Борис Константинович Зайцев, с которым я встретился в те же дни, вообще был далек от событий в Латинском квартале. Не столько географически, сколько психологически. Зайцев жил в просторном доме на авеню де Шале, который был предоставлен его зятю Андрею Викторовичу Соллогубу, занимавшему крупный пост в одном из французских банков. Дом этот казался перенесенным из давней России в современный, самый богатый и аристократический, шестнадцатый парижский район.
За хлебосольным столом, где чайник был накрыт ватной матрешкой, а к чаю подавали сушки и сладкие сухари, собрались и дочь, Наталья Борисовна, и внуки, и невеста старшего из них. И еще студентка из Чехословакии, приехавшая работать над диссертацией о Замятине. И еще какая-то пожилая русская эмигрантка из Женевы. Во главе стола был, естественно, Борис Константинович, достаточно моложавый и бодрый для своих восьмидесяти семи лет. Старомодный черный костюм с широкими бортами вполне соответствовал и возрасту его обладателя, и музыке давно исчезнувшей из привычного обихода старомосковской речи, сохранившейся лишь в точных описаниях его же коллег.
Маленького роста, сухонький, со впалыми щеками и острым, орлиным носом, Зайцев сначала поразил меня бодрой походкой, крепким рукопожатием, а потом отнюдь не старческой словоохотливостью. Очень скоро это стало казаться естественным: русский писатель должен жить долго и отличаться завидным здоровьем. Почти не интересуясь, в отличие от Адамовича, рассказами гостя о советской Москве, он сам предавался воспоминаниям.
Зацепившись за оброненную мною фразу — о том, что я несколько раз встречал Николая Дмитриевича Телешова, писателя, ныне всеми забытого и давно не читаемого, и даже состоял с ним в переписке (большинство его писем у меня сохранилось), — Зайцев увлеченно заговорил о знаменитых некогда телешовских «средах» в его доме на Покровском бульваре и стал давать краткие, но выразительные характеристики их завсегдатаям — так, словно все они были нашими общими знакомцами.
— Разные люди бывали. Например, Буревестник… На всех смотрел свысока: вы все козявки, один я держу Бога за бороду!.. Начинал хорошо, Чехов его любил, Толстой, а потом — пошло-поехало. Эта безумная большевичка, Андреева, она его совсем подмяла. С тех пор так подкаблучником и остался… Самовлюбленный хвастун! И враль! Вы знаете, сколько людей он спас от Чеки? («Много», — сказал.) А точно? Не помните? Он помнил: 278. Приехал в Берлин и сразу распетушился: «Я, Максим Горький, спас 278 человек». Надо же, какая точность. Он их в тетрадочку заносил: один, два, три… По именам. А имена-то и не назвал. Ни одного. Надо ж: 278! Всегда ждал поклонов. Чего же ему не кланялись, если он жизнь даровал? За такое не грешно поклониться. А не кланялись. Почему? — Ответ, мне кажется, Зайцевеу был не нужен. — Потому что сами себе не могли простить малодушия. Он их, возможно, и спас, но — унизил.
Я вернул его к воспоминаниям о телешовских «средах».
— Туда еще один большевичок затесался — пучеглазый, с дряблыми щеками. Приходил под самый конец, когда «среды» уже выдыхались. И, слава Богу, не часто… — Я ни за что бы не догадался, если бы Зайцев не уточнил: Серафимович. — В партию еще не записался, но уже было видно, какого он поля ягода. А Митрич (Телешов)… Хлебосол. Мягкий человек. Деликатный. Всем хотел добра — и нашим, и вашим. Только бы его не трогали. Я о нем тепло вспоминаю. Кто я был, когда меня к нему привезли? Никто. Мальчишка. Но сразу почувствовал себя на равных. Это он так сумел — создавал атмосферу. Хороший человек. Правда… — Он долго молчал, пока размякал опушенный в чай сухарик. — Зачем он Бунина завлекал? Не надо бы Митричу плясать под их дудку. — Кто такие, эти «они», было для всех очевидно. — Читали Катаева? «Бунин решил возвращаться, но его окрутили, не дали…». Врать-то зачем? Или у вас иначе не могут? Катаев — ладно, что с него взять? Совсем изолгался. А Митрич — старик ведь, послал бы их к черту! А он?!. Что ему повелели, то и писал. «Приезжай, тебя здесь встретят с почетом…» Может, и сам в это верил. Так ведь в это же время и почти тем же голосом пел тут свои арии… Этот ваш — как он там?.. Да, Симонов. Зачастил в Париж — ему все было можно. Имел задание: привезти в Москву Бунина. Очень уж Сталину хотелось заполучить Нобелевского лауреата. Денег никаких не жалели. Слезу выжимали. Икоркой задабривали, балычком, осетринкой… Ну, Бунин и расчувствовался — всего на несколько дней. Или недель. Даже за здоровье Сталина выпил, раз тот немчуру отогнал. Не он един. Политики, и те прослезились: Маклаков, Милюков… И у Кусковой слюнки текли, и у Бердяева. Ну, и Бунин туда же. Из-за этого мы с Иваном поссорились. Так ведь он потом протрезвел. Симонов — ладно, чиновник, хоть и не без способностей. Что с него взять? А Телешов — он-то свой. Старый друг. На этот крючок Иван чуть было не клюнул. А большевики рады-не рады близких друзей перессорить.
В сущности, то же говорил мне и Адамович. Только другими словами и с другой интонацией. И без ссылок на Телешова — с «Митричем» он вообще не был знаком.
Из уст Зайцева сыпались канувшие в небытие имена — Елпатьевский, Голоушев, кто-то еще, он продолжал жить в их обществе, спорил с ними, подтрунивал, критиковал. Тени ожили и чуть ли не во плоти разместились за нашим чайным столом. Я сказал, что дом Телешова сохранился и что на нем висит мемориальная доска как раз в память тех, о ком он так увлеченно рассказывал.
— Одним доска, другим свобода, — усмехнулся он, возвращаясь к теме, занозой сидевшей в мозгу: она сопровождала всю жизнь эмигрантов. Правильно ли сделали, что уехали? Или — пусть хоть в аду, но дома? В позиции Зайцева можно было не сомневаться.
— А лучшие-то из «сред» — все отвергли большевиков, все сбежали. Бунин, Чириков, Шмелев, Леонид Андреев… А Федя Шаляпин, а Рахманинов? Они ведь все тоже срединские, приезжали к Митричу, играли и пели… Всласть, не за деньги… — О себе он скромно умолчал.
Лишь раз, по журналистской привычке, я сумел что-то ввернуть про парижский студенческий бунт, надеясь, что он выскажется и по этому поводу. «А-а, заварушка», — улыбнулся Зайцев, — этим его отзыв на злобу дня был исчерпан. Куда интереснее ему было вспоминать про Алексея Толстого, который, — рассказывал Борис Константинович, — предрекал ему, гуляя по пляжу: «Борька, Борька, ты при любом режиме без денег сидеть будешь».
— И ведь прав, сукин сын, — добродушно комментировал Зайцев. — Чертовски талантлив и чертовски продажен. Так бы и вышло все по Алешке, да вот дочка спасла — удачно выскочила замуж.
Судя по тому, как реагировал подошедший к столу Андрей Викторович, шутка эта была в семье привычной и никого не задевала Потом появился гренадерского роста мужчина с безумным блеском в глазах — Леонид Федорович Зуров, принес банку клубничного варенья, кем-то изготовленную специально для Зайцева.
— Совсем как в России, — заметил я, сам удивившись тому, что опустил непременный довесок «советской».
— Да, мы не офранцузились, — подтвердил Зайцев, и в этих словах ощущалась не просто констатация, но — гордость.
Сочинения Зурова, писателя двадцать пятого ряда, я тогда еще не читал, но имя его прочно осталось в биографии Бунина. «Приехал к нему на две недели, поучиться у классика, а остался на сорок лет», — так сказал мне о нем Адамович. Бунин, по его словам, Зурова ненавидел («Вы даже и вообразить не можете, что это за человек!» — прочитал я много позже о Зурове в одном из опубликованных бунинских писем. Наградил его Бунин такими эпитетами: «солдафон», «наглец, дикий, невообразимый хам») и не выгнал лишь потому, что молодого гостя «пожалела» Вера Николаевна Бунина. И без того драматичная, мучительная для всех ситуация обострилась еще тем, что Бунина покинула Галина Кузнецова, предпочтя стареющему писателю молодую сестру философа Федора Степуна, свою интимную подругу…
Зуров чувствовал себя у Зайцевых, как дома, — просто сменил одного литературного мэтра на другого. Меня покоробила та фамильярность, с которой он обращался к Зайцеву, и не сходившая с его румяного лица ироническая, кривая усмешка, не обращенная ни к кому и в то же время — ко всем сразу. Борис Константинович, мне кажется, к ней привык и не обращал на Зурова никакого внимания. Адамович уверял, что фамильярность вообще отличительная черта этого господина. Мне же показалось, что он вообще — с приветом… Безумный блеск в глазах, реплики невпопад были тому подтверждением. Не ясно лишь, почему Зайцев, хорошо знавший отношение к Зурову своего кумира Ивана Алексеевича, продолжал его привечать.
— Большой любитель прихвастнуть, — сказал мне о Зурове Адамович. — Все уши прожужжал: «Мы с Валькой Катаевым! Валька Катаев — мой приятель!». А тот в «Траве забвения» ни разу его не назвал.
Ну, честь невелика, подумал я, даже если бы и назвал…
С Зайцевым мы, конечно, заговорили о современной русской литературе — советской, то есть создаваемой в Советском Союзе, а не за границей. Я ожидал уничижительных оценок, но услышал совсем другое. Зайцев восторженно говорил о Юрии Казакове, в котором видел «прямого наследника» Бунина: не случайно же, отметал он, Казаков мечтает написать его биографию. Будучи в Париже, Казаков не один час провел у Зайцева, расспрашивая его о Бунине, — о «таких мельчайших деталях характера и личной жизни», которые, сказал Борис Константинович, «могут интересовать или любопытствующего пошляка, или очень тонкого, очень глубокого писателя».
— Казаков — очень тонкий, очень глубокий, — повторил Зайцев, чтобы я правильно его понял. — Объясните, пожалуйста, как такой, совсем не советский писатель может удержаться под большевиками? И даже при них издаваться…
Вопрос был чисто риторический, поскольку ответа Зайцев не ждал. Потом еще несколько раз повторил:
— Очень русский писатель. Школа Ивана… А дураки говорили, что у Бунина нет школы. Казаков меня обаял, я уши развесил, расчувствовался и наговорил ему много лишнего — про Кузнецову, про Степунов…
— Про меня… — подхватил Зуров.
— И про тебя, дурака, тоже, — беззлобно подтвердил Зайцев.
Бывал у него и еще один писатель — Владимир Солоухин. Тоже произвел сильное впечатление — прежде всего тяготением к классическим традициям и «пониманием русской души». Я рассказал, как мы вместе с Солоухиным занимались в литературной студии МГУ и даже похвастался, что однажды Володя одобрительно отозвался о моих незрелых стишках.
— Почитайте! — тотчас воскликнул Зайцев.
Я отказался, и это, по-моему, его вовсе не огорчило.
— Значит, вы не поэт… — Никакой осуждающей интонации я не почувствовал. — У вас все еще учат на писателя? — иронично спросил он, напомнив, что Солоухин рассказывал ему про Литинститут. Ответить не дал: — Понятно, понятно, направляют талант в нужную сторону. А талант, если он есть, все равно отклонится. Ему в заданных рамках никак не удержаться… Так что ваши партийные наставники зря стараются, ничего у них не получится. Их резерв — карьеристы и подхалимы. И еще те, кто без царя в голове. Но к литературе вся эта шушера отношения не имеет. Для большевиков главное это тенденция, тому и учат, но литература с тенденцией вообще не литература, а большевицкое (так и сказал с четким выделением «ц» вместо «ст») пойло. Вот у Казакова и Солоухина (Зайцев читал только его рассказы) нет никакой тенденции, поэтому они писатели.
— Хоть и учились в Литинституте, — напомнил я. Сказал, потому что тоже был убежден: истинный талант никакой институт с пути не собьет.
— Вы знакомы с Глазуновым? — вдруг спросил меня Зуров.
В те дни только и было разговоров о Глазунове! Он находился тогда в Париже — галерея «Мона Лиза» устроила выставку его живописи, а премьер-министр Помпиду заказал ему свой портрет.
Илью я знал тогда не то чтобы близко, но достаточно хорошо — еще со времен ошеломившей Москву первой его выставки в ЦДРИ в 1957 году. Выступал на ее обсуждении. Говорил о яркости и свежести его дарования. Бывал и у него на Можайском, кажется, еще не переименованном в Кутузовский проспект.
Однажды мы приехали туда вместе с хорошо его знавшей моей родственницей, известной пианисткой Беллой Давидович и с польским физиком — докторантом нашего МГУ — Здиславом Дудзиком, очень к нему расположенным. Жена Ильи, Нина, по домашнему прозвищу «Сова», поила нас чаем из самовара, — сам Илья был занят. Наконец дверь в соседнюю комнату распахнулась, растрепанный художник вышел с какой-то девицей, воскликнул: «Аркадушка», широко меня обнял и тут же исчез, провожая подругу. Пока его не было, Нина шепнула: «Сейчас придет в себя».
Он пришел, и мы очень славно провели в трепе весь вечер. С тех пор утекло много воды. Иных уж нет, а те далече… Нины — нет (уход ее был трагичен), а Илья — немыслимо «далече» от того, каким он был в самом начале.
Далече! Конечно, далече! И однако же несколько лет спустя он мне подарит «Белые ночи» Достоевского со своими иллюстрациями и с таким посвящением: «Человеку блестящего, острого интеллекта и доброго сердца — дорогому Аркадию с давней дружбой и пожеланием всего светлого. 1957–1976. Илья Глазунов».
…Я коротко ответил Зурову, что с Глазуновым знаком, и Зайцев тут же снова включился:
— Изумительный русский импрессионист! Мы все от него просто в восторге.
Через несколько дней я рассказал об этой сцене Адамовичу — тот был краток в своих комментариях:
— Не удивляйтесь, это другой мир, другие вкусы. Глазунов подружился с Зуровым, они бражничают вместе — конечно, за счет Глазунова. И слаженным дуэтом всласть ругают Евтушенко. Ничему не удивляйтесь. Считайте, что вы варитесь в московском котле, только на парижский манер.
Моим мнением о том или ином советском писателе или художнике Зайцев не интересовался и ни одного вопроса о том, как идет в Москве литературная жизнь, не задал. Он жил в своем замкнутом мире, имел свои суждения о том, что и в каких пределах ему было известно, с французами никаких контактов не имел и иметь не хотел. Ни жизнь сегодняшней — далекой — России, ни жизнь сегодняшней — близкой — Франции его ничуть не интересовали.
Я уверен, что, была бы тогда возможность смотреть советское телевидение по кабелю или через спутник, он ею ни за что бы не воспользовался, так и оставшись в привычном для него кругу, чудом перенесенном со старомосковских бульваров в аристократический и богатый парижский район.
Впрочем, кажется одно исключение для «аборигенов» он все-таки сделал.
— Тут мне один французский студент помогает, — сказал Зайцев. — Ренэ… Может быть, более русский, чем все русские. Познакомиться не хотите?
Мы ленивы и нелюбопытны — это общеизвестно. Я не захотел. И зря… Даже годы спустя, когда наша печать, в том числе, как ни печально, и «Литературная газета», с завидным упорством поносила «махрового антисоветчика» и «злобного реакционера» Ренэ Герра, — даже тогда я не опознал в нем «более русского, чем все русские», о котором говорил Борис Зайцев. Лишь в середине девяностых годов, познакомившись с профессором Герра, побывав в его доме-музее, слегка прикоснувшись к его поистине уникальной коллекции, я соотнес студента Ренэ с моим нынешним собеседником, чрезмерным в проявлении сильных чувств и оттого обреченным иметь верных друзей и не менее верных врагов.
Факт поразительный: в предместье Парижа, совсем неподалеку от дома, где жила Цветаева, в «частных» руках находится коллекция, обладание даже малой частью которой счел бы для себя честью иной всемирно известный музей. Развешанные от пола до потолка во всех комнатах, в передней, на лестницах живописные полотна и рисунки представляют, притом отнюдь не единичными экземплярами, чуть ли не весь блистательный серебряный век России. Коровин, Кустодиев, Малявин, Билибин, Добужинский, Кончаловский, Гончарова, Ларионов, Бенуа, Сомов, Бакст, Серебрякова, Григорьев, Судейкин, Чехонин, Александр Яковлев — голова идет кругом, когда видишь все это не в качестве экспоната с музейными номерами, а в особнячке тихого парижского пригорода, в интерьере обычных жилых помещений. Достаточно лишь взглянуть в глаза Евгению Замятину, который смотрит с известного, многократно воспроизводившегося в печати портрета работы Бориса Кустодиева, — он висит у Ренэ на лестнице между первым и вторым этажами, — чтобы почувствовать, как замирает сердце…
Но и это еще не все: одно только наследие Юрия Анненкова представлено у Ренэ не десятками, а сотнями работ, полученных им от художника.
Есть еще великолепные живописцы из гордого племени эмигрантов, у нас почти не известные: Сергей Шаршун, Михаил Андреенко, Дмитрий Бушен, Андрей Ланской, Лев Зак…
Есть почти сорок тысяч томов русского книжного раритета — в значительной своей части с надписями авторов и дарителей… («Наследнику Русской Культуры в Зарубежье» — написал Сергей Лифарь на подаренном Ренэ парижском издании писем Пушкина.)
Есть несметное количество драгоценных папок с рукописями, письмами, автографами Пушкина и Гоголя, Тургенева и Льва Толстого, Горького и Бунина, Северянина, Пастернака, Цветаевой — и далее «без остановок», включая, разумеется, все имена русской литературы в изгнании (только автографов Алексея Ремизова более четырехсот).
Чистокровный француз, выходец из интеллигентной семьи с Лазурного Берега, юный Ренэ стал брать уроки русского языка у одной из живших там эмигранток и с тех пор навсегда влюбился во все, что связано с Россией. Темой своей кандидатской диссертации он выбрал творчество Бориса Зайцева, чем привел в немалое удивление университетскую профессуру. Эти специалисты по русской литературе даже не знали о существовании такого писателя, который жил рядом с ними! Ведь его не было в советских институтских программах, и советское литературоведение не посвятило ему ни единой строки.
Работа над диссертацией привела Ренэ в дом Зайцева, сделала его добровольным помощником писателя и познакомила с теми, кто составлял тогда еще достаточно обширный круг русской зарубежной культуры из числа эмигрантов первой и второй волны. О встречах и русских литературных вечерах, которые он устраивал в своем доме, будут написаны — я в этом уверен! — не только статьи, но и книги.
Сегодня, получив, наконец, возможность свободно ездить в нашу страну, Ренэ проводит здесь весь свой отпуск — не только в Москве, но и в самой что ни на есть глубинке, с наслаждением осваивая региональные диалекты, купаясь в безбрежной стихии живого русского языка, заводя повсюду — в Поволжье, на русском Севере, на Урале — новых друзей. Не было случая, чтобы в России его хоть раз приняли за иностранца. Его чистейший и богатый русский язык поразителен, и я теперь понимаю, что в утверждении Зайцева — «более русский, чем все русские» — не было ни малейшего преувеличения.
Его гигантское собрание вызывает теперь зависть менее расторопных российских и зарубежных коллег. Но кто же, собственно говоря, мешал им собрать отринутое, оплеванное и униженное богатство, спасенное «махровым антисоветчиком» и «агентом» всех мыслимых и немыслимых иностранных разведок? Любая поддержка, любое доброе слою немедленно нашли бы благодарный отклик у изгнанников, унесших с собой Россию и в далекой дали истово служивших ей своим творчеством.
Все русское во Франции находилось тогда (да, пожалуй, находится и сейчас) под эгидой профессиональных славистов, а те почта целиком рекрутировались из числа коммунистов и примыкавших к ним беспартийных. Для них эталоном и объектом внимания служило лишь то, что признано в стране большевиков. Эмигранты считались предателями, и никем больше, такие категории, как талант, даже гений, в расчет не брались. Вместе с фанатичной любовью к русской культуре Герра воспринял и фанатичную ненависть к тем, кто обрек на поругание и нищету сотни блестящих ее представителей, разбросанных большевистским смерчем по всему свету. И с тех пор ни этой любви, ни этой ненависти не изменил.
Судьбе было угодно закольцевать сюжет, началом которому послужила моя встреча с Зайцевым в мае 1968 года. Имя Ренэ Герра всплыло в связи со скандальной историей, приключившейся во время устроенной им московской выставки художников Русского Зарубежья. Заинтересовавшись этим скандалом, я познакомился с Ренэ, знакомство перешло в дружбу, а ее «отцом-основателем» я считаю Бориса Зайцева, давшего Ренэ ту аттестацию, которая на долгие годы осталась в моей памяти и которая выплыла из ее глубин почти тридцать лет спустя.
Живя на чужбине, великие изгнанники мечтали о том, чтобы вернуться. В Россию, но не в «совдепию». Ренэ знал об этой мечте, и он ее осуществил — в пределах своих возможностей. Преодолев обиды, которые он испытал, будучи вышвырнутым из этой «совдепии» за «собирание тенденциозной информации о жизни и настроениях советских писателей» (так КГБ в своей докладной, адресованной в ЦК, обозвал его интервью с Юрием Трифоновым и другими, неугодными властям, литераторами — дискеты с их записями были конфискованы у Ренэ таможней и теперь объявлены пропавшими), дважды оказавшийся невъездным, он откликнулся на призыв постсоветского министерства культуры устроить в Москве выставку хотя бы малой часта своей бесценной коллекции.
По злой иронии судьбы поездка на родину картин-изгнанниц не обошлась без приключений. Один ящик с экспонатами — в нем находились двадцать две картины — при перелете исчез. Условием доставки, выдвинутым российским Минкультом, было страхование экспонатов нашим же родным Ингосстрахом по формуле «от гвоздя до гвоздя»: он их паковал, он доставлял, он и должен был уплатить страховую сумму в случае их потери. Мало того, что вокруг платежа был затеян постыдный торг, — виновные обнаглели до того, что печатно обвинили Герра в мошенничестве («пусть хорошенько поищет пропавшие картины у себя»). Сразу вспомнились мне слова Зайцева, сказанные, правда, по другому поводу: «Большевики развратили сознание людей, лишили морали и упорно продолжают лепить из них подонков».
Меряя всех на свой аршин, уже нынешние, а не бывшие, совсем потеряли здравый смысл. Ведь, заявив о пропаже, Герра ничего не мог и не сможет сделать с картинами: ни продать, ни выставить, ни даже повесить у себя дома — во избежание не только позора, но и уголовной ответственности. Что же это за недоумок, который невесть почему подверг себя такому риску, таким потерям?
Среди пропавших (то есть кем-то попросту прикарманенных) картин были такие шедевры, как сделанный с натуры Мстиславом Добужинским портрет Владимира Набокова, портрет Бориса Зайцева — тоже с натуры — работы Юрия Анненкова, картины Бенуа, Судейкина и других художников того же ряда. Потеря ужасная!
Я вмешался в эту постыдную историю тем единственным способом, который был мне доступен: публикацией статьи в «Литературной газете». Вернувшись из Москвы, где проводил отпуск, в Париж, я застал сообщение на автоответчике: представитель Ингосстраха раздраженно, сквозь зубы, извещал меня, что часть страховой суммы все-таки выплачена. Она была раз в десять меньше тех потерь, которые понес Ренэ.
Но дело-то вообще не в деньгах! За все эти годы, имея возможность безбедно жить, продавая картину за картиной, листок за листком, Герра до сих пор не расстался ни с одним из священных для него раритетов и зарабатывает на жизнь, преподавая русскую литературу и русский язык. А сознавая, какое количество мародеров не прочь поживиться собранным им богатством, держит свою коллекцию не только в парижском пригороде, но еще и в четырех тайниках далеко от столицы, адреса которых упорно скрывает. И я, несмотря на достаточную близость, возникшую между нами, не смею попросить его открыть эти тайники для меня. Береженого Бог бережет — этой простейшей истиной пренебрегали многие эмигранты, и советские спецслужбы в свое время хорошо преуспели, пользуясь их простодушием и беспечностью. Иные поплатились не картинами — жизнью…
Прощаясь, Зайцев сказал мне, что имеет одну задачу. Уже последнюю — других больше не будет: дожить до девяноста лет.
— Зачем, не знаю, — с какой-то будничной простотой добавил он. — Просто из любопытства.
Эту задачу он выполнил. И даже, можно сказать, перевыполнил: после девяноста прожил еще несколько месяцев. Он на неделю пережил Георгия Адамовича, смерть которого осталась совсем незамеченной. А на кончину Зайцева откликнулась, хоть и с опозданием, даже газета «Монд», поместив сообщение о ней под рубрикой «Новости из СССР». И все-таки, несмотря на этот абсурд, воздала должное, причислив, пусть и не очень точно, к «школе Тургенева и Чехова». Признала…
Попросить у Зайцева какую-нибудь его книгу с автографом я не решился. Оробел… Каким же было мое удивление, когда несколько месяцев спустя на мой софийский адрес пришла его книга «Река времен» с дарственной надписью — «…на память о встрече в Париже»! Адрес этот я ему не оставлял, но его знали и Адамович, и Прегель, и еще несколько человек из того же узкого круга.
Наконец прошло еще лет пять или шесть. Зайцева уже не было в живых. Я оказался в писательском доме в Дубултах в то же самое время, что и Чаковский. Он был один, без жены Раисы Григорьевны (на моей памяти он вообще с ней там не бывал), и упорно сторонился общения с дорогими коллегами. Ему даже отвели в столовой отдельный стол возле окна — на солидном расстоянии от других. Был июль, лучший месяц на Рижском взморье, я приехал в Дубулты с мамой и дочерью, но общаться с ними во время завтраков, обедов и ужинов мне Чаковский не дал: определил место за своим столом и не стал выслушивать моих возражений. Он бежал от назойливых собеседников, но и полного одиночества не мог вынести тоже. Как-то, не помню в какой связи, обронил:
— Вы ройте, ройте, но не зарывайтесь. — Довольный, что поставил меня в тупик, разъяснил: — Какого черта, бывая в Париже, вы шляетесь по эмигрантским закоулкам? От пыли вам не чихается? — Ответить не дал, только махнул рукой. — Ставите в дурацкое положение меня, газету, наших сотрудников. И совсем не думаете о себе. Ваша мать, к примеру, знает об этом? Прислушайтесь к ее опыту. А жена, которую я, хоть и виделся с ней очень кратко, вполне уважаю? Ей ведь тоже может достаться.
— Не понимаю, о чем вы… — пробормотал я, сраженный внезапным поворотом к давно исчерпанной теме: ведь я уже не был в Париже несколько лет.
— Не валяйте дурака! — обрезал меня Чаковский. — Со мной это не проходит. Посещаете антисоветчиков, получаете от них книги по почте. Это не смелость, а глупость.
Не доев свой компот, Александр Борисович тут же встал и ушел. Нотацию он мне прочитал за обедом. За ужином мы говорили уже совсем о другом и к сюжету об «эмигрантской пыли» никогда больше не возвращались.
Катке, действительно, много раз доставалось! За это или за что-то другое — точно не знаю. У нее не было такого громоотвода, как не раз меня удивлявший Чаковский. В сущности, ничего нового за тем обедом он мне не сообщил: лишь подтвердил, что глаза и уши особого назначения находятся повсеместно. Что забывать об этом не следует. Что тем, «кому нужно», известен каждый мой шаг.
Но мог ли я в этом когда-нибудь сомневаться?