды, означавшей, как видно, что ей доступны такие тайны, знать которые заказано нам. Я, конечно, спросил ее о Кононе, не вкладывая в свой вопрос никакой задней мысли, — и она с улыбкой ответила мне, что, окончив институт, Конон получил назначение в Китай, а она вот-вот отправится вслед за ним.

Конон, как стало известно многие годы спустя, пребывал в это время совсем на другом конце планеты. Еще один наш бывший студент, Сева Потерухин, встретил его случайно на римской улице и с восторгом чуть ли не кинулся ему на шею. Конон на безупречном английском громко сообщил Севе, что тот обознался, а потом на чистом русском, с применением непарламентской лексики, шепотом объяснил ему, куда он должен немедленно убираться.

Директором ВИЮНа состоял человек, имя которого юристы того поколения хорошо знали. Иван Терентьевич Голяков впервые «обозначился», когда стал запасным судьей на первом Большом московском процессе (дело Зиновьева—Каменева). Потом из рядового члена военной коллегии, подписавшего сотни расстрельных приговоров, он выросло председателя Верховного суда СССР и, наконец, завершил свой путь на посту директора ВИЮНа. Если бы я писал роман, в котором прообразом моего героя послужил Голяков, я попробовал бы создать сложный и противоречивый портрет человека, в котором безоглядная службистская жестокость, ревностное исполнение любого приказа, даже самого кровожадного, уживались с мягкостью, добродушием, готовностью помочь. И еще — с эрудицией: Голяков был большим книгочеем, обладателем ценнейшей книжной коллекции, автором опубликованных историко-литературных работ.

К сожалению, я должен согласиться с мнением одного из лучших западных знатоков истории советской юстиции, канадского профессора Питера Соломона: «И.Т. Голяков не заслужил того издевательского изображения, которым удостоил его А. И. Солженицын в „Архипелаге ГУЛАГ“». И в самом деле: он был одним из немногих на таком уровне, а, возможно, и просто единственным, который осмелился назвать беззаконие беззаконием и пытался исправить хоть что-то. 3 декабря 1939 года он обратился с письмом к Сталину и Молотову, обращая их внимание на множество «ошибочных приговоров», вынесенных Военной коллегией Верховного суда СССР, и предлагая их «пересмотреть». Сталин на его письмо вообще не ответил, а Молотов предложение Голякова отверг. Тогда Иван Терентьевич стал добиваться «программы-минимум»: он просил разрешить Пленуму Верхсуда дать судам указания «скорректировать» практику по делам об антисоветской агитации. Если бы это предложение было принято, многие были бы реабилитированы еще тогда, а другие вообще избежали бы лагеря. Не разрешили и этого: Вышинский со ссылкой на Молотова сообщил Голякову, что принятие его предложения «нецелесообразно».


В ВИЮНе судьба снова свела меня с Екатериной Абрамовной Флейшиц: она состояла научным сотрудником сектора гражданского права, где я и проходил аспирантуру. Руководил сектором хорошо известный еще дореволюционным юристам профессор Дмитрий Михайлович Генкин, человек незлобивый, ученый средней руки, отличившийся тем, что ко дню своего 80-летия преподнес себе царский подарок: вступил в КПСС. И через неполных два года скончался…

Моим руководителем вызвался быть относительно молодой по тогдашним меркам (ему не было и пятидесяти) профессор Сергей Никитич Братусь, показавшийся мне сначала хмурым, замкнутым и ко всему равнодушным. Очень скоро я смог убедиться, насколько был неправ.

Не прошло и года, как против меня затеяли еще одно персональное комсомольское дело. И на этот раз главный пункт обвинения звучал более чем зловеще: «Умышленно сорвал выполнение важнейшего политического задания, в качестве агитатора не обеспечил своевременную явку избирателей на участок для голосования». Справедливости ради надо сказать, что обвинение было не слишком далеким от истины: у меня действительно не хватило духа врываться в квартиры и требовать, как тогда полагалось, от жителей «вверенного» мне микрорайона, чтобы они, все как один, разыграли спектакль голосования не позже, чем в семь утра. Иные пожаловали на участок только в двенадцать, а были еще и такие, что подтянулись чуть ли не в два. Когда к ним нагрянула райкомовская инспекция, уличая — не столько их, сколько меня — в антисоветском поступке, жители правдиво ответили, что агитатор про «обязательный час» явки ничего им не говорил, а то и вообще к ним не пожаловал, иначе они, разумеется, приползли бы чуть свет…

Тотчас всплыл предыдущий строгач, уже к тому времени снятый. Мне напомнили, что тогда мой проступок был тоже с антисоветским душком. Бывший «фракционер» превратился в «неразоружившегося врага, цинично надругавшегося над оказанным ему политическим доверием», — с такими, естественно, не церемонились. Зычным голосом громыхал на трибуне будущий сотрудник Президиума Верховного Совета СССР и будущий доктор наук Всеволод Васильев в тесном содружестве с очаровательной аспиранткой, бывшей студенткой МГУ (моего же, кажется, курса) Диной Розанцевой: логика общей борьбы вскоре сделала их мужем и женой. (Лишь одна аспирантка нашла в себе мужество назвать инквизицию инквизицией, хотя именно с ней мы и не были вовсе дружны. Впоследствии Елена Андреевна Лукашева стала видным теоретиком права, уважаемым и авторитетным ученым.) Но с особенным сладострастием — ехидным, въедливым голосом — меня распинала здешняя Тамара Морозова: не в юбке, а в брюках. Эту роль исполнял аспирант Андрей Жудро.

Узнав о том, что именно он является нашим комсомольским секретарем, мама почти успокоилась: с его отцом, адвокатом Константином Александровичем Жудро, она не раз выступала в судебных процессах и считала его своим товарищем. Ей казалось, что сын коллеги, с которым она была в очень добрых отношениях и которого уважала, сумеет смягчить готовившийся удар. Получилось иначе, но и тогда мама искренне думала, что Андрей (вскоре он станет видным специалистом по морскому международному праву) просто не мог поступить иначе, а его отец избегает с ней встреч лишь потому, что сгорает от стыда и мучается угрызением совести. Полное прозрение пришло лишь через четверть века, опять-таки неожиданным образом закольцевав этот минисюжет.

Через четверть века… Меня неплохо к тому времени знали многие узники ГУЛАГа — и как практикующего адвоката, не раз помогавшего их товарищам по несчастью, и как журналиста, пишущего на близкие им темы. Поэтому почта с просьбой о помощи давно перестала меня удивлять. Постепенно отходя от адвокатской практики, я стал отвечать, что в качестве защитника ничем помочь им не смогу, но (когда осуждение казалось мне сомнительным, а тем паче несправедливым) готов сотрудничать с другим адвокатом, если тот сочтет, что вмешательство газеты может оказаться полезным. Именно так я и ответил Владимиру Александровичу, отбывавшему в Якутии суровое наказание по обвинению в явно вымышленном изнасиловании. Некоторое время спустя от Владимира пришло еще одно письмо:

«…Прилагаю ответ адвоката К.А. Жудро, который я получил, обратившись к нему за помощью и сообщив, что Вы вызвались участвовать вместе с избранным мною защитником в моем спасении. Неужели у Вас в Москве принято так лаяться друг с другом, вместо того, чтобы помогать тем, кто нуждается в помощи? Письмо, которое я Вам пересылаю, мне противно держать в руке, поэтому и копии с него не снимаю, а просто отправляю Вам. Делайте с ним, что хотите…»

А вот и само письмо дорогого коллеги:

«…Про Ваксберга знаю, это московский адвокат. Он сумел проникнуть в среду работников „Литературной газеты“ и, как Вы его величаете, стал „писателем“. Он только забыл Вас уведомить, что исключался из Комсомола — этот тщательно скрываемый им факт говорит сам за себя. Теперь, узнав это, Вы можете составить более полное и точное представление о личности так называемого „писателя“. Я ни в какой помощи Ваксберга не нуждаюсь. Видимо, не случайно после войны Министерство Юстиции СССР дважды командировало меня в числе других избранных адвокатов на процессы немецких военных преступников».

Говорят, автор этих строк считался умным человеком, но ему и в голову не пришло, как он смешон своими «разоблачениями» спустя почти тридцать лет (какая память, однако!) и бахвальством насчет своей «избранности». А то никто не знал и не знает, по каким параметрам отбирались адвокаты на эти театрализованные процессы, где вина подсудимых была действительно очевидна, но и приговор предрешен, так что функция защиты сводилась к игре в показушный демократический ритуал по правилам советской «юстиции»…


Второй акт двухактной пьесы закончился так, как и предполагалось. На этот раз били наотмашь. «Сдайте билет!» — палаческим тоном приказал мне секретарь райкома, объявляя о моем исключении. Я сдал. Приглашенные на судилище мои товарищи-аспиранты с каменными лицами наблюдали за актом гражданской казни. Что следует обычно за исключением — на пике второй волны Большого террора, — они не знать не могли. Первое непременное следствие — еще одно исключение: из аспирантуры. Затем — выселение «тунеядца»: ведь формально я нигде не работал. А затем (или сразу) что-нибудь и покруче.

Вот тут-то и произошло то, чего я меньше всего ожидал. На следующий день раздался телефонный звонок: профессор Братусь! Это было более чем странно: всего три дня назад он уехал на зимние каникулы — кататься на лыжах в Закарпатье. Его возвращения я ждал не раньше, чем через две недели.

— Вас нельзя было оставить одного так надолго, — коротко, с нарочитой, как мне показалось, сухостью сказал он. — Я уже договорился: завтра в десять утра вас примет Кудрявцев.

Заместитель министра юстиции СССР Петр Иванович Кудрявцев, как и Голяков, был страстным книжником. Каждую субботу он с утра обходил букинистов, — там мы и встречались с ним время от времени, ибо и я любил прикупить (по мере своих возможностей) какой-нибудь раритет. Для постоянных искателей эти лавки служили тогда и клубами. Мы нередко болтали на книжные темы, стоя у прилавка в существующем и поныне магазинчике возле МХАТа, но он ни разу не спросил меня, кто я такой. Покупатель — и только. Легко представить себе его удивление, когда подлежащим изгнанию антисоветчиком оказался человек, чье лицо ему примелькалось. Возможно, поэтому он долго молчал, не зная, как приступить к разговору. Потом сказал:

— Исключать из аспирантуры мы вас не будем. Подайте апелляцию в горком. Раскайтесь… Во что бы то ни стало раскайтесь! Вас восстановят. И пишите скорей диссертацию.

Он окликнул меня, когда я был уже у двери:

— Вас не было в букинистическом уже целый месяц. А я, между прочим, купил прижизненное издание «Обрыва» с автографом Гончарова. Идите, идите, вам не до этого…

Вечером опять позвонил Братусь:

— Аркадий, ваш вопрос закрыт. Делайте то, что сказал Кудрявцев. Я снова уезжаю в Карпаты. Теперь уже с легким сердцем…

Так оно все и вышло. Заседание горкома комсомола (почему-то около полуночи) вел секретарь Георг Мясников. С ним мы еще дважды пересечемся, но через многие годы. «Вы осознаете свой проступок? — спросил он и не дал мне ответить. — Осознаете. Давно пора!.. В таком случае есть предложение заменить исключение строгим выговором. Возражений нет?» Возражений не было.

Через несколько дней, уже в райкоме, мне выписали новый билет. Гроза миновала. Кто всех жарче поздравил меня, когда с новым билетом в кармане я явился в ВИЮН на очередное заседание сектора? Догадаться нетрудно: Дина, Всеволод и Андрей.

Гроза миновала? Как бы не так!

Прошло меньше года. Перед уходом на каникулы руководитель семинара по «марксистско-ленинской диалектике» профессор К.И. Тройников собрал наши рефераты, чтобы проверить их на досуге и по окончании каникул обсудить на семинаре. В первый же или второй день после этого кратковременного отпуска произошла та сцена, при воспоминании о которой у меня и сейчас пробегает холодок по спине.

Мой реферат был посвящен марксистско-ленинской трактовке национальных проблем, и, естественно, его фундаментом была известная сталинская работа «Марксизм и национальный вопрос». В отдельном разделе реферата шла речь об антисемитизме, и это явление тоже, естественно, трактовалось исключительно с официальных сталинских позиций как худший вид каннибализма. Попутно юный автор, демонстрируя свою эрудицию, вспоминал о хрестоматийном деле Дрейфуса, цитируя письмо Чехова своему издателю и другу (тогда еще другу) Алексею Суворину от 6 февраля 1898 года: «…заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: „это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…“ Капитал… масоны… — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство! Они, конечно, дурной знак. Раз французы заговорили о жидах… то это значит… что в них завелся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть… Первыми должны были поднять тревогу лучшие люди, идущие впереди нации, — так и случилось…»

Это был, разумеется, чеховский отклик на знаменитое «Я обвиняю!» Эмиля Золя.

За несколько минут до начала семинара, встретившись со мной в институтском коридоре, Тройников схватил меня за локоть и затащил в пустую комнату.

— Вы с ума сошли! — зашипел он, доставая из портфеля мой манускрипт. — Мальчишка! Фрондер! Вы дурак или провокатор?

Поверит ли мне кто-нибудь, что я ничего, абсолютно ничего не понял из этого почти истерического всхлипа?

Что случилось? Чем я прогневал профессора? Реферат представлял собою не более чем добросовестное изложение догматических сталинских взглядов и, если чем-либо и страдал, то разве что чрезмерной компилятивностью. Но профессор, брезгливо держа манускрипт, как ужа, зажатого двумя пальцами, совал мне его, продолжая шипеть:

— Держите и никому не показывайте! Уничтожьте! Перепишите! Возьмите другую тему! Безумец!

Он вылетел, пылая, из комнаты и уже через несколько минут, весь красный и потный, открыл семинар. Открыл тем, что публично сделал мне выговор: все, мол, сдали к сроку свои рефераты, и только я один ничего не сдал! Нарушил… Подвел… На мою беду другой аспирант, Толя Тилле, вздумал меня поддержать. Он напомнил, что лично видел, как я передал профессору свой реферат, и лично слышал, как я извинялся за то, что не успел его перепечатать. Назревал скандал. Скандал тем более острый, что я подтвердил упреки профессора, пытаясь оправдаться за свое «опоздание».

Бдительный Толя заподозрил неладное. Теперь он понял, что дело не в забывчивости, не в рассеянности профессора, а в чем-то другом. «Реферат был о национальных проблемах», — вспомнил он и такую подробность. «Нет!» — вырвалось у меня. «Как — нет?!» — мой выручатель чуть не задохнулся от гнева: ведь я действительно беззастенчиво врал, глядя ему в глаза. Тройников схватился за сердце. Семинар закончился, не начавшись.

На следующее утро меня вызвал к себе Голяков.

— Давайте сюда ваше сочиненьице, — с какой-то нарочитой усталостью тихо произнес он. — Давайте, давайте… Тройников мне все рассказал. — Он полистал рукопись. — Ну, где эта крамола?

Нашел сам, но читать не стал. Попросил секретаршу — благороднейшую Веру Ивановну — никого в кабинет не пускать. И зажег спичку. Минут через десять несколько страниц «крамолы» превратились в груду пепла, заполнившую просторную пепельницу директора. Он вытряхнул ее через форточку и завершил мизансцену коротким резюме:

— Пока Карл Иосифович будет болеть, напишите реферат на другую тему. Если вам не хочется сорвать защиту своей диссертации. Или чего похуже. А если хочется, то мы вам, естественно, мешать не станем.

Тем же вечером мама сказала: «Тебе тоже лучше всего заболеть. С глаз долой — это самое лучшее, что можно сейчас придумать». «Болея», я, однако, не лишил себя удовольствия, которое доставляла себе вся Москва. Прервал работу в «Ленинке» и пошел оттуда поблизости — в кино «Ударник» — смотреть «Тарзана». До такой степени увлекся сюжетом, что оставил на балконе после сеанса папку с почти написанной диссертацией.

Папка так и не нашлась. Второго экземпляра у меня не было — рукопись еще не побывала у машинистки. Пришлось все писать заново. Мне кажется, это пошло диссертации на пользу. Впрочем, в этой последней истории никто не виновен, кроме меня самого.

А Толя Тилле в старости вдруг обозначился. Всплыл из полного небытия.

Сын древней латышской большевички (кажется, так), он всегда отличался едкой иронией — ко всему и ко всем. Особенно доставалось коммунистическим штампам и всевозможным советским реалиям — он их вышучивал особенно хлестко и, главное, справедливо, нередко повергая меня в смущение: возражать было нелепо, соглашаться опасно. Наши пути разошлись давным-давно, я не видел его не то что годами — десятилетиями. Прочитал как-то в газете очередной разнос художников-нонконформистов, среди них без удивления нашел Толину дочь Алису: все правильно, гены есть гены, так и должно было случиться с дочерью такого отца…

И вот совсем уж недавно, с начала девяностых годов, мне стали попадаться пространные статьи доктора юридических наук Анатолия Тилле в «Правде» и «Советской России». Статьи вполне определенной направленности — в характерной стилистике этих газет. Во славу доктрин, которые так едко и непримиримо он когда-то вышучивал. И даже с призывами не отменять — еще того больше: активно использовать! — смертную казнь. После Синявского, Максимова и Зиновьева может ли кого-нибудь удивить еще один такой поворот?


До защиты диссертации меня не допустили буквально в последний момент — за день до срока, уже объявленного в «Вечерней Москве». Кто-то, прочитав объявление, видимо, подсуетился. Формальная причина: нигде не работает и имеет не снятый строгий выговор. Предстояло устранить обе эти причины. Сталина уже не было, Берии тоже, «врачи-убийцы» освобождены и признаны жертвами произвола — стало легче дышать. Второй строгач с меня сняли незамедлительно, не вдаваясь ни в какие подробности. И сразу же приняли в московскую адвокатуру: у кого-то из ее тогдашних начальников возникла неплохая идея создавать адвокатские «династии». Если существуют и пользуются общественным признанием потомственные сталевары, потомственные врачи, потомственные артисты, почему бы не быть и потомственным адвокатам? Для этой роли я как раз подходил по всем статьям: мать и отец, дед по матери и несколько дядей состояли в адвокатуре. Пришел и мой час.

Меня определили в юридическую консультацию у Земляного вала — далеко не самую престижную в сравнении с теми, что располагались в центре Москвы. Зато — всего лишь потому, что она находилась рядом с его домом, на улице Карла Маркса, — в ней работал самый легендарный из отечественных адвокатов того времени Илья Давидович Брауде. Он пожелал, чтобы я стал его помощником. Одним из… Но все же помощником. Оказалось: это большая удача.

Легендарным Брауде стал оттого, что он участвовал в двух Больших московских процессах — втором и третьем: в деле Пятакова — Радека защищал начальника Южно-Уральской железной дороги Князева, а в деле Бухарина — Рыкова — «убийцу» Горького и Макса Пешкова доктора Левина. За этими процессами следил весь мир, о них, естественно, писали и все советские газеты, имена «защитников», исправно выполнявших свою декоративную роль, тоже склонялись на все лады в публиковавшихся судебных отчетах. Другой возможности «попасть в печать» у советских адвокатов не было: эту профессию как бы не замечали.

Брауде считался адвокатом номер один не потому, что сподобился быть допущенным к тем кровавым сталинским действам, а — совсем напротив — ему оказали столь горькую честь как раз потому, что он и на самом деле был первоклассным адвокатом, обратившим на себя внимание еще до семнадцатого года, а в начале двадцатых уже гремевшим в скандальных уголовных процессах: пресса нэповских времен писала о них охотно и очень подробно. Его коньком была так называемая психологическая защита — то, что скорее подходило для суда присяжных, чем для подчинявшихся райкомам и прямому начальству бездушных советских судей. Изучать имеющиеся улики, их анализировать, давать им юридическую оценку — всему этому Брауде был совершенно чужд и, возьмись за такой анализ, выглядел бы, наверно, беспомощным и жалким. Зато там, где речь шла о сложных, запутанных человеческих отношениях, он был кум королю: буквально завораживал лишенных эмоций судей увлекательными рассказами о неведомых им душевных муках своих подзащитных, нередко добиваясь эффекта, который другим его коллегам был бы в советском суде не под силу.

Когда-то он сам сочинял книжицы про дела, в которых участвовал, — они выходили мизерными тиражами в двадцатые годы под названием «Из записок защитника», — но гораздо больше осталось в его черновиках, судьба которых мне не известна, и в тех устных воспоминаниях, которым он предавался, а я по глупости и лени не удосужился их записать.

Помню его рассказ об одном деле, где речь шла о загадочной смерти какой-то малозначительной артистки музыкальной комедии в начале двадцатых годов. То ли она самоубилась, то ли пала жертвой юного сожителя, покусившегося на ее бриллианты и инсценировавшего самоубийство. Дело это Брауде выиграл, сумев убедить судей в том, что бесспорных доказательств вины его подзащитного обвинение не представило. Детали в памяти не остались, но меня поразило, как даже в его пересказе спустя тридцать лет после событий он ловко сочетал тонкий психологический анализ с «социальной» терминологией и «классовым» подходом. Погибшая представала в его рассказе не столько жертвой трагической любви, актерской экзальтации и неутоленных желаний, сколько «продуктом капиталистических отношений и связанной с ними угарной ресторанно-опереточной обстановки». При всей их увлекательности, рассказы Брауде производили на меня и тогда странное впечатление — могу об этом судить хотя бы потому, что запомнились обрывки характеристик, данных им героям той драмы и обстановке, в которой она развивалась: «мелкобуржуазная богема», «мещанская идеология», «эксцентричность низвергнутого класса» — меня удивило использование таких речений не в письменном тексте и не в выступлении перед судьями, а в приватном, хоть и профессиональном, разговоре с молодым помощником. Но он вжился в нее, в эту терминологию, она вошла в привычный его лексикон, и он уже не ощущал той опостылевшей демагогичности, которой она отличалась.

Другое дело, о котором он мне рассказывал, было еще более экзотичным, и я не сразу поверил в его достоверность, — пока сам не столкнулся с похожим (ему посвящен мой рассказ «Второе дыхание»). Весьма обеспеченная и хорошо образованная адвокатесса средних лет (разумеется, «представительница крупного капитала из буржуазной семьи») влюбилась в своего очень молодого клиента-рабочего, отличавшегося не большими познаниями, а неистощимой физической силой. Ради этого были заброшены «хлюпик-муж» — «немощный попутчик рабочего класса» — и «партийная среда», в которой супруги проводили свободное время. В перерывах между страстями породистый самец глумился над «недорезанной буржуйкой» и однажды, не сумев сдержать своей ярости, проткнул возлюбленной пальцем левый глаз. За членовредительство, несмотря на пылкую речь Брауде в защиту «несдержанного пролетария», был осужден — совсем не сурово: к двум годам лишения свободы. Не отбыв и одного, вернулся на волю и сочетался с одноглазой возлюбленной законным браком: приворожила она его все-таки темпераментом и эрудицией. Брауде носился с идеей сделать из этой истории для кино криминальную мелодраму, хотя и сам понимал всю утопичность своего дерзкого замысла.

Наше деловое сотрудничество длилось всего полтора года — вскоре Илья Давидович умер. Но за это время мы участвовали с ним в нескольких делах: одному я посвятил рассказ «Мертвый узел», о другом никто никогда не писал, хотя в наше время, случись нечто подобное, эта бытовая драма стала бы предметом множества телепередач и газет-но-журнальных публикаций.

Забыл имя героини, но хорошо помню ее необычную фамилию: Таланкина-Крылова. Сухощавая, угловатая, с выпиравшими из-под туго натянутого платья ключицами дама лет пятидесяти, издали похожая на переростка, которому тесно в детских одеждах. Длинная коса через плечо и нечто похожее на гимназический передник еще больше подчеркивали ее «детскость». При близком рассмотрении, однако, все опрокидывалось навзничь: миловидное лицо представало зловещей маской из-за плохо подтянутых складок и кустарно заштукатуренных морщин, а стройный торс — обтянутым кожей скелетом. Симпатичный подросток моментально превращался в Бабу-Ягу.

У нее не было никакой определенной профессии, разве что такая: перманентно чья-то жена. Число ее браков — юридических и фактических (браков — не связей) — подбиралось чуть ли не к двум десяткам. Попутно она баловалась участием сначала в кордебалете каких-то третьестепенных трупп, потом в различных театральных и киномассовках, что давало ей основание именоваться актрисой. И действительно — вызванная на процесс свидетелем, по ее просьбе, Клавдия Петровна Шульженко называла знакомую ей Таланкину «артисткой, которой не повезло», и отмечала ее «отзывчивость, скромность, даже девичью застенчивость». Пожалуй, в каком-то смысле та и была артисткой, хоть и не очень застенчивой, — это видно из того, как сыграла она свою коронную роль, приведшую ее на скамью подсудимых.

«Жарким летним днем», как написали бы в каком-нибудь сентиментальном романе, ехала наша Таланкина на электричке, направляясь вроде бы на подмосковное кладбище, где была похоронена ее единственная, очень рано умершая дочь Злата. И в том же, битком набитом вагоне ехал морской офицер, красавец двадцати четырех лет, имея совсем иную — не печальную, а счастливую цель: на даче, в лесу возле озера, его ждал известный в стране адмирал, под чьим началом он несколько лет служил. Юная дочь адмирала была его невестой, а недели через две должна была стать и женой.

Никто не знает в точности, что именно произошло в те полчаса, которые капитан-лейтенант Виктор и актриса (пусть так!) Таланкина провели, очень тесно общаясь друг с другом, на «борту» электрички. Итогом явилось то, что вместо обеда у адмирала он оказался на детской могиле, где оставил записку, воткнув ее в холмик (коряво нацарапанная и полуистлевшая, она тоже попала потом в судебное дело): «Дорогая Златочка! Клянусь тебе всегда любить твою замечательную мать и быть ей верным до гроба. Виктор».

Тем же вечером он приступил к исполнению этой клятвы, о чем в дневнике, который исправно вела Таланкина, была сделана подробная запись. Впоследствии дневник тоже приобщили к судебному делу в качестве вещественного доказательства. На правах помощника адвоката я имел возможность с ним ознакомиться. Это было первое прочитанное мною откровенно эротическое сочинение с довольно искусно выписанными натуралистическими подробностями — они свидетельствовали как минимум об одном: в порыве безумной страсти авторесса ни на минуту не теряла контроля над собой и дотошно фиксировала в памяти всю феерию их любви. У дневника был эпиграф — из Игоря Северянина: «Для изысканной женщины ночь — всегда новобрачная…»

В деле (а может быть, в моей памяти?) не осталось никаких следов, которые помогли бы понять, как адмирал реагировал на внезапное исчезновение своего без пяти минут зятя. Где вообще служил офицер и хватился ли кто-нибудь, обнаружив его пропажу? Таланкина укрыла Виктора в какой-то развалюхе в Марьиной Роще — в комнате без удобств с наглухо задраенными окнами. Там они предавались любви, о чем она педантично делала ежедневные записи в своем дневнике. Уходя за продуктами, замыкала его на ключ.

Как коротал он долгие часы одиночества — при свете всегда горящего ночника? О чем думал, долгими неделями, не видя солнца, которым в то лето наслаждалась Москва? Про это в дневнике Таланкиной нет ни единого слова. Зато есть много о том, какими, неведомыми ему дотоле, утехами забавляла она его, предварительно накормив калорийной едой. Много позже я понял: все ее экзотические приемы были заимствованы из «Кама-Сутры», тогда еще никому у нас недоступной. Никому — кроме Таланкиной…

Через какое-то время его терпению пришел конец. Виктор потребовал воли — хотя бы для того, чтобы «немного подышать». Блистательный офицер таял на глазах. Уже не только ночами, но и днем его душил кашель. Ей показалось, что начинается туберкулез: она встревожилась не за него — за себя. Милостиво разрешила показаться врачам. Следила исподтишка за его передвижением по городу и однажды обнаружила, что он заходит не только в поликлинику — еще в какой-то многоэтажный дом. Как и во всяком доме, там скорее всего проживали и молодые дамы. Ее фантазии хватило, чтобы додумать, кого бы он мог навещать и чем это может закончиться. К тому же его бурная страсть резко пошла на убыль: оба эти события она связала одно с другим. И приняла решение.

Впоследствии дотошный следователь, найдя при обыске читательский билет Таланкиной в Ленинскую библиотеку, поработает там несколько дней — в отделе, где хранились листки с заказами на книги, и найдет то, что искал. Круг интересов артистки в этот период оказался весьма специфичным: она углубилась в сочинения по фармацевтике, изучая все, что написано там о ядах. В двух местах на полях книг сохранились даже пометки: экспертиза установила, что они были сделаны ее рукой. К тому же (случается и такое!) именно эти книги, кроме нее, вообще не заказывал несколько лет ни один читатель.

Легко догадаться о том, что было после. Труднее — о том, что было после этого «после». «Ты клятвопреступник! — восклицала она, когда Виктор, отравленный какой-то безумной смесью, уже корчился в агонии, утратив способность даже кричать. — Ты обманул мою Златочку! Я имею теперь полное право тебя убить!» Никто не слышал этих слов — она сама записала их в своем дневнике. Записала и то, что случилось потом, когда, после адских мучений, Виктор уже погиб.

Она заранее готовилась и к этому. Самым обыкновенным топором Таланкина отрубила его голову и завела на патефоне предварительно купленную пластинку: танец Саломеи из оперы Рихарда Штрауса. Она исполняла его на каком-то просмотре при поступлении в балетную труппу. Теперь в ее руках был не реквизит, не муляж — истинная голова истинной жертвы… Ночью она закопала ее под окном той развалюхи, где прошли их бурные дни и ночи. Обезглавленный труп вывезла за город — на какую-то свалку. И вскоре была арестована: как поиск привел именно к ней — это большого интереса не представляет.

У Таланкиной не было никого, кто мог бы пригласить для нее адвоката. А он — по процедуре — ей полагался: в таких случаях его бесплатно предоставляла коллегия. Узнав про телефонограмму из городского суда и — в общих чертах — о рассказанном выше сюжете, Брауде потребовал, чтобы защита была поручена только ему. Все свои самые знаменитые дела он вел, так всегда получалось, совершенно бесплатно. Но они-то и приносили ему ту известность, которой неизменно — в куда более заурядных делах — сопутствуют деньги.

Другого подобного процесса мне видеть не приходилось. Не столько по существу, сколько по атмосфере, царившей в зале. Председательствовала одна из старейшин советской «юстиции», член Мосгорсуда Чувилина, обвинял один из самых известных в то время прокуроров Николай Шанявский. Народу слетелось видимо-невидимо, за отсутствием мест многие расположились прямо на полу, на ступеньках, ведущих к судейскому столу, и даже рядом с Таланкиной — на скамье подсудимых, слишком просторной для этого дела, рассчитанной не на одного, а на несколько обвиняемых. Непосвященный мог сразу и не разобрать, кто на этой скамье подсудимый, а кто просто зритель. Значительную часть этих зрителей составляли студенты медицинского института — их привела с собой профессор Фелинская, знаменитый специалист по судебной психиатрии: она выступала в роли эксперта.

В своем гимназическом наряде, с косой через плечо, Таланкина чувствовала себя актрисой на сцене — кому-то томно улыбалась, кому-то посылала воздушные поцелуи. Я сидел рядом с Брауде, спиной к ней: оборачиваясь, видел ее — казалось, силком натянутую на череп — зловещую маску и запавшие голубые глаза с густо намазанными тушью ресницами. В перерыве проникшиеся ко мне симпатией девочки-секретарши, хихикая, провели меня в какой-то подвальный чулан, где хранилось еще одно вещественное доказательство: оно фигурировало в материалах дела, но не выставлялось напоказ в зале суда. Это был заспиртованный в банке пенис несчастного Виктора: до самого ареста Таланкиной он служил главным украшением того закутка, где свершилось убийство и где она продолжала жить.

На этом процессе Брауде чувствовал себя в своей стихии. Излюбленным методом его защиты были аргументированные ходатайства о признании подсудимого невменяемым. Он и диссертацию написал об этом — о том, как психическая болезнь освобождает совсем от ответственности или делает ее менее суровой. Это много позже «психушка» стала пострашней лагеря и тюрьмы — от карательной медицины старались избавиться все, кому ее навязывали спецслужбы. А в те, более ранние времена психиатрическая клиника с полным к тому основанием считалась избавлением от куда большего зла. Адвокат, которому удавалось так повернуть дело, чтобы его клиента поместили в психушку, считал себя победителем. И действительно был таковым.

В деле Таланкиной эта позиция напрашивалась сама собой. Но профессор Фелинская спутала все карты защиты. Очень яркая, эффектная, крупная, с несомненным ораторским даром, она убедительно доказывала, что в данном случае речь идет об имитации душевной болезни очень опасным для общества, предельно развращенным и извращенным во всех отношениях человеком. Давая заключение, она обращалась не столько к суду, не столько к прокурору и адвокату, сколько к залу — к своим студентам, не сводившим с нее восхищенных глаз и покрывшим ее страстную речь бурными аплодисментами. Особо восторженных пришлось выводить из зала. Увлекшись этим занятием, конвой на какое-то время оставил Таланкину одну, и она свободно обошла несколько приглянувшихся ей мужчин, многозначительно и благодарно пожимая им руки. Потом ее возвратили на отведенное ей место — процесс продолжался.

Последовал еще один неожиданный поворот: получив слово для обвинительной речи, Шанявский произнес то, что никогда еще не звучало в зале суда и не было предусмотрено никаким законом. Он сказал, что не может позволить себе обвинять человека, которого он убежденно считает душевнобольным. Но и отказаться от обвинения при наличии экспертного заключения о вменяемости подсудимой не может тоже. Ему не остается ничего другого, как отказаться от речи и от дальнейшего участия в процессе.

С этими словами, на глазах у обескураженных судей, Шанявский поднялся и, опираясь на палку (он сильно хромал), проковылял к двери.

Вот тут-то и наступил для Брауде его звездный час. Оппонентом осталась одна Фелинская. Но в отличие от прокурора, она — эксперт — не имела права на ответную реплику. Единственное (оно же последнее) слово сохранялось за адвокатом. Он мог говорить все, что хотел, — Фелинской довелось лишь молча слушать его и сардонически улыбаться.

Брауде ухватился за одно наиболее слабое место в речи Фелинской: она утверждала, что, подробно излагая в дневнике хрестоматийные симптомы своей мнимой душевной болезни, Таланкина, напротив, демонстрирует критическое к себе отношение, «взгляд со стороны», а это является признаком душевно здорового человека. «В том, что несведущим людям кажется свидетельством болезни, — восклицала Фелинская, — специалисты легко усматривают симуляцию». Процитировав этот пассаж из ее выступления, Брауде впился в Фелинскую цепким взглядом и, хорошо зная, что ответить ему она все равно не сможет, стал шпынять ее риторическими вопросами.

— Значит, Достоевский не страдал эпилепсией? Он же детально воспроизвел все ее симптомы в «Идиоте». А у Мопассана не было раздвоенного сознания, не было мании преследования, он не страдал кошмаром галлюцинаций? Значит, он все это попросту симулировал, раз сумел написать «Орля» и с беспощадной точностью воспроизвести все признаки своей болезни? тогда, выходит, и у Есенина не было никакой белой горячки, если он точнее и лучше всякого психиатра воспроизвел ее симптомы в «Черном человеке»? Вы мне скажете: эвон, куда хватил! Причем тут Таланкина — рядом с Достоевским, Есениным и Мопассаном? Но у нас ведь не урок истории литературы, а — волей-неволей, нас вынудила к этому профессор Фелинская, — урок психиатрии. Для врача нет и не может быть писателей и балерин — есть только больные. И если больные имеют элементарный багаж знаний, если они еще не дошли до полного распада сознания, то они остаются способными описывать свои переживания. Одни — гениально, как это сделали названные мною классики. Другие — в меру своих ординарных способностей, как это сделала Таланкина. Ваша карта бита, профессор, как сказал один герой одной повести пера одного писателя.

Аплодировать было некому. Но (возможно, мне так показалось) непререкаемый авторитет Фелинской в глазах ее студентов чуть-чуть пошатнулся. Во всяком случае, Брауде заставил их о чем-то задуматься и подвергнуть критическому анализу то, что считалось бесспорным. Но судью он не заставил задуматься ни о чем. На итог процесса блестящий его монолог влияния не оказал.

Таланкину осудили на десять лет и отправили в какой-то уральский лагерь. Помнится, Брауде говорил мне, что получил от нее из лагеря одно сумбурное письмо, содержание которого осталось для меня неизвестным. Вскоре он умер — рухнул внезапно, едва перевалив через семидесятилетний рубеж. На похоронах я увидел Чувилину — она принесла букет хризантем и, ни с кем не обмолвившись ни единым словом, ушла.

А еще через несколько месяцев к ней, в служебный ее кабинет, явилась Таланкина: все такая же Баба-Яга, но со здоровым румянцем на впалых щеках. Уральские эксперты признали ее душевнобольной, и, чтобы не затевать многосложный новый процесс, местная Фемида пошла по кратчайшему пути: тамошние судьи «сактировали» ее, то есть освободили от дальнейшего отбытия наказания по состоянию здоровья — тогда это часто практиковалось «для разгрузки колоний».

Счастливая Таланкина расцеловала Чувилину, долго благодарила за внимание к ней, уверяла, что в восторге от того, как прошел судебный процесс, кляла Фелинскую и всплакнула о Брауде. Она просила вернуть дорогие ее сердцу реликвии — дневник и заспиртованный пенис, — поскольку для правосудия они уже значения не имели. Чувилина сразу же выразила готовность выполнить обе просьбы и, оставив ее в кабинете под присмотром своей секретарши, пошла за «вещдоками» — а точнее, в соседнюю комнату, чтобы вызвать по телефону конвой. Взяла на себя смелость действовать незамедлительно, полагая, что уральский суд нарушил закон, ее приговор никем не отменен и, стало быть, оставаясь в силе, должен быть исполнен.

«Беглянку» вернули в лагерь — только в другой. Годы спустя, столкнувшись с Чувилиной в Мосгорсуде, я напомнил ей ту историю и спросил, каким было ее продолжение. Этого она не знала, зато объяснила, каким образом наша актриса оказалась временно на свободе. Она влюбила в себя и начальника «учреждения», где отбывала наказание, и старшего по должности врача из медчасти. Несколько месяцев обучала их таинствам любви, о которых в своей глухомани они не имели ни малейшего представления.

Остальное было уже делом техники. Тем паче, что, порабощенные ее магнетизмом, два мужика воспылали ревностью друг к другу, но вовремя спохватились, трезво сообразив, что от этой колдуньи лучше избавиться как можно скорей. К тому же, плотно пройдя у нее курс обучения, каждый из них — без хлопот и угрозы тяжких последствий — мог найти себе и другие объекты для тех же утех.


Еще одно памятное мне дело было не столь экстравагантным. Трагическим — в полном смысле этого слова. И очень характерным — по глубинной своей сути, в которую никто не хотел и не смел проникать, — для времени, когда все это произошло. Брауде защищал подростка, убившего своего отца. Фамилию мальчика — С-в — помню отлично, но не назову: сегодня ему где-то под шестьдесят, надеюсь, он здравствует и вряд ли желает огласки.

Подобных дел в практике Брауде и раньше было немало, все они походили друг на друга не только фабулой, но и мотивами преступления. Одна и та же модель: самодур-отец, издевавшийся над женой, над другими своими детьми, над тем, кто потом стал его убийцей…

Дело С-ва отличалось, однако, деталями, отражавшими горькие реалии военных годов. На отца-солдата в сорок втором пришла похоронка — пять лет мать одна поднимала троих малолетних детей. В сорок седьмом вышла замуж тоже за бывшего воина — вся семья его погибла в Смоленске от немецких фугасов. Чуть подросшие дети новой жены стали ему родными и даже — не сразу и с робостью — назвали его отцом. Появился в семье и четвертый ребенок, получивший имя того, кого считали погибшим. И тут «погибший» вернулся: плененный, он прошел сначала фашистский, потом и советский лагерь. «Прощен» еще не был, но свободу обрел.

Второй отец тотчас и безропотно уступил место собрату и товарищу по несчастью. А первый мстил самым близким — любимым и любящим — за все то, что пережил. С каждым днем издевательства становились все изощреннее. Мать и дети каждый вечер был и обязаны на коленях просить у него прощения неизвестно за что, после чего он приступал к экзекуции. Помещенные в папку с делом фотоснимки, запечатлевшие на теле жертв следы его солдатского ремня и солдатских сапог, повергали в отчаяние. Это было зрелище не для слабонервных.

Девочки мучились, но терпели. Мальчик не смог. После очередного «сеанса», когда мать без сознания валялась на полу, сестры от боли уже не кричали, а только скулили, он ударил вдымину пьяного отца табуретом по голове, а потом добил тяжеленной пряжкой того же ремня, которым отец остервенело учил его «справедливости». И сразу же вызвал милицию.

Перед старым российским судом присяжных в чем-то похожие дела проходили не так уж редко — в этой похожести, видимо, была какая-то печальная закономерность. Сопряженная не только с общественными процессами и чрезвычайными событиями внешнего порядка. Исход таких процессов был всегда только один: присяжные выносили оправдательный вердикт, — разумеется, если защитник сумел пробудить в них сочувствие к преступнику, который на самом деле тоже был жертвой. В советском суде такой финал заведомо исключался: ведь судьям было предписано судить не «по совести», а «по закону». Закон же оправдания для убийц, чем бы ни было продиктовано ими содеянное, не предусматривал. Аналогом оправдания считалось условное осуждение. Этого Брауде и добивался.

Судил Иван Михайлович Климов, тоже из ветеранов, судья с аскетически мрачным, непроницаемым лицом и с голосом настолько тихим, что до меня порой долетали только обрывки его вопросов. Привыкший к этому Брауде вообще ничего не слышал, но непостижимым образом безошибочно угадывал произнесенный Климовым текст. Зато прокурором выступала хрупкая седая женщина, могучему голосу которой мог бы позавидовать любой митинговый оратор. В тридцатые, а особенно в двадцатые годы имя Анны Моисеевны Гозман беспрерывно мелькало в печати: она выступала обвинителем в самых громких делах. Бытовых, а не политических. Вместе с Брауде они составили прекрасный дуэт — непонятно было только одно: кто же из них настоящий защитник. Гозман, в сущности, тоже не обвиняла, а защищала, не скупясь на осуждение того, кто был истинным виновником этой беды.

И все же Брауде был корректнее и тоньше: о случившемся он говорил как о величайшей трагедии — отзвуке войны, искалечившей многие души и судьбы. «Между строк» читалось гораздо большее — осуждение тех, кто обрек миллионы пленных страдальцев на дополнительные мучения, окончательно их доломавшие. Оттепель еще не наступила, но ее близящийся приход уже ощущался, Брауде успел его уловить и откликнуться, пока еще очень робко, на вступление страны в новые времена.

С-ву определили три года условно. Потом мне кто-то рассказывал, что будто бы он даже стал студентом Института международных отношений. Возможно и это, хотя верится слабо: ведь и при условном осуждении судимость за ним сохранялась, а она, пусть формально впоследствии снятая, не могла не испортить анкету.

Лебединая песня Ильи Давидовича Брауде на адвокатской трибуне глубоко запала мне в душу. Помню и блистательный ход, который он нашел для финала своей речи. Нет, он не просил ни о снисхождении, ни об условности приговора. Напротив, он чуть ли не взывал к максимальной суровости! Только мастер своего дела мог отважиться на подобный прием.

— Факт доказан, притом с непреложностью: С-в совершил тягчайшее преступление. Убил сознательно и жестоко. Убил чудовище — озверевшего, потерявшего человеческий облик садиста, но — отца! Несчастного безумца, представлявшего опасность для окружающих. Судите подростка по всей строгости — вы не ошибетесь. Но ваш приговор, каким бы он ни был, — сущий пустяк в сравнении с тем кошмаром, на который сам С-в себя обрек. До конца своих дней он не сможет забыть, что убил отца, его породившего, оставил сиротами любимых сестер, спас от побоев, да, спас, но и сделал страдалицей мать, которая в свои тридцать шесть — взгляните, пожалуйста, на нее — уже выглядит глубокой старухой. Чем вы можете еще его наказать? Мукой физической? И только? И только! А мукой душевной он наказан уже, притом навсегда, и этот суровейший приговор не сможет смягчить даже Верховный суд. Теперь решайте. Судите. Исполняйте свой долг.

Вот такую речь записал я за Брауде — точнее, ее финал. Кажется, это было последнее его дело. Но мои воспоминания о нем этим не завершаются.

Мне очень хотелось его расспросить о самых громких процессах, участником которых он был. Тома стенографических отчетов были в нашей домашней библиотеке, я читал их взахлеб по нескольку раз, хотя мама просила меня «не увлекаться». Она не хотела входить в их подробное обсуждение, а в мой критический взгляд не особенно верила, да, наверно, его же боялась, зная, что особая сдержанность за сыном ее не водилась. У меня была к Брауде уйма вопросов, но задать хотя бы один я не решался, даже часто оставаясь с ним наедине у него дома — в квартире на улице Карла Маркса. Случай представился неожиданно — и не по моей инициативе.

Пришло сообщение о смерти Вышинского. Мрачный, погруженный в себя, Брауде пробормотал: «Человек, который знал все». Несколько недель спустя мы возвращались с ним после какого-то судебного процесса, и он, оглядываясь по сторонам, вдруг прошептал: «Прошло семнадцать лет, а я и сейчас помню все репетиции…» Сбивчиво, обрывистыми, короткими фразами он рассказал о том, как в кабинете Вышинского репетировали бессмысленные вопросы «защиты» экспертам-медикам, которые должны были подтвердить на публичном процессе обвинение подсудимых в убийстве Менжинского и Куйбышева, Горького и его сына Макса. Отрепетировав вопрос и уточнив, когда именно он должен быть задан, Вышинский строго предупредил: «Смотрите в этот момент на меня». — «Почему?» — не понял я. «Он обладал гипнотической силой. Видя его глаза, я съеживался, как кролик перед удавом». И Брауде — тучный, рыхлый, с тяжелой одышкой — съежился так, что я почти физически ощутил на себе магическую силу взгляда всемогущего прокурора.

При работе над делом Таланкиной, где Брауде готовился обнажить скрытый от посторонних глаз механизм любовных страданий, я воспользовался случаем, чтобы вроде бы невзначай напомнить о «роковой страсти» Ягоды к невестке Горького Тимоше, подвигнувшей влюбленного монстра на убийство соперника — законного мужа. Судя по «стенографическому отчету», о подробностях этого любовно-политического убийства Ягода рассказал на закрытом заседании суда, где, как лапидарно сказано в отчете, подтвердил, что убийством Макса преследовал «также личные цели».

В надежде узнать что-то конкретное про эти цели, я и осмелился спросить Брауде, о чем же все-таки шла речь на том закрытом заседании. Я заранее был уверен, что Брауде от ответа уклонится, сославшись на запрет раскрывать «секреты». Но он сказал нечто совершенно непостижимое: «В этом заседании я не участвовал».

Адвокат не участвовал в заседании суда?! Тем более тот, кто защищает подсудимого (доктора Левина), прямо причастного к эпизоду, ради обсуждения которого двери суда были закрыты для публики?! Больше расспрашивать Брауде я не мог. Вопрос повис в воздухе.

Теперь я сопоставляю его ответ со всем, что известно из других достоверных источников, и укрепляюсь в сомнении: да состоялось ли оно вообще — это «закрытое» заседание? Ведь никакого стенографического отчета и даже краткого протокола этого заседания, как несколько лет назад свидетельствовал А.Н. Яковлев, в архиве не обнаружено.

Сделать такой вывод можно было бы, сопоставляя всего лишь письменные источники. Но признание прямого свидетеля мне представляется аргументом важнейшим. Могу лишь пожалеть, что оказался столь щепетильным (если точнее — растяпой) и не выжал из Ильи Давидовича еще хотя бы одну (а если и больше?) существенную деталь. От другого последнего могиканина (с ним я был в гораздо менее близком контакте), адвоката Сергея Константиновича Казначеева (он участвовал во втором московском процессе, известном как дело Пятакова — Радека), я совсем случайно, как бы ненароком, узнал, что адвокаты ни одного тома дела в руках не держали, понятия не имели об их содержании, а располагали только опубликованным в печати обвинительным заключением. Догадаться можно было и об этом, но насколько ценнее прямое свидетельство, полученное опять-таки из первых рук!..

В адвокатуре я застал еще несколько корифеев, сохранившихся с тех далеких времен, когда их работа уголовных защитников имела реальный, порой даже очень немалый, смысл. Самым видным из них был Матвей Александрович Оцеп — его знал еще Ленин. Знал потому, что Оцеп защищал (если точнее: искренне думал, что защищает) Романа Малиновского, члена ЦК большевиков, депутата Четвертой Государственной Думы и платного полицейского агента. Скорее всего: двойного агента — полицейского в стане большевиков и большевистского — в недрах полиции. На инсценированном процессе осенью 1918 года присутствовал Ленин, слушал речь молодого юриста и претензий к ней не имел. Семь лет спустя Оцеп защищал другого разоблаченного агента — Ивана Окладского, предателя своих друзей из «Народной воли». Безотносительно к результату, речь его безупречна — отмеченная тонким психологизмом, она доставит удовольствие каждому, кто к ней обратится. Воспринимая ее не столько как нечто утилитарное, а как произведение «чистого искусства».

Вообще же Матвей Александрович тяготел не к художественному, а научному анализу — те его речи, которые мне удалось слышать, отличались множеством ссылок на разные теоретические труды и стилизованной философской лексикой. Не очень ясно представляю, какую пользу его клиентам это могло принести в кондовом советском суде. Но репутация у него была безупречная, коллеги с полным к тому основанием считали его непререкаемым авторитетом.

Имена этих коллег уже всеми забыты, но иные из них заслуживают благодарной памяти. И еще — глубокого сожаления: из-за того, что не дожили до времен, когда адвокаты и в суде, и в обществе стали, наконец, играть достойную роль, а их потенциал мог бы развернуться в полную меру. Софья Васильевна Каллистратова, Леонид Захарович Катц, Леонид Александрович Ветвинский, Виктор Григорьевич Викторович, Константин Дмитриевич Чижов, Наум Максимович Фляге, Николай Петрович Белов, Яков Семенович Киселев, Василий Александрович Самсонов и, конечно, более молодые, успешно работающие и сейчас, Татьяна Георгиевна Кузнецова, Таисия Григорьевна Лемперт — каждый из них, сам о том не ведая, укрепил во мне уважение к нашей обшей профессии, которая никогда не казалось мне службой и всегда — служением…

Загрузка...