Вряд ли кто-то решится назвать сколько-нибудь точную дату и сколько-нибудь точный географический пункт, где и когда стали пробиваться первые ростки коррупции, потянувшиеся к воровскому миру, чтобы сплестись с ним в крепких и дружеских объятьях. Просто сложился для этого надлежащий «морально-политический климат».
Я взял эти слова в кавычки, потому что выражение «морально-политический климат» стало примелькавшимся клише, занудно повторявшимся в официальной советской пропаганде. Пользовались им, естественно, с восторженной интонацией, которая приличествовала очередным победам партии и правительства. Ни один уважавший себя человек не произносил эти слова иначе, как в ироническом смысле. Между тем, иронизировать было не над чем. Климат действительно был морально-политическим. Только это была мораль уголовников, а политика — циников и бандитов.
Рождение советской мафии, из которой выросла и расцвела пышным цветом нынешняя российская мафия, — процесс не только не однозначный, но весьма противоречивый. Он знаменовал собой одряхление режима сталинского типа — режима, державшегося, с одной стороны, на идеологическом ослеплении («революционный романтизм»); с другой — на жесточайшем терроре. Не случайно, сколь бы ни были эти два явления полярно противоположны и, казалось бы, несопоставимы, первые пристрелочные акции нарождавшейся мафии совпали с пробуждением независимого сознания, попыткой подняться с колен и заявить о своем «инакомыслии». Осознанное сопротивление политическим порядкам со стороны самой лучшей, самой благородной и честной части общества шло параллельно неосознанному сопротивлению бесчеловечным и противоестественным экономическим порядкам — их взрывали изнутри невесть откуда взявшиеся подпольные советские бизнесмены.
Любопытно, что на этом этапе истории экономическое «инакомыслие» воспринималась властями как большая угроза режиму — он ответил на него казнями и долголетней гулаговской каторгой. Политическое же «инакомыслие» чаще всего приводило к психушкам, к ссылке и высылке, реже к сравнительно краткосрочному лагерному аду, а то и всего-то к изгнанию из рая — в клоаку проклятого капитализма.
Новой ситуацией начавшегося развала страны воспользовались те, кто повсеместно пришел на смену «старым большевикам», потом «детям революции», потом «несгибаемой сталинской гвардии». Никаких нравственных, идейных и иных тормозов, мешавших им грабить все, что плохо лежит (а плохо лежало и лежит в нашей стране буквально все), для них не существовало. Тотальному мародерству мог помешать разве что страх. Объединившись друг с другом, привлекая в свои рады тех, от кого могла исходить опасность, они тоже освобождались от страха. Безопасность — вот чего они добивались. И по сути — добились. Отдельные исключения лишь подтверждали правило.
Сигнал шел с самого верха. С самого-самого… Конечно, никто никого не призывал воровать и обирать. Нет, это был просто-напросто сигнал успокоения. Обещавший надежность и защищенность — что бы ни произошло.
Врезался в память такой, пустяковый вроде бы, эпизод.
Был конец февраля или первые дни марта 1981 года. В Москве шел двадцать шестой съезд КПСС. По уже заведенной с хрущевских времен традиции Союз писателей пригласил для встречи с узким, избранным литературным кругом несколько делегатов съезда — первых секретарей разных партийных обкомов. Точнее, пригласил не Союз писателей, а его председатель, любимец Брежнева, Георгий Марков. Имя этого дважды героя социалистического труда, автора эпохальных романов, издававшихся миллионами экземпляров, сразу и бесповоротно оказалось забытым на следующий день после того, как он слетел со своего поста в 1986 году, словно его никогда и не было.
Но тогда еще он был!.. Коренной сибиряк, он льнул к своим землякам, — поэтому, естественно, самым почетным гостем был его близкий друг Егор Лигачев, в то время томский «губернатор», а ныне реанимированный реликт, вернувшийся в политику, где игра идет совсем по другом правилам. Он послужил, как известно, прообразом главного героя романа Маркова «Сибирь».
Речь держал другой гость — первый секретарь Восточно-Казахстанского обкома Александр Протозанов. Рассказ его был достаточно откровенным. Он говорил о том, что никто не хочет работать, что урожай гибнет под дождем, что нет ни сельскохозяйственной техники, ни зернохранилищ, что область (тут уж она точно не была в одиночестве!) тонет в повальном пьянстве… И вот однажды, продолжал Протозанов, раздался звонок из Москвы. Звонил Брежнев — интересовался, какого ждать урожая.
— Нельзя же соврать генеральному секретарю! — с надрывом воскликнул оратор. — Пришлось сказать всю правду. Урожай замечательный, но больше половины погибнет под дождем, да и морозы вот-вот ударят. Ничего, отреагировал товарищ Брежнев, работайте спокойно, мы вам верим. Старайтесь, сделайте все возможное. Ну, а если ничего не получится, вины вашей нет.
И тут вдруг вставил слово молчавший дотоле Егор Лигачев:
— Вы не представляете, товарищи, какое это счастье для всех нас! Как спокойно, как замечательно работается под руководством дорогого Леонида Ильича, какой превосходный морально-политический климат воцарился в партии и в стране с его приходом. Просто крылья выросли за плечами, если сказать по-вашему, по-писательски.
Не знаю, как остальные слушатели, но я, колеся по стране вдоль и поперек, как раз хорошо представлял себе этот климат чувство полной безнаказанности, сознание мощнейшей защищенности аппарата от любых колебаний почвы, — делай что хочешь, только храни верность дорогому Леониду Ильичу. Свергнув замахнувшегося на них Хрущева, аппаратчики посадили в первое кресло страны своего человека и теперь требовали от него уплаты долгов. С большими процентами.
В сущности, это уже и была сложившаяся, организационно построенная, всемогущая мафия, установившая свои законы, по которым она жила. И вовсе не обязательно, чтобы услуги, которые один ее член оказывал другому, непременно оплачивались в одной и той же примитивной форме — в денежных знаках. Существовало множество других форм, в конечном счете приводивших не столько к прямому обогащению, сколько к накоплению силы, укреплению могущества, продвижению по служебной лестнице. Главным же векселем, который получили верные аппаратчики, была должностная и политическая стабильность: никакие катаклизмы, кроме измены герою «Малой земли», не могли их вышибить из обоймы.
В этих условиях каждый член аппарата мог позволить себе все. А каждый жаждавший обогащения, ограждая себя от провала, искал связи с тем, кто мог себе это позволить. То есть, иначе сказать, с аппаратом в лице наиболее высоких его представителей. Так объективно создавались условия, чтобы срослись политики и уголовники: первые стремительно превращались во вторых, вторые — в первых, и уже нельзя было толком понять, кто есть кто.
Вот еще один эпизод — он тоже относится то ли к восьмидесятому, то ли к восемьдесят первому году.
Друзья попросили меня помочь несправедливо изгнанному с работы сотруднику железнодорожного транспорта. История была довольно банальной, место этот уволенный занимал небольшое, так что конфликтной ситуацией вполне мог бы заняться кто-то из наших внештатных сотрудников, обратившись к руководителю среднего или даже ниже среднего уровня. Но просили очень близкие мне люди — я решил сам одним ударом разрубить узел, обратившись, без соблюдения субординации, сразу к министру.
Не спрашивая о цели визита, помощник министра назначил мне встречу в тот же вечер. Именно вечер — не день! Давно прошли времена, когда бодрствующий Сталин держал до утра всех чиновников в своих кабинетах. А тут вдруг «Иван Григорьевич просит пожаловать, если вам это удобно, в двадцать два тридцать». Удобно не было, а любопытно было. Я согласился.
Министром был тогда И.Г. Павловский — весьма серый служака, про которого шла молва, что он звезд с неба не хватает, но зато «крепкий профессионал». Но пообщаться со служакой мне не привелось. Извинившись от его имени и сославшись на чрезвычайные обстоятельства, помешавшие министру поиметь удовольствие от беседы со мной, его помощник проводил меня к замминистра, вполне компетентному решить мой вопрос. Когда хозяин вышел мне навстречу, предварительно задернув шторкой висевшую за его спиной огромную — во всю стену министерского кабинета — карту железнодорожных путей, первое, что бросилось в глаза, — синяки под глазами и землистого цвета лицо.
— Чем могу служить? — механически спросил он.
Я изложил просьбу, вложив в аргументацию максимум страсти, на которую был способен. Он слушал рассеянно, думая о чем-то своем.
— Разберемся… Поможем… — бесцветным голосом подвел черту под моим монологом.
Оставалось поблагодарить, встать и уйти. Но он не спешил проститься, и я не спешил, ожидая продолжения разговора.
— Вы, наверно, заметили, что я вас плохо слушал, — сделал он неожиданное признание. — Что делать, уже четвертые сутки без сна. — Заместитель министра подошел к карте, отдернул шторку, вооружился указкой. — Вот здесь… — Он ткнул ею в район целинных земель на севере Казахстана. — Вот здесь мокнет зерно, не хватает вагонов, чтобы его вывезти. Вот здесь… — Его указка уперлась в район Северного Кавказа. — Здесь мы нашли с превеликим трудом резерв. Всего-навсего шестьдесят четыре вагона. <Мне кажется, он сказал: «шестьдесят четыре». Но за цифру не поручусь: возможно, их было сто шестьдесят четыре. Или двести…> Надо было перебросить на целину. Операция под контролем. Вы поняли: под контролем! Мы создали боевой штаб. Все пути забиты, график уплотнен до предела. Я круглые сутки на связи, пробивали дорогу этому внеплановому эшелону буквально с боем. Каждый час поступали сводки о его движении. Он уже дошел до Урала. Здесь пробка, пришлось ломать все расписание. Остановились пассажирские поезда, чтобы пропустить наши вагоны. Из ЦК звонят регулярно — министр докладывает, все складывается неплохо, но чего это стоит!.. Наконец перевалили за Урал, там уже все подготовлено, всюду зеленая улица. До прибытия эшелона на место — считанные часы…
— Я вижу, вы устали. — Мне было неловко задерживать его еще дольше своим присутствием. — Простите за мой несвоевременный визит. Зато вас можно поздравить с победой.
Он долго молчал, разглядывая мигающую лампочками огромную карту. Вернулся в кресло.
— Час назад сообщили: никаких вагонов нет. Вообще. Никаких. Ниоткуда они не двигались и никуда не пробивались. Туман. Мираж. Плод богатого воображения. Обман, на который мы клюнули. Полководцы, командовавшие несуществующей армией. Смешно? — Он снова обратил на меня свой потухший взор. — А вашего подопечного, я думаю, восстановят. Это пока еще в нашей власти.
Он просил «не кидаться сразу к пишущей машинке», не предавать гласности ошеломительный тот сюжет: ведь получалось, что министр вешал на уши лапшу дорогому Леониду Ильичу! Да, вешали и ему самому, но кто бы счел это тогда извинительным?
Коллективными усилиями нескольких наших сотрудников мы все же доискались, куда исчезли те шестьдесят четыре (?) вагона. Ведь, казалось бы, зачем морочили голову министру? Разве нельзя было просто сказать: вагонов нет? И вряд ли столь привычная информация повергла бы министра в шок: к «нет» все мы тогда привыкли. Но дело в том, что были вагоны и было желание исполнить чрезвычайное распоряжение министра. Однако в самый последний момент, когда состав уже был сформирован, вагоны потребовались местным начальникам, чтобы срочно вывезти на дорогие северные рынки начавшие портиться фрукты.
Этот вожделенный, вечно дефицитный продукт, себестоимость которого в десятки раз меньше его продажной цены — там, где, как о чуде, мечтали о персике и винограде, — давал миллионные барыши. Целинная пшеница принадлежала государству и, стало быть, никому, а кавказские фрукты — прекрасно организованной, пустившей корни во все сферы плодоовощной мафии: от ее прибылей кормились самые разные кланы, подчас не имевшие друг о друге сколько-нибудь конкретного представления.
Так что, когда возник вопрос, кому отдать предпочтение, ответ был предрешен. Не помогли никакие заклинания: «указание политбюро», «контроль генерального секретаря», «спасение урожая»… Столкнулись два несоизмеримых интереса, и этим было сказано все. Фальшивые телеграммы о продвижении эшелона к Уралу и дальше нужны были для того, чтобы выиграть время и довершить простейшую операцию. В конечном счете от нее выиграли могучие силы, в сравнении с которыми всевозможные проверочные комиссии выглядели беспомощно и бледно. От вывезенного с целины хлеба ни одному товарищу лично ничего не светило, а от проданных фруктов кое-что, пройдя через множество фильтров и промежуточных звеньев, могло перепасть. Так что трудно сказать, кто тут выиграл и кто проиграл.
Вагоны нашлись на севере, куда, как гласило авторитетное заключение, они попали по халатности каких-то мелких железнодорожных сошек. Десятка два людей получили пресловутые выговоры, урожай на целине сгнил под дождем, мафия положила в карман несколько очередных миллионов, сентиментальный Леонид Ильич скорее всего смахнул слезу, когда ему доложили, как героически, не щадя своих сил, люди спасали богатый урожай от жестоких козней природы.
Благотворный морально-политический климат опять победил. Крылья за плечами, о которых так образно и проникновенно говорил Егор Кузьмич Лигачев, росли и росли. А написать об этом мне так и не дали. Сюжет пришлось предварительно изложить редакторату — мне посоветовали не тратить зря драгоценного времени, нервов и сил: газетной полосы очерк об этом заведомо увидеть не мог.
Однажды — это был январь семьдесят шестого — я зашел по каким-то делам в отдел писем нашей редакции. Повсюду — на столах, на полу, на полках и подоконниках — лежали горы читательских писем. Сегодня вряд ли уже кто-то поймет тот, ушедший в забвение, чисто советский феномен: поток писем, хлынувший в редакции газет и журналов с начала шестидесятых годов. Хрущевская оттепель открыла дорогу критическим мыслям, но их негде было высказать: никакой реальной политической жизни не существовало. Оттепель разомкнула уста — никому больше не возбранялось жаловаться, если жалобы были без обобщений и не посягали на существующий строй.
Но даже такие жалобы не имели, как правило, ни малейших последствий, не приводили ни к каким практическим результатам. Стандартные отписки бюрократических ведомств, чаще всего с заранее отпечатанным в типографии текстом, стали на долгие годы синонимом «власти народа». Единственной отдушиной казалась печать: из редакций, по крайней мере, не приходили, как правило, казенные, холодно-равнодушные, а то и хамские ответы. Иногда критические письма даже попадали на газетные страницы. Поток читательской почты рос год от года. Наша газета получала обычно около трех тысяч писем в неделю.
Итак, я стоял посреди этого бездонного бумажного моря, пока сотрудницы отдела искали нужный мне ответ какого-то ведомства. Внимание мое привлекло письмо, отпечатанное на бумаге вызывающе яркого вишневого цвета. Только он — цвет бумаги — и заставил меня из любопытства взять в руки это письмо. Оно начиналось прямым обращением ко мне. «Интереса не представляет», — сказала сотрудница, увидев, из какой пачки я его вынул.
Ограждая меня от чрезмерно назойливых читателей, редакция установила защитный заслон, селекционируя усилиями консультантов почту, шедшую на мое имя. Это письмо разделило участь тех, которые так до меня и не добрались. Не напиши автор на бумаге столь необычного цвета, я бы о нем никогда не узнал.
Письмо, между тем, было довольно забавным. Именно забавным — таким оно мне показалось. В Чебоксарах руководство местного стройтреста объявило «секретной зоной» часть волжского пляжа и примыкающий к нему лесок: по документам там значились простенькие душевые («санпропускник») для студенческих стройотрядов (мы уже и не помним, что они плодились по всей стране!), а фактически это была роскошная сауна для начальства, выложенная мрамором и отделанная лучшими сортами дерева. Об этом и сообщал автор письма.
Случай был в меру типичным и к тому же не слишком масштабным, что сулило очерку доступ на газетную полосу. Оформление командировки заняло какой-нибудь час. Вечером я уже выехал в Чебоксары. Выехал в легком плаще и столь же легких ботинках: в Москве стояла необычно теплая для разгара зимы погода — шесть-семь градусов выше нуля. Через два дня в Чебоксарах ударил лютый мороз.
Когда я пробился в запретную зону, чтобы увидеть санпропускник своими глазами, сторожиха вдруг объявила, что забыла ключи. Я остался ждать на ледяном ветру. Вместе со мной — три гигантских пса-волкодава: охрана. Первая же моя попытка сделать шаг в сторону вызвала их ярость. При второй один из псов кинулся мне на плечи и прижал к мерзлой земле. Потом отпустил. Его взгляд означал: намек понял? Прошло двадцать, тридцать, сорок минут. Надежд не осталось: сторожиха уже не придет, а псы не уйдут.
Псы не ушли, но сторожиха все же пришла. Отмороженные ноги мучительно ныли. Главное: в сауну-санпропускник я попал. Все увидел и записал.
Довериться местным врачам остерегся. С обмороженными ногами пришлось лететь в Москву. Едва я отбыл, банька в запретной зоне взяла и сгорела. Сама собой… Мрамор исчез. Концы ушли в воду.
Обмазанный чем-то и забинтованный, я лежал дома, отходя от морозного шока, и размышлял о странной, неадекватной реакции на приезд журналиста. Ничего такого, что должно было подвигнуть трестовских начальников на столь жестокие меры, я не обнаружил. Значит, было нечто такое, о чем они знали, а я и не подозревал. Тем более, если учесть другой эпизод: за день до моего посещения баньки меня пытался подпоить член Верховного суда Чувашии со странным именем Энгельс. Энгельс Иванович Львов. Заявился ко мне в гостиницу и предложил: пообедаем вместе. Напившись — по провинциальной своей неумелости — сам же простодушно мне рассказал, что получил «от очень больших людей» деньги на водку. Когда я, охмелев, свалюсь на пол (такой у них был разработан сценарий), дежуривший рядом фотограф запечатлеет эту сцену, а снимки отправит в редакцию и в ЦК. Свалился, кстати сказать, не я, а судья, но эта дивная мизансцена фотографии не сподобилась: аппарата со мной не было, а доносить на Энгельса куда бы то ни было я не собирался.
Сначала это признание показалось мне просто бредом, теперь, после собачьей акции на скованном морозом волжском берегу, оно гляделось иначе…
Едва оправившись от болезни, я снова поехал в Чебоксары. Теперь уже с соблюдением всех правил конспирации. Гостиницы решил избежать: меня приютили те, кто мне помогал. Оказалось вот что: невзрачная, хотя и шикарная на провинциальный вкус сауна служила не только местом отдыха для жаждущих расслабиться местных начальников. Здесь, вдали от большой столицы, плелись сети, в которые вовлекались и местные, и московские шишки. Привлечь взятками их не могли: Чебоксары не Сочи, источники обогащения не слишком обширны, до первых людей в государстве отсюда не дотянуться. Но до первых, оказалось, и не обязательно.
Сначала в сети попались свои: партийные секретари, министры автономной республики. Потом те, что повыше. Потом, завернув в Чебоксары по служебным делам, кое-кто из союзных боссов. На чем же они попались? Всего лишь на девочках…
Руководители стройтреста, они же создатели и хозяева запретной зоны, начали с того, что наняли местных спортсменов: за большие (ворованные, естественно) деньги борцы, боксеры и футболисты охраняли сауну от посторонних, завозили продукты и напитки, готовили еду, развлекали музыкой, подавали халат… На спортивных состязаниях все их соперники (за деньги, конечно) проигрывали нанятым чемпионам. В благодарность чемпионы приводили подруг — для приятного отдыха. Иные артачились — их брали силой и фотографировали в непристойных позах. Опасаясь огласки, подруги сдавались. Становились ручными.
Теперь их обязанность состояла в том, чтобы дать усладу приезжим. Создать уют и блаженство, ни в чем никому не отказывая и разнообразя утехи. Все та же скрытая камера хватала в сети высоких гостей: утром им дарили на память снимки, запечатлевшие «афинские ночи». Достаточно было послать снимок в ЦК, и карьере гостя тут же пришел бы конец — ни оправданий, ни объяснений от него никто бы не стал дожидаться. Опыт чувашских банщиков пригодился тем, кто лет двадцать спустя тем же самым манером свалил Минюста страны Ковалева и генпрокурора Скуратова (в защиту данных товарищей ничего не скажу, но от этого прием, использованный против них, не кажется мне менее подлым) — в другую эпоху и при вроде бы ином режиме. Хорошо отработанная модель сохранилась. Только ли в этом?
Из заложников гости с легкостью превращались в соучастников и сообщников: отрезвев от попоек и любовных услад, ознакомившись со снимками, где они красовались во всей своей наготе, вальяжные гости щедрой рукой раздавали кредиты, подбрасывали дефицитные фонды, подписывали лживые протоколы и фиктивные счета, закрывали глаза на очевидное воровство. Мафия набиралась опыта — позже он ей пригодится.
Очерк «Баня» пробивался на полосу с великими муками. Заместитель главного Удальцов сразу понял, какой сенсацией станет его появление на страницах газеты. Зато Чаковский, прочитав очерк в гранках, сказал Удальцову: «Спрячьте эту бомбу в сейф и никому не показывайте. Даже не говорите, что она существует». Два с лишним месяца работы, все тревоги и беды, которые пришлось испытать, обмороженные и с трудом залеченные ноги — все оказалось пустой и ненужной тратой.
Был конец апреля, приближалась первая декада мая — практически нерабочая в советские времена. Я взял краткий отпуск и отправился в Дубулты, в писательский дом творчества — успокоиться и прийти в себя. Меньше чем через неделю меня вызвали телеграммой: «Очерк в номере возвращайтесь немедленно». Так и не знаю, чье благоволение получил Чаковский. Но чье-то, без сомнения, получил: очень уж ему хотелось прогреметь на весь мир.
Именно так: на весь мир! Опубликованный 12 мая 1976 года, очерк сразу же вызвал реакцию ведущих газет многих стран. О нем написали «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост», «Бостон глоб», «Дейли телеграф», «Гардиан», «Монд», «Фигаро», «Кельнишер рундшау», «Зюддойче цайтунг», «Дагенснюхетер», «Темпо», «Паэзесера»… И даже «Унита»… Первое публичное признание коррупции в высших эшелонах власти — таким был лейтмотив всех зарубежных откликов. Двадцать с лишним лет спустя Виктор Лошак, главный редактор «Московских новостей», утверждал в своей газете: «Возможно, историки когда-нибудь напишут, что очередное прозрение советского общества относительно своей номенклатуры началось с очерка „Баня“ в „Литературке“. Опубликованный в мае 76-го Аркадием Ваксбергом, он был подобен взрыву бомбы в болотной тишине».
Казалось бы, речь шла всего-навсего о каком-то провинциальном ЧП — рассказ о нем (так, повторяю, казалось) никак не посягал на основы. Почему же его все восприняли не иначе, как бомбу? Отчего так всполошилось большое начальство? Не только в Чувашии, но и в Москве? Не такими были они все простаками, чтобы не понять, как в сознании любого читателя воспринимается этот «частный случай», какая модель поведения узурпаторов власти вдруг подверглась насмешке и обнажению. К тому же в подпольном бизнесе провинциалов столичные боссы тоже имели свою долю. Вскрылось это несколько лет спустя.
Площадка, где возводилось здание тракторного завода-гиганта, была расположена вдали от Волги — главной транспортной артерии, по которой доставлялись необходимые материалы. По утвержденному проекту предполагалось построить от порта до стройплощадки одноколейную железную дорогу. Составили смету, Москва выделила деньги и фонды. О завершении строительства одноколейки был составлен отчет. Некая приемочная комиссия подписала соответствующий акт, скрепленный множеством подписей.
Но этой железной дороги никто не видел в глаза. Она испарилась. Ушла под землю. И даже там, при глубоких раскопках, ее вряд ли смогли бы найти дотошные археологи. Стройматериалы от порта возили черепашьими темпами на грузовиках, а несколько миллионов рублей, потраченных якобы на строительство несуществующей железной дороги, осели в карманах посетителей сауны.
Железная дорога, пусть даже одноколейная длиной в несколько километров, это все же не перстень с бриллиантом. Ни в сумке, ни в сейфе, ни в подвале не спрячешь. К такой фальсификации неизбежно должны были быть причастны сотни людей. Азбучная истина: тайна, известная хотя бы двоим, уже не тайна. А тут — сотни!.. Решиться на этот обман мог лишь тот, кто был абсолютно уверен в своей безопасности. В том самом благотворном морально-политическом климате, от которого у Егора-Юрия Кузьмича Лигачева крылья росли за спиной.
И ведь действительно — не ошиблись. Ни секретари обкома, ни министры, ни замминистры (о более высоких не говорю) — никто из причастных в той или иной мере к тому банному (только ли банному?) делу нисколечко не пострадал. Еще того больше: один из купальщиков, секретарь обкома партии, после публикации «Бани» в «Литературной газете» первым прислал официальный ответ. Все, дескать, правильно, автора горячо поддерживаем, партия негодует, виновные будут наказаны. И газета, которая больше всего боялась, что влиятельный партийный босс пробьется к Брежневу или Суслову, всплакнет, разжалобит и организует газете разнос, так обрадовалась, что тут же с полным восторгом его обнародовала, показав тем самым, сколь обоснованно ее выступление и сколь велико ее влияние в стране. И дело само собою закрылось: меры приняты, чего же еще?..
Между тем, это была иезуитская тактика партийной мафии: не идти на скандал с прессой, чтобы не привлекать к себе повышенного внимания. Точнее, это была тактика умной части партмафии. Амортизировав ничего не значащим признанием полученный удар, они спасали свои основные кадры.
Главному инженеру (им, видимо, решили пожертвовать, свалив на него всю вину) суд определил четырнадцать лет тюрьмы. Но уже через два года я встретил его в Чебоксарах, вновь оказавшись там по редакционным делам.
— Простите, — опешив, пробормотал я. — Вам вроде бы дали четырнадцать, а прошло только два.
— Вы пользуетесь не той арифметикой, — с достоинством ответил инженер, который, если не ошибаюсь, стал уже заместителем начальника треста.
И приветливо помахал мне рукой.
Далеко не всегда удавалось обвести вокруг пальца поднаторевших в аппаратных интригах чиновников — инстинкт самосохранения побуждал их использовать все доступные им каналы, чтобы предотвратить появление в газете разоблачительного материала. Они знали (или догадывались), что после публикации им вряд ли уже помогут их связи, — во всяком случае надежда на это была не слишком велика. А вот предотвратить — на это шансов было гораздо больше.
После публикации нескольких, особо громких судебных очерков, получивших большой резонанс, а затем и информационных сообщений о том, какие меры приняты в результате этих публикаций, появляться мне «на месте происшествия», а тем более вести журналистское расследование, стало практически невозможно. У каждого местного царька, естественно, была (не могла не быть) рука в Москве, иначе стать царьками они не смогли бы. И когда трончик под ними начинал качаться, они кидались за помощью к своим покровителям, не дожидаясь, пока грянет гром. В редакции раздавался звонок из какого-нибудь староплощадного кабинета, и будущий очерк рубился на корню. На этом этапе ни в какие пререкания с партаппаратом даже среднего уровня ни наш главный, ни его заместители вступать не желали. Раз прокололся — пеняй на себя…
Когда я один раз попробовал взбрыкнуть, Сырокомский сразил меня несокрушимой редакторской логикой:
— У нас что — кризис сюжетов? Найди другой, еще острее, и будь предусмотрительней. Никто не виноват, что тебя перехитрили. На войне, как на войне.
Как-то я приехал в Ростов-на-Дону — поговорить с автором взволновавшего меня читательского письма, где речь шла о необычной и очень запутанной семейной драме. Результатом встречи мог быть только психологический, но никак не судебный очерк. Скорее — очерк нравов, никого не разоблачающий и даже не имевший возможности разоблачить. В вестибюле гостиницы, куда я приехал прямо из аэропорта, по чистой случайности встретилась группа знакомых московских писателей, прибывших на пресловутые «дни литературы» — выездные помпезные обжираловки под видом встреч с читателями вошли тогда в моду и, естественно, пользовались у пишущей братии большой популярностью. Писатели готовились к посадке в автобус, чтобы ехать на очередную пьянку, и ничуть не удивились, увидев меня: они решили, что я тоже — из «делегации».
— Почему мы с вами еще не познакомились? — ласково спросил человек, которого мне представили как секретаря обкома.
— Я не в делегации, — объяснил ему я, — а в командировке. Совпадение чисто случайное.
— Все равно вы наш гость, — хлебосольно приветствовал меня секретарь. — Кого мы имеем честь у себя принимать?
Я назвался. Улыбка тотчас сползла с лица хлебосола — он инстинктивно отвел назад уже протянутую мне руку.
— Что у нас случилось? — упавшим голосом спросил секретарь.
Убеждать его в том, что мой приезд не сулит ни малейшей опасности ни ему, ни его коллегам, ни «чести» города или области, было бессмысленно: он ни за что бы мне не поверил. А выдать глубоко личную, интимную тайну моего корреспондента, известного в городе деятеля культуры, я тоже не мог: это условие содержалось в письме.
— Абсолютно частная история, — пробормотал я.
— Ну, ваш и частные истории мы хорошо знаем, — уже без всякого камуфляжа обнажил панический страх нежданный мой собеседник.
Автобус с гостями уехал, а я, поднявшись в номер, принял с дороги душ, переоделся и спустился вниз, чтобы вызвать такси: у себя дома меня ждал заранее предупрежденный автор письма. Со времени моего приезда прошло не более получаса. В опустевшем уже вестибюле не было никого, кроме двоих мужчин. При моем появлении один из них слишком нарочито уткнулся в газету, другой уставился в окно. Почувствовав неладное и желая себя проверить, я назвал таксисту другой адрес и нашел на заднем сиденье такую точку, с которой можно было вместе с водителем смотреть в шоферское зеркальце. Провинциальный примитив не надоумил моих преследователей принять какие-то меры предосторожности (возможно, они этого и не хотели): «Волга» в открытую следовала за нами.
Я вернулся в гостиницу, поняв, что поехать к тому, ради кого я здесь оказался, уже невозможно: я бы его выдал. Из автомата (мой гостиничный телефон был, конечно, уже на прослушке) ему позвонил, сообщив без каких бы то ни было объяснений, что, хотя я уже и в Ростове, о встрече не может быть речи. Но отреагировать как-то на слежку было все-таки нужно: ничем не спровоцированная, беспардонная выходка по отношению к корреспонденту центральной газеты требовала ответных действий.
В моем распоряжении была лишь одна возможность: из номера, так, чтобы слушали, я позвонил в редакцию, где рабочий день, по счастью, еще не закончился. Открытым текстом объяснил ситуацию. «Подожди у телефона», — сурово сказал мне Сырокомский и пошел советоваться с Чаковским. Совет длился недолго. «Немедленно возвращайся», — ничего не объясняя, жестко распорядился он.
Ни одного рейса в Москву больше не было — пришлось дожидаться утра. До аэропорта меня сопровождала та же машина. Надо ли было тратиться на такси? Могли бы на ней и подбросить… В редакции я узнал, что кто-то «из очень важных» звонил Чаковскому еще до того, как я связался с его замом. Так что мое сообщение из Ростова их обоих не удивило. «В следующий раз будешь умнее», — отвел Сырокомский все аргументы, хотя я и не понял, в чем состояла моя глупость.
Так я оказался в заколдованном кругу: без тщательного расследования ничего написать не мог, а оно, в каком бы городе я ни появился, тут же торпедировалось спасавшими себя прохиндеями. Мне неловко об этом писать, но факт остается фактом: имя мое наводило на всю эту кодлу смертельный страх.
Был найден выход. На разведку отправлялись сначала наши помощники-консультанты, именовавшиеся на редакционном жаргоне разработчиками. Сами они печатались очень редко, с их именами не ассоциировались в «глубинке» никакие разгромные акции, поэтому безумного страха они не наводили. Кроме того, командировке предшествовала тщательная выработка тактики их поведения: они должны были создать иллюзию, что просто проверяют читательский сигнал, который может и не подтвердиться. Мало ли у нас обиженных чем-то людей с рыльцем в пушку? Пишут куда ни попадя, злопыхательствуют и клевещут, отнимая драгоценное время у занятых делом людей…
Вот этот язык был «товарищам» и знаком, и приятен — подобное объяснение неизменно срабатывало именно так, как нам нужно. Все активно включались в разоблачение лживого доноса и, опровергая его, разоблачали себя.
В роли разведчиков, готовивших почву для приезда самого публициста, у нас работали очень квалифицированные, компетентные и отлично сознававшие поставленную перед ними задачу специалисты: бывший крупный чин так называемых «органов» (кажется, полковник) Павел Степанович Ильяшенко, отставной генерал милиции Иван Михайлович Минаев, три отставных полковника юстиции, бывшие военные прокуроры Борис Федорович Плеханов, Илья Эммануилович Каплун и Валентин Дмитриевич Черкесов, журналисты Людмила Ивановна Пугачева и Семен Григорьевич Старец. На их счету десятки отлично раскрученных дел, тысячи собранных документов — ценнейшая основа для завершения «операции» (встречи и беседы будущего автора с героями и антигероями очерка, их близкими, знакомыми, друзьями и врагами, очевидцами, искренними борцами за справедливость, наушниками, сплетниками и прочая, прочая…), без чего никакой очерк появиться, естественно, не мог.
Но и тут, насколько возможно, я старался остаться как можно более незаметным, без нужды не представлялся по имени, главных местных начальников поелику возможно обходил стороной и, не кривя душой, заверял всех встревоженных визитом журналиста, что вопрос с публикацией окончательно еще не решен. Что никакой публикации, возможно, вообще и не будет. Зная магию клишированной советской терминологии, я говорил, что решение принимает вся редколлегия (вдали от Москвы это звучало почти как политбюро!), — такая невинная хитрость производила на моих собеседников желанное мне впечатление, хотя реальное место редколлегии в нашей газете если и было для кого-то секретом, то уж никак не для ее сотрудников.
Случались обидные неудачи.
Однажды я получил огромный пакет убийственных документов из Ашхабада. Заурядное (да, увы — заурядное) дело о тройном убийстве (мужа, свекрови и свекра), за которое была осуждена некая Волохова (надо же: запомнил фамилию!), размотало цепочку омерзительных преступлений, творившихся в мединституте. Кузница врачебных кадров была превращена просто-напросто в бандитский притон, где осовевшие от пьянок, погрязшие в разврате академики и член-коры, профессора и доценты (в переводе на язык юридический — воры, взяточники, насильники, садисты…) при помощи своей челяди и покрывавших все их услады цековских баев измывались над студентами — главным образом женского пола. Астрономические по тем временам суммы взяток тускнел и в сравнении с другими шутками «медицинской» банды. Мало какая абитуриентка могла стать студенткой, не принеся именитому врачевателю и воспитателю врачевателей — вместе с солидным пакетом денег — еще и свою невинность: «винных» просили не беспокоиться…
Деньги и «сладкая ночь» были платой вперед и за каждый сданный экзамен. Строптивых ждало возмездие — одна такая попытка и завершилась убийством.
Во главе этой шайки стоял, насколько помню, сам ректор, членкор Академии наук Байриев. Сделать вид, что он не преступник, было уже поздно, бардак открылся, тайное стало явным, но член-кора подвели под амнистию: за высокие свои заслуги он имел, среди прочих медяшек, еще и орден Ленина. Многократными орденоносцами, естественно, оказались и другие мздоимцы и сластолюбцы: все они после своего разоблачения схлопотали кто выговор, кто даже строгий, утерлись, заели пловом и продолжали резвиться.
Борис Плеханов, притупив бдительность местных милицейских и кагебешных акул, собрал в Ашхабаде множество материалов, которые с непреложностью подтверждали: клуб насильников и садистов состоял не только из профессоров и член-коров, но еще и партийных тузов. Настало время приехать и мне, чтобы разматывать цепочку дальше. Но тут Плеханов допустил непростительную промашку. Желая помочь мне сносно устроить «быт» в ашхабадской жаре, он заказал комфортабельный номер (с кондиционером!) в цековской гостинице, разгласив тем самым имя того, кто прилетает.
Понятно, что «тот, кто прилетает», не прилетел. Накануне меня вызвал Чаковский и буднично сообщил, что «товарищ Зимянин не советует заниматься такой ерундой, которой партия уже дала оценку». Дискуссии по этому поводу не полагалось: товарищ Зимянин был секретарем ЦК. А до него добралась, как я позже узнал, секретарша по идеологии Туркменского ЦК. Вмешательство в столь деликатную ситуацию особы женского пола придавало позиции перепуганных ашхабадцев дополнительный вес: не станет же восточная женщина поощрять коллективный разврат!
Не всегда, однако, из ЦК раздавались лишь окрики, не всегда перед будущим очерком зажигался красный свет. Случалось, как говорится, «совсем наоборот». Обычно, впрочем, поддержка приходила не от самого ЦК в лице каких-то его отделов, а от состоявшего при нем Комитета партийного контроля. Редкостного пройдоху Захара Двойриса удалось вывести на чистую воду лишь с помощью этой организации. Пока она не вмешалась, он упоенно дурачил самых высоких начальников, создавая легенды о своем всемогуществе.
Абсолютно безграмотный (этот писатель — он был еще и «писателем»! — едва ли мог написать без ошибок хотя бы одно слово), никогда и нигде не работавший, беспросветно дремучий и тупой, как подошва, он умудрился втереть очки даже весьма проницательным людям, тыча им в нос фотографии, где сподобился оказаться рядом с Брежневым, Сусловым, Косыгиным или с кем-то еще из той же тусовки. В столь знатное общество он попал потому, что служил костылем для «старейшего члена партии» Федора Петрова, оказавшегося в рядах передового отряда трудящихся еще за два года до того, как сей отряд сформировался (годом создания партии считается 1898-й, Петров состоял в ней с 1896-го). Этот совершенно бесцветный, рептильный «старейший член» приглашался в качестве свадебного генерала на разные показушные действа, где, естественно, всегда находился среди самых знатных гостей. Стоять на ногах он не мог — подставкой для него и работал верный Захар. А поскольку самые знатные непременно снимались в обществе самого старого, то между Брежневым (Сусловым, Косыгиным…) и Петровым всегда оказывался наш хитрюга-костыль…
Эти снимки он совал каждому, от кого ждал услуг или кого шантажировал, — эффект всегда был одним и тем же: Захар получал все, чего хотел. Любые справки, мандаты и полномочия. Даже подписанный начальником всесоюзного ГАИ, уникальный по содержанию документ, дававший его обладателю право переезда железнодорожных путей при закрытом шлагбауме: почему-то именно этот мандат особенно меня позабавил и придал его обладателю несомненный шарм — ведь не каждый додумается до того, чтобы такой пропуск истребовать! Для этого все же нужна фантазия, и притом изощренная.
Каким-то образом Захар сумел насолить Михалкову. Отцу, а не детям. Он-то и позвонил мне, чтобы рассказать о беспримерном мошеннике. Сергей до того был взбешен, что даже перестал заикаться:
— Докажи, что и этот орешек тебе по зубам, — подначивал меня Дядя Степа, боясь, что я откажусь. — Таких ты еще не видел. Как бы Захарушка тебя не слопал, покаты раскусишь его.
Опасен, конечно, был не Захарушка, а те простофили и лизоблюды «с рыльцем в пушку», которые клевали на подсунутых им червяков. Депутаты, по просьбе Захарушки заверявшие своей подписью любую фальшивку в обмен на сумочку из братской Румынии и платочек из братской Анголы. Лауреаты, пробивавшие ему персональную пенсию и почетные грамоты в надежде, что он замолвит словечко перед Брежневым или Косыгиным и тогда им обломится новая побрякушка. Писать имело смысл о них — не о нем, и они-то могли принять превентивные меры. Но на этот раз в союзе со мной оказалась Старая площадь: сотрудник КПК Самоил Алексеевич Вологжанин пресекал любые попытки Захарушки заткнуть публицисту рот. Так появились на свет два очерка — «Роль» и «Режиссер и исполнители», — которые раскрыли цинизм, мелочность и холуйство вершителей наших судеб: они предстали мелкими барахольщиками и перепуганными ничтожествами, которых обвел вокруг пальца и над которыми всласть посмеялся примитивный ловкач.
Вологжанин проявил ко мне повышенное внимание и часто приглашал к себе в кабинет — «для консультаций». На самом деле, мне кажется, он в деликатной форме позволял приобщиться к дарам спецбуфета, в послеобеденные часы доступного всем, кого удостоили чести проникнуть в здание партийного штаба. Оттого и наши с ним встречи всегда назначались ближе к концу рабочего дня. «Загляните на первый этаж», — напоминал он, прощаясь. И я заглядывал — не буду скрывать…
Буфет представлял собой огромный зал с длиннющей стойкой вдоль всей стены. Столики для еды были обычно пустыми, зато пред каждой из десятка буфетчиц в крахмальных белых наколках терпеливо дожидались своего часа от двух до четырех человек. Именно часа: очередной клиент задерживался у стойки минут эдак на двадцать.
— Будьте добры, икорочки черной… Три баночки пока достаточно… И красной еще, если можно… Этой, пожалуй, четыре. И колбаски еще языковой… И чайной, конечно. По полкило. Получилось семьсот? Хорошо, пусть будет так. Язычков копченых штук десять, пожалуйста. Больше не надо, спасибо. И ветчинки, само собой… Разумеется, обезжиренной. И миног штучек восемь. Да, чуть не забыл: осетринки и балычка. Порежьте, пожалуйста, тоже по полкило, больше не надо. Пирожки свежие? Ой, простите, что за глупый вопрос. тогда десять — с мясом и десять — с капустой. Ах, есть еще расстегаи? тогда десяток, не больше. Вот, пожалуй, и все.
— Конфет не надо? — деловито осведомлялась буфетчица.
— Как же, как же, конечно… — лепетал посетитель, одаряя крахмальную наколку угодливо благодарным взглядом. — Спасибо, что напомнили. Трюфелей полкило. И еще «мишек» с грильяжем, этих поменьше.
Хорошо вышколенная буфетчица в разговор не вступала и на благодарные реплики не реагировала. Пощелкав на счетах (калькулятора, помнится, в ту пору у них еще не было), сухо подводила итог
— Девятнадцать тридцать…
— Как вы точно все рассчитали, — шутил посетитель. — Я как раз на двадцать рассчитывал.
Другой — без «здрасьте» и без «пожалуйста» — был лаконичней:
— Мне — как всегда.
Получив свой заказ, он оставил десятку и направился к выходу, но буфетчица сурово его окликнула:
— Вы забыли сдачу — пятнадцать копеек.
Выходить из здания ЦК с огромным тюком — красиво запакованным в плотную бумагу и перевязанным прочной бечевой — не то чтобы запрещалось, но считалось не очень приличным по негласным правилам цековской же этики. Я заметил, что все отоваренные укладывали свои деликатесные тюки в бездонные кожаные портфели — создавалось впечатление, что те набиты деловыми бумагами. Мимо здания ЦК сторонние пешеходы, как правило, не ходили, но запрета специального не было, так что встреча с «чужим» не исключалась. «Чужой» не должен был заподозрить, что вершители судеб озабочены чем-то столь низменным, как дармовые деликатесы к столу.
С Комитетом партийного контроля связан еще один примечательный эпизод, только в нем был задействован не Вологжанин, а его коллега, фамилию которого я непростительно и постыдно забыл.
Этот эпизод имел место после публикации очерка «Характер» — о скромном санитарном враче колбасного цеха Рязанского мясокомбината Екатерине Николаевне Грищенко. Точнее, не о ней, а том, как ее затравили. Как расправились только за то, что она добросовестно исполняла служебный долг, не давая возможности ворам и мошенникам калечить людей. Зловещая картина «колбасного производства», которую она красочно воспроизвела в своем письме, поразила даже меня, привыкшего еще и не к таким откровениям. Было трудно поверить, что в наши дни — не в тайге и не в джунглях, а в огромном городе центральной России — могут спокойно смотреть, как в фарш для колбас пихают болты и гайки, металлические стружки и деревянные опилки, грязную и рваную ткань вместе с мышиным пометом… «Не позволю, — кричала Грищенко. — Запрещаю!» За такую преданность своему долгу, за ревностную защиту здоровья людей санитарному врачу полагалась награда. И она ее получила: приговор за хулиганство (слишком громко «кричала на работе в служебное время»): два года лишения свободы (правда, условно) плюс изгнание со своего поста.
Об этом был очерк, вызвавший читательскую бурю. Сначала — бурю возмущения теми, кто топтал санитарного врача. Потом — бурю восторга, когда газета (не сразу, не сразу!) сообщила о том, что справедливость восторжествовала, что приговор отменен, что дело прекращено, что Екатерина Николаевна вернулась на прежнее место работы.
«Вы вернули мне не работу, а веру! — писала Екатерина Николаевна Грищенко автору очерка „Характер“. — Даже не в справедливость, а в то, что человечность существует, что это не пустой звук. Спасибо именно за человечность, за понимание, сострадание, сочувствие, воплощенное в конкретное дело. Сломить такое сопротивление — это надо уметь… Я знала, что Вы — последняя инстанция, и все же не верила в эту возможность. Какое счастье, что я ошиблась!».
Но всего закулисья этой темной истории не знали ни я, ни она, ни читатели.
Как всегда, местные партийные бонзы забили тревогу: дискредитация, подрыв авторитета!.. И, конечно, еще — клевета, извращение фактов, сговор журналиста с преступником!.. Такой донос за подписью то ли первого, то ли «просто» секретаря обкома пошел в ЦК. И там отрядили инспектора — чтобы проверил.
Ради такого случая газета расщедрилась и выделила машину: на ней мы и поехали в Рязань с представителем КПК, которого на аппаратном жаргоне называли партследователем. В городской гостинице для нас заказали два отдельных номера. Приехали поздно вечером. Я предложил поужинать в ресторане — благо, он еще не закрылся.
— Да нет уж, — возразил инспектор, — у меня желудок капризный. Заходите ко мне — перекусим, чем Бог послал.
Я сначала поверил: желудок, почему бы и нет… К тому же предстояло поесть той самой цековской колбаски! Не местной — с опилками и пометом… Когда я пришел к моему «напарнику», на столе лежала записка: «Никаких ресторанов!». Немой комментарий был еще красноречивей: полномочный представитель ЦК многозначительно приложил палец к губам, а затем этим же пальцем показал на потолок. К подобным жестам мы в Москве давно привыкли, но чтобы увидеть это же в исполнении цекиста?! Такое мне даже бы не приснилось…
Поговорив о погоде и о футболе, мы разошлись. Утром завтракали в обкомовской столовой — стакан сметаны и винегрет. И опять разошлись. Вечером не встретились вообще. Никак не мог взять в толк, для чего я тогда приехал в Рязань? Не для того же, чтобы лежать в своем номере и глядеть в потолок! Да к тому же еще — голодать: в ресторан нельзя, в магазинах пусто…
Наступило еще одно утро. Инспектор поджидал меня в вестибюле гостиницы. Мы пошли вместе к машине. Оголодавший, я возмечтал: опять поедем есть винегрет. Не тут-то было!
— Скажите сейчас громко, — прошептал цекист, когда на очень короткий момент мы оказались без почтительного сопровождения, — что нам не по пути, что вы поработаете в прокуратуре, а вечером встретимся и поговорим. И сразу уезжайте в Москву. Первым же поездом. Понятно?
Понятно не было, но я поступил именно так. «Значит, до вечера!»— приветливо помахал рукой ответственный московский товарищ, садясь в машину, а я немедля отправился на вокзал, тем более, что номер уже был оплачен и дорожная сумка — весь мой багаж — висела на моем плече.
Через несколько дней мы столкнулись с Чаковским у входа в редакцию.
— Вашу благодарность я уже передал, — обрадовал он, не уточнив, кому и за что. — Только не разыгрывайте спектакль, будто ничего не понимаете. И вы, и редакция висели на волоске. Но (он назвал имя и отчество, которые я постыдно забыл) нас спас. Вопрос закрыт.
Какие тайны мадридского двора скрывались за всей этой мутью? Насчет «волоска» он, конечно, преувеличивал, но какая-то опасность, притом явно немалая, несомненно была. Подслушивать тех, кто оказался на самых высоких верхах, начали, как видим, далеко не вчера. Все жили в страхе, за всеми охотились, никакого пиетета перед товарищами из Центра местные власти отнюдь не имели. Напротив, преуспевали по части интриг. И демагогии. Правдами и неправдами старались подставить подножку. Но чего хотели они от меня? Ведь я был очень маленькой пешкой в их масштабной игре.
Тайна не открылась, а приоткрылась годы спустя. Вернее — часть правды. Но достаточно и ее. Чебоксарская модель в точности повторялась. Аршин везде был одинаков. Ни на что другое выдумки не хватало. Нас — двух «ревизоров» — надо было как минимум скомпрометировать. Для этого в провинциальном городе имелось только одно «злачное» место: гостиничный ресторан. Там, на людях, в пьяной толпе, можно было кого угодно подсунуть, подставить, затеять скандал, ввязать в драку, объявить выпивохой. И что-нибудь доказать после этого вряд ли кому-нибудь удалось бы. Даже такому товарищу, как цековский мой спутник. Он это знал. И возможность такую пресек.
Вторая задача вцепившихся в насиженные места была посложнее: доказать, что я действовал небескорыстно. Не столько даже доказать, сколько набросить тень. Породить сомнения. Для этого нашлись доброхоты, которые были готовы подсунуть мне взятку. Но товарищ, который приехал со мной, знал эти штучки. Встречался с ними не раз. И отбил удар ответным ударом. Какой-то информацией КПК располагал помимо меня. Заготовленные «свидетели» оказались причастными к крупным хищениям на том же мясокомбинате. И за это — не только за грязь! — выводила их Грищенко на чистую воду. Прежде чем обвинять, им пришлось защищаться. Я не успел еще доехать до Москвы, как против них возбудили уголовное дело. В яму, заготовленную для меня, попали они сами.
Вывод для себя я сделал такой: там, у них, на самом верху, тоже есть люди, которым обрыдли партийная круговая порука, жизнь по мафиозным законам, зажим правдивого слова. Надо искать с ними контакт. И действовать сообща. Монолита больше не существовало, он превратился в фантом. Конфронтация с фантомом теряла всякий смысл.
Понять логику высоких товарищей удавалось мне не всегда. Но логика — своя, цековская — у них, конечно, была. И менялась порой столь причудливо, что уследить за ее извивами не каждому было дано. Со всей очевидностью я познал это после одного инцидента.
В читательской почте попалось письмо о том, как в Горьком был убит местный студент. Письма об убийствах в газету шли косяком — это отличалось особо наглядной абсурдностью, которая заставляла задуматься о неразгаданных механизмах человеческих поступков, превращающих жизнь в цепь фатальных случайностей.
Собралась провести вечерок в песнях и трепе компания близких друзей-студентов. Позже ввалилась еще одна группка студентов — столь же теплая и веселая. Слились без проблем — все хорошо знали друг друга. А через двадцать минут один из компании уже лежал мертвый — с ножом в груди: размещаясь, в давке и тесноте, кто-то кого-то задел да сказал еще что-то не то, и развязка наступила немедленно. Вот эта молниеносность роковых перемен, мгновенность перехода от шутки к смерти, поразила меня больше всего: никаких внутренних тормозов, никакого самоконтроля! И полное пренебрежение к человеческой жизни, не стоившей, как оказалось, даже ломаного гроша! И к тому же — отсутствие хотя бы малейшего сожаления о том, что произошло! Очерк так и назывался: «Двадцать минут», ибо стремительность превращения человека в зверя как раз и была в центре того психологического исследования, которое предлагалось читателю.
Фамилия убитого была Краснер (в редакцию обратились его родители), и я, опасаясь, как бы читатель не увидел проблему совсем в другом (чего в данной истории вовсе и не было), переделал его в Краснова, поскольку суть — и факта, и очерка — состояла вовсе не в том, кого убили: на месте убитого мог оказаться любой другой. Но те, кто убил, ухватились за эту замену, как за спасательный круг. Одна девица, некая О., формально ни в чем не виновная (она лишь науськивала убийцу), спасая приятеля, потребовала привлечь меня к уголовной ответственности за клевету. Московский судья В.И. Петров в возбуждении уголовного дела отказал «за отсутствием к этому оснований». Но О. не сдалась. Она отправила гневное послание в «Правду». «Мы не знаем никакого Краснова! — патетически восклицала она. — Совершенно случайно, из-за своей же глупости, убит негодяй Краснер, нагло задевший мою женскую честь. Пусть всеми любимая и уважаемая „Правда“ проверит, кем доводится Краснер Ваксбергу и почему этот, с позволения сказать, журналист обманул читателей, переделав Краснера на свой лад. Узнайте, пожалуйста, когда и где Краснера крестили? И с чего это вдруг Ваксберг взял на себя роль батюшки? Кто ему дал это право?»
Аналогичное письмо было отправлено ею в ЦК, и оба сошлись в «ЛГ» с руководящей резолюцией: «разобраться». По такому случаю собрали всю редколлегию и весь коллектив редакции. Чаковский сидел и помалкивал. Сырокомский громил. Удальцов предложил объявить строгий выговор. Зал робко и пугливо внимал. Мне дали «последнее слово». Абсурдность ситуации лишила меня красноречия. Я сказал лишь, что мне не понятен этот «пафос из ничего», эта «паника на ровном месте», что очеркист в нашей газете подобен канатоходцу, идущему по проволоке без сетки внизу, и что коллегам полагается в таких случаях страховать своего товарища, а не помогать ему падать.
— Что за бредятина?! — прервал меня Сырокомский. — Какой канат? Какая сетка? Предлагаю строгий с предупреждением.
Не дождавшись ничьих возражений и даже не повернувшись к Чаковскому, он на этом закрыл заседание. Но уйти мне не дал — затащил в свой кабинет. Там он прежде всего кинулся к любимой своей «вертушке». По разговору я понял: на проводе некто Севрук. Заместитель заведующего отделом ЦК. Вровень с министром…
— Редколлегия прошла на высоком уровне, — докладывал Сырокомский. — Все возмущены. Коллектив реагировал правильно. Ваксбергу объявили строгий выговор. Конечно, с предупреждением. Самым последним. Чтобы никому не было повадно. Ставим об этом сообщение в номер. — Вдруг он замолк. Напряженно слушал. — Я правильно понял: ничего не надо? Совсем?! Вообще?!. Ясно. Большое спасибо.
Сырокомский вышел из-за стола и крепко меня обнял.
— Видишь, как хорошо все кончилось. И выговора нет, и в газете ничего не будет. А ты переживал… Севрук сказал: «Не следует перебарщивать. Обсудили — и хватит. При такой крутизне ни один журналист не захочет работать. И все, кого печать критикует, воспрянут духом. Подумаешь: Краснер, Краснов… Не все ли равно?»
Он это внушал мне с такой же искренней страстью, с какой двадцать минут назад внушал совершенно иное. Двадцать минут…