Оглядываясь назад, пытаюсь вспомнить, когда именно я ощутил приход долгожданной «оттепели». Думаю, все же не после доклада Хрущева на Двадцатом съезде, а несколько раньше. О начавшихся переменах мне сказало прежде всего счастливое мамино лицо, когда она — еще в пятьдесят пятом — вернулась домой с полученной ею справкой о первой в ее практике реабилитации жертвы политического террора. Реабилитации, увы, посмертной. Не помню, кто он был, этот первый. Маму допустили до ведения так называемых «секретных» дел (явно в связи с ожидавшимся их наплывом), и хотя такой допуск по большому счету был довольно сомнительной честью, он позволял делать добро, принося множеству семей весть о восстановленной справедливости.
Всех дел этого рода, прошедших через ее руки, уже не упомню, но частыми нашими гостями в связи с ходатайствами о реабилитации были в то время, среди многих других, Лидия Корнеевна Чуковская (мама занималась делом ее мужа, ученого и писателя Матвея Петровича Бронштейна), Берта Самойловна Квитко (вдова поэта Льва Квитко) и Эстер Ефимовна Маркиш (вдова Переца Маркиша). Сейчас трудно поверить в то, что очевидную для всех невиновность приходилось доказывать так долго и так мучительно: требовался не один месяц хлопот (собирались письма уважаемых людей, подтверждавших безупречную репутацию казненных, многократно посещались прокурорские кабинеты), прежде чем почта доставляла, наконец, в заурядно сером конверте вожделенную справку — даже без рутинного извинения: ну, убили, что теперь делать, так ведь признали ошибку! И за это скажите спасибо…
В одно из своих посещений Лидия Корнеевна принесла свою книжку о Борисе Житкове с дарственной надписью, побуждавшей взглянуть на себя иными глазами. Она прочитала мои первые опыты — несколько хлипких, беспомощных (как я это теперь понимаю) рассказиков — и откликнулась таким посвящением: «Дорогому коллеге, Аркадию Иосифовичу, с любовью, уважением и надеждой». Никаким коллегой я тогда еще не был, но ее надежда породила надежду и у меня самого. А отзвуком горького торжества — реабилитации Матвея Петровича — явилась дарственная надпись на ставшем сенсацией втором сборнике «Литературной Москвы» — уже не мне одному, а «дорогому семейству»: «Доблестной маме и соперничающему с ней сыну с любовью и благодарностью». Последнее тоже имело отношение не только к маме, но и ко мне: я принимал участие в составлении всех ходатайств, никакого «допуска» не имея и никого не уведомляя о знакомстве с лубянскими тайнами. Презрев все запреты, мама приносила выписки из секретных дел домой и работала над ними не в «спецкабинете», а за своим письменным столом.
Кстати, надпись Лидии Корнеевны на «Литературной Москве» имела постскриптум: «Дарю не себя, а более достойных внимания: Крона, Цветаеву, Заболоцкого, Щеглова. Л. Ч.» Эссе безвременно ушедшего критика Марка Щеглова, «Заметки писателя» драматурга Александра Крона, запретные в течение многих лет стихи Цветаевой и новые — поразительные! — опального Заболоцкого были не только глотком свежего воздуха в литературном застое, но и сулили приход каких-то масштабных, радостных перемен. Надежды, которые не сбылись.
По случаю такого же торжества (сознаю всю дикость этого слова в столь трагичном контексте) Фира Маркиш пришла однажды с охапкой цветов и шерстяной вязаной шапочкой: подарок, созданный ее же руками. Замечательная мастерица, она после ареста мужа поддерживала себя и детей вязанием свитеров, и все знакомые и знакомые этих знакомых, даже те, кто ни в каких свитерах не нуждался, считали своим долгом сделать Фире заказ, терпеливо дожидаясь, когда очередь дойдет и до них. У нее сохранились старые связи (брат Фиры, журналист Александр Лазебников, работал раньше в «Комсомольской правде»), они и устроили ей в «Огоньке» персональную колонку — уроки вязания: тогда за такие публикации очень сносно платили. Мы ждали очередного номера, чтобы убедиться: колонка есть, значит, хотя бы с Фирой все в порядке. Потом колонка исчезла…
Годы спустя мы встретились с Эстер Ефимовной в Дубултах, в писательском доме творчества, и как-то вечером цепочка воспоминаний возвратила нас в те печально-радостные дни. И она рассказала мне и Александру Беку, что последовало за справкой, которую мы «обмывали» (назовем это так) у нас дома. Ее вызвали на Кузнецкий мост, в приемную КГБ, и предложили получить то, что осталось от убиенного Переца Маркиша. Документы, блокнот, что-то еще… И несколько золотых зубов — лубянское хозуправление педантично их сохранило в запечатанной сургучом коробочке…
— Только не рассказывайте ничего маме, — предупредила меня она. — А то вам придется вызывать неотложку, как тогда вызывали ко мне.
Прошло еще много лет, мамы уже не было в живых — судьба вернула меня к тому окровавленному сюжету, но уже в другом качестве и на другом витке. Обнаружился один из лубянских палачей, самым непосредственным образом причастный к уничтожению Маркиша и тех, кто разделил с ним общую участь. Один из бывших руководителей следственной части МГБ, который допрашивал узников по делу Еврейского Антифашистского Комитета (а также Лидию Русланову и еще многих-многих других, столь же виновных) и давал ценные указания своим подчиненным, — Павел Иванович Гришаев оказался не в бегах и не за решеткой, а рядом, в центре Москвы, с партбилетом в кармане, на посту профессора юридического института, обремененный уважением коллег, докторской степенью, званием заслуженного деятеля науки и кучей изданных книг, из которых особенно выделялась одна: «Репрессии в странах капитала».
О его почтенном лубянском прошлом никто ничего не знал. Не знал до тех пор, пока не появился в «Литературной газете» мой очерк «Заслуженный деятель», публикации которого предшествовал мучительный разговор со все забывшим профессором — память жестоко подводила его, когда речь шла о палаческой кухне «следствия», но тут же к нему возвращалась, когда он вешал о своей работе в аппарате Нюрнбергского трибунала — там он гляделся героем без всяких кавычек.
Еще были живы и другие истязатели невиновных — например, полковник юстиции Николай Лаврентьевич Кожура, который наблюдал за следствием из своего прокурорского кабинета и самолично убедился в справедливости всех обвинений. Им подписано множество писем об отказе в пересмотре дела, хотя бы посмертном. Несколько позже, получая надлежащие указания, он на том же голубом глазу писал письма об их несправедливости.
Сообщал родственникам о посмертной реабилитации с тем же бюрократическим равнодушием, с каким раньше сообщал им же об отказе в оной. В конце восьмидесятых, будучи все еще при завидном здоровье на заслуженном отдыхе, он сказал по телефону, что впервые слышит фамилии тех, кого отправил под пули, — беседовать нам, стало быть, не о чем.
Вот об этом был очерк, на который первым откликнулся Евтушенко: он позвонил мне тем же утром, когда вышла газета, предложив немедленно устроить пикет у здания того института, где все еще работал Гришаев, и требовать над ним суда. Предполагалось, что в пикет встанет еще много известных писателей, но никто не откликнулся, пикет так и не состоялся.
А от Фиры, из Израиля, пришло письмо: «Дорогой Аркадий! Обращаюсь к Вам без церемоний — по старой памяти, просто по имени. <…> Спасибо за верность памяти наших мучеников, и желаю Вам продолжать до победного завершения борьбу с заслуженными деятелями. Ваша, благодарная Вам, Эстер Маркиш».
Исполнить ее пожелание я, увы, не мог борись — не борись, больше от меня уже ничто не зависело. «Победного завершения», то есть справедливого воздаяния за чудовищный геноцид, никто из наших правителей не хотел. Правосудия не свершилось. Прежним-новым хозяевам страны это было совсем не с руки.
Но то, что мог, я сделал. Как говорили древние римляне: Feci quod potui, faciant meliora potentes (Я сделал, что мог, пусть другие сделают лучше, если смогут).
Когда в 1991 году мы встретились с Эстер Ефимовной в ее доме в пригороде Тель-Авива, надежды на то, что другие (будто бы демократы; будто бы пришедшие к власти) сделают лучше, — такие надежды все еще были. На то, что зло будет вслух признано злом, а имена преступников — с точным обозначением того, что они сделали, не вообще, а каждый конкретно, — назовут не только историки и журналисты, но и официальные представители власти. Даже, может быть, судьи…
Неисправимые простаки?! Нет, мне не стыдно за нашу наивность, которая, в сущности, не что иное, как вера в добро и правду. Как бы и сколько бы ее ни затаптывали, она вряд ли исчезнет. Ибо только на ней держится мир.
Чувство «другого времени», ощущение пришедшей свободы (не хочу подменять тогдашнее восприятие сегодняшним, куда более трезвым) пришло летом 1957 года, когда в Москве состоялся международный молодежный фестиваль. О том, что это очередная пропагандистская акция в рамках общей стратегии «холодной войны», тогда совершенно не думалось. Думалось о другом: распахнулся (пусть только приоткрылся, да и то в одну сторону) железный занавес, и сразу — да, только на две недели, но все же, но все же… — хлынул в Москву поток людей из другого мира. Все они были «левые», не обязательно красные, но с розоватостью безусловно, да еще с заученными лозунгами и романтическими порывами. И однако же — прибывшие оттуда! Как с Марса… С другим выражением лиц. Раскованные и непосредственные. Никакого опыта массового общения людей из двух разных миров у нас до этого не было. После сталинской клетки даже такое воспринималось как величайший дар.
Для меня он оказался особенно сладостным. Через журнал «Семья и школа», с которым я тесно сотрудничал, меня пригласили на работу в фестивальный пресс-центр. Удостоверение, врученное каждому его корреспонденту, открывало все двери.
Я поймал себя на совершенно неожиданной мысли: никого и ничего не боюсь, все доступно! Сколь ни была эта мысль абсурдной и легковесной, она была еще и счастливой, ибо снимала проклятые тормоза и впервые позволила ощутить себя свободным человеком.
Никогда — ни раньше, ни позже — не чувствовал я такой легкости в никого не обременяющих, ничем не стесненных контактах, в мимолетных встречах, в спонтанной влюбленности, непостижимым образом приходившей вечером и — без грусти, с взаимной и искренней благодарностью — испарявшейся утром. Наступал очередной вечер, и после бесподобных часов, проведенных в одном из сотен фестивальных залов, она приходила снова, но уже в ином варианте… И завершалась под утро — естественно, беспечально. Благодарным поцелуем…
Аргентинская девочка, студентка из Буэнос-Айреса, разыскала меня все-таки в самый последний день, чтобы пролить слезу и сказать на прощанье: «Я тебя ни о чем не прошу, только, пожалуйста, береги себя». Я думал, что это просто грусть от предстоящего расставания, но она уточнила: «Мне кажется, скоро у вас будет снова плохо. Береги себя! Пожалуйста, береги себя». Я слушал вполуха, мне были интересней ее прелестный французский с гортанным акцентом и печально влюбленные глаза немыслимой глубины, чем те заклинания, которыми сопровождались объятья. Кажется, я бездумно и легкомысленно улыбался, но мудрой оказалась она, а не я: когда стали снова завинчивать гайки, мне подумалось, что мы сами хуже разбираемся в своих же делах, чем чужие в наших — издалека. Лучше видится на расстоянии? Или просто там больше информации и острее взгляд?
Фестивальная эйфория длилась всего (или целых?) две недели. Встреч было множество — иные оставили след и имели какое-то продолжение, другие забылись.
Многие часы провел я с Франсисом Лемарком, тогда еще совсем молодым, а теперь прославленным французским композитором — он возглавлял жюри конкурса джазов. Лохматый, с копной черных волос, в больших очках, которые все время сползали на нос, он снисходительно, но с полной серьезностью, слушал любительские оркестры из разных стран, которые казались мне поистине залетным чудом: ведь никаких джазов — живых, не пластиночных (исключая отечественные, родные: Утесова, Цфасмана, Рознера) — до этого слушать не приходилось. В перерывах он иногда сам подходил к роялю и что-то наигрывал, помогая столь ненавязчивым образом отличить профессионализм от дилетантства. Очень милого, и все равно — дилетантства.
На территории Центрального парка культуры и отдыха, при огромном стечении публики, творили художники: писали, рисовали, ваяли.
С группой польских студентов мы долго стояли у газона, на котором вольготно расположились наши ребята, составлявшие забавный ансамбль: один рисовал, другой лепил, третий обтесывал камень. Время от времени двое из них брали в руки гитары и пели, заводя окружавшую их толпу. Я, конечно, тогда не знал, ни кто они, эти ребята, ни то, что очень скоро предстоит с ними сдружиться и на долгие годы остаться почти не разлей вода…
После фестиваля — столь же радостного, сколь и утомительного — отдыхать пришлось только один день. Меня ждали мои адвокатские обязанности, а если точнее — поездка на Украину, в город Умань. Наслаждаться его живописным Софиевским парком, история которого уходит в восемнадцатый век (теперь это дендрарий Академии наук), времени не оставалось: я едва поспевал к началу процесса, от которого вряд ли можно было ждать благополучного исхода. Как ни странно, он привлекал не оригинальностью, а банальностью фабулы. В банальности или, проще сказать, в типичности ситуации и виделась тема для будущего газетного выступления: я предварительно договорился с редакцией, что напишу об этом статью.
Подсудимый и потерпевшая дружили с детства. Ни для кого это не было секретом: вся деревня звала их неразлучной парой. Остались они весьма близкими друзьями («более чем друзьями» — такое выражение я однажды услышал ребенком и долго не мог понять, что это такое) даже после того, как «он» уехал в Черкассы поступать в техникум. Там и остался. Потом опять зачастил в родную деревню: благо недалеко. И снова они пребывали в положении «более чем друзей». После очередного его визита — вдруг заявление в милицию, которое оттуда переправили в прокуратуру: «она» обвинила друга в насилии…
Дело назначали к слушанию после полудня — я пришел к нему утром в местный домзак с кучей вопросов, но он не дал задать ни одного. Сразу же — с просьбой:
— Товарищ адвокат, узнайте, кто это Клавку там накрутил: мамаша или подружки? Чем я им вдруг не вышел?
А у двери суда меня ждала незнакомая женщина. Представилась:
— Мать Клавы… Вы уж, пожалуйста, постарайтесь, чтобы Витюшку наказали не очень.
Потерпевшая была для меня в процессе «противной стороной», — не то что «сговор», но и просто любой разговор с ней не поощрялся. Осторожность помешать не могла, поэтому я сухо отрезал:
— Если виновен, накажут, и очень!
— Да не виновен же он!..
— То есть как?!.
— А вот так: было между ними все по-хорошему.
Читая дело, размышляя над тем, что угадывалось между строк, я и сам пришел к этому выводу. Но вслух усомнился:
— Зачем тогда ваша дочь поспешила в милицию?
— Что ж ей, по-вашему, — утопиться? Вся деревня знает, что они гуляли. С него как с гуся вода: погулял и уехал. А ей здесь жить…
Это была весьма тривиальная схема, по которой возникло не одно подобное дело — в те, советские, годы, когда нравы формировались партией и правительством. «Он» и «она» вели себя и тогда без оглядки на то, что скажут, что подумают, что будет потом. Любили друг друга и распоряжались собой по своему усмотрению. По желанию, если точнее. А дальше как раз и вступали в свою полную силу ханжеские условности советской морали. Все, действительно, шло «по-хорошему», пока за закрытую дверь — случайно или намеренно — не заглядывал кто-нибудь посторонний: отец или мать, соседка или подруга. И это побуждало, опять же вполне по-советски, спасать подлым, бесчеловечным способом свою «репутацию».
На сей раз каким-то образом туда заглянула учительница. Иначе сказать, от кого-то узнала про грех бывшей своей ученицы. И решила прийти на помощь.
— Кто тебя, Клава, теперь замуж возьмет?..
И завертелась машина: заявление, следствие, допросы, очные ставки… Слезливые жалобы… Возмущенные письма… Зачем?! Понять это было мне не дано. Неужели затем, чтобы снять с приговора копий побольше и предъявлять кандидатам в мужья?
Через несколько лет материалы по точно такому же делу — буквально один к одному, но с другой географией, — мне прислал А.И. Солженицын. «М<была названа, конечно, фамилия> просит, — писал он, — если я ничем помочь не смогу, отправить все материалы Вам, что я и делаю. У меня сложилось впечатление, что он действительно не виновен». Александр Исаевич, естественно, это сразу же понял, а вот судьи никак понять не могли. Чтобы дошло до них вполне очевидное, в том, солженицынском, случае мне понадобилось три года. В уманьском все-таки меньше — около двух. А сначала был обвинительный приговор. Доказательства виновности блистательно отсутствовали, зато имелась характеристика: педагогический коллектив аттестовал свою бывшую ученицу как «девочку правдивую и искреннюю». Отсюда суд сделал вывод: «Нет оснований не доверять ее показаниям».
Когда «насильника» освободили, подтвердив справкой с печатью его невиновность, «жертва» была уже чьей-то счастливой женой и столь же счастливой матерью. Так что с гуся вода была не ему, а ей. Оклеветанный, а потом с опозданием обеленный, он не пожелал даже на день посетить родную деревню, и трудно было его за это корить: никто, буквально никто из тех, кто знал его с колыбели, не рискнул за него заступиться…
Зато в деревне этой был я. Сначала — в связи с его делом: не для защиты в суде, а для газетной статьи это было необходимо. Равнодушие к судьбе своего, чья невиновность сомнений не вызывала ни у кого, меня поразило. А потом, лет двадцать спустя, я приехал сюда же совсем по другому поводу, но тоже в связи с преступлением. На этот раз — подлинным. И без всяких кавычек — трагичным.
Спасение невиновного, хотя бы и запоздалое, в деревне все же запомнилось. Адвокатский адресок пригодился, когда там случилась совсем иная беда. Но в адвокатуре к тому времени я давно уже не работал — из юридической консультации письмо переслали в редакцию «ЛГ». И я отправился в знакомые мне места уже журналистом, а не адвокатом. Дело, право же, стоило того. Другого подобного я не знал. И не знаю.
В тот, первый, приезд как достойный внимания экспонат мне показали белобрысого мальчишку тринадцати лет, которого все называли «немец». Он действительно родился от солдата из вермахта — во время нацистской оккупации здесь какое-то время располагалась воинская часть. Показали и мать — сутулую «старушку», которой было что-то около тридцати, в платке и ватнике, несмотря на августовскую жару. Это все, что запомнилось. Теперь предстоял с ней разговор — сын ее был арестован и уже осужден. Его дело и привело меня снова сюда, под Умань.
Детективной крутизны в этой истории не было, она достойна не беглых строк мемуариста, а психологической драмы, рожденной реалиями уходящего века. С тех пор, как он осознал сам себя, этот уманьский «немец» жил с клеймом прокаженного. Известная всем тайна его рождения ни на час не давала покоя. Он вырос, окончил техникум, получил профессию электрика, но главным его делом стало нечто совершенно иное: по крупицам он собирал информацию о тех горьких годах. О жизни под оккупацией, о немецких частях, расквартированных в Умани и в округе. Через наши и гедеэровские архивы получил такие сведения, которые предельно сузили круг подозреваемых в возможном отцовстве. Через Красный Крест — не наш, а Международный, который в Швейцарии, — добрался до того, кто носил искомое имя: его помнила мать, с разными искажениями помнили и другие односельчане. Ему повезло: предполагаемый отец жил не в ФРГ, а в ГДР. Шел конец семидесятых. Добыть туристскую путевку в эту страну большого труда не составляло.
Неподалеку от Берлина (еще одна удача) он разыскал своего отца. А возможно (пока что только возможно!), того лишь, кого он за отца принял. И вида не подал, в каком родстве с ним состоит: почти пенсионного возраста, тот понятия не имел о том, что, кроме троих «немецких», послевоенных детей, у него есть еще и четвертый — «украинский». Вместе с воинской частью он покинул ту деревню за восемь месяцев до рождения мальчика, который прожил всю жизнь изгоем. Поразительно, как ему удалось заманить в ту деревню бывшего оккупанта! Сыграл на его сентиментальности, на естественной ностальгии по молодым годам, по местам, с которыми у того были связаны не самые плохие воспоминания. Убедил, что в деревне кое-кто его помнит, притом лишь с лучшей стороны (вместе с одним офицером он помог «отстать» грузовику, на котором угоняли в нацистское рабство десятка три украинских женщин, и этим фактически их спас), а в карательных акциях бывший солдат не участвовал. И тот приехал их навестить, эти места: он успел стать активистом какого-то отделения общества гедеэро-советской дружбы, кое-как говорил по-русски, так что поездку ему устроили без особых хлопот.
Теперь уже можно было употреблять слово «отец» без добавления «предполагаемый»: мать его опознала, а он ее — нет. То ли годы ее изменили, то ли в памяти гостя стерлись ее черты. Мог запомниться лишь забившийся в угол, перепуганный насмерть подросток — кто знает, сколько их было, таких вот девчонок, в его военные годы? Ничто (я сам сверял фотокарточки) не могло бы его навести на мысль, что рано увядшая, высохшая колхозница это та самая девочка, чью жизнь он растоптал. Но сомнений в том, что это ОН — ОН и никто другой, — у сына быть уже не могло.
Тело туриста из ГДР было найдено на рельсах пролегавшей неподалеку железной дороги. Экспертиза сразу же установила, что смерть наступила от «сдавливания шеи руками». Наезд был всего лишь инсценировкой — грубой и глупой: на рельсы был брошен труп. Найти убийцу труда не составило. Вины своей «немец» не отрицал, подробные объяснения дать отказался. Да в них и не было никакой нужды. Категорически отрицал лишь соучастие матери, хотя интуиция подсказала мне, что без нее все-таки не обошлось. Но доказать это никто не сумел. Пятнадцать лет ему одному — такой вынесли приговор. Мать даже не привлекали…
Для властей ситуация была особенно деликатной. С одной стороны — иностранец из «братской» страны, активист общества дружбы, но в то же время солдат нацистского вермахта, скорее всего насильник, в лучшем случае совратитель беспомощной малолетки — подтверждением этому служили показания двух десятков свидетелей… С другой — внук погибшего на фронте советского солдата, сын обесчещенной и униженной, мстивший за мать, которая так и жила с печатью «немецкой подстилки» — всеми отвергнутая, обреченная на одиночество, лишенная возможности ходить с поднятой головой…
Дело старались замять, не предавать его никакой огласке. Суд состоялся в другом областном центре и шел, вопреки закону, при закрытых дверях — под тем предлогом, что в ходе процесса раскрывались интимные тайны. Хотя, будь он открытым, еще не известно, на чьей стороне оказалось бы то, что называют общественным мнением. Вряд ли на стороне убитого. Впрочем, мнения, пожалуй, могло и не быть, ибо не было общества в истинном смысле этого слова, без чего мнение просто не может существовать.
По тем же причинам не удалось напечатать и очерк. Начальники мои обратились к своим постоянным советчикам, занимавшим посты на двух площадях — Лубянской и Старой, — и совет получили: от публикации воздержаться. Я заранее знал, что будет именно так — испрашивая командировку, о подлинных мотивах убийства, разумеется, умолчал. Но бесплодной она не осталась. Никто не мог помешать мне использовать все каналы, которым было это подвластно, и просить о снисхождении.
В конце концов где-то все же прониклись. Кто-то все-таки понял, что речь идет о таком преступнике, который вполне мог бы стать героем трагического рассказа. Снисхождение последовало, но вполне символическое: с пятнадцати лет срок без шума сократили до десяти. В той ситуации, о которой я рассказал, это тоже считалось победой. Не могу объяснить почему, но большого удовлетворения она не доставила. Ни мать, ни сын с тех пор ни разу мне не написали, и об их дальнейшей судьбе я ничего не знаю.
Сразу после Умани — тогда, в пятьдесят седьмом, — предстояла куда более радостная поездка, я задумал ее давно, начитавшись и наслушавшись о прославленном Коктебеле. Писательский дом творчества был еще не по мне, — как и сотни других паломников легендарной Киммерии, я устроился в «частном секторе», но целые дни проводил среди избранных: на их пляже и в их парке. Кое-кто меня уже знал. Только что вышедшая книга «Издательство и автор» (популярное переложение моей кандидатской диссертации) сразу же распространилась в писательском мире: каждому хотелось узнать про свои авторские права. Уже через год эта книга выйдет вторым изданием (еще через три к ней добавится книга «Автор в кино» — о правах кинематографистов), так что в этой среде я окажусь как бы сразу в нескольких ипостасях: литератора, защитника авторских прав и обладателя бесценных сюжетов из личной практики адвоката.
Коктебель еще сохранял ту несказанную прелесть, что приворожила к нему и Волошина, и Цветаеву, и весь тот, тогда еще не ушедший, мир, который нес в себе драгоценные и живые приметы Серебряного века русской культуры. Стайки восторженных обожателей ходили за Марьей Степановной Волошиной, допущенные счастливчики часами просиживали в священной обители поэта, слушая ее рассказы и записывая каждое слово, которое та обронила. Ритуальные походы в бухты — Сердоликовую, Лягушачью или в Бухту-Барахты, — на Святую, к Карадагу, а особенно на Волошинскую могилу собирали совсем незнакомых людей, которые тут же становились давно знакомыми и даже друзьями. Сбор полудрагоценных камней и обмен ими придавал осмысленность курортному безделью и становился легчайшим способом приобщения к миру избранных. Пляжный треп касался тем самых высоких — иной был здесь попросту невозможен. Горький запах полыни, неумолчный стрекот цикад и пустынно скалистые берега пробуждали романтические видения, превращая в подобие реальности гриновские миражи.
Ольга Берггольц под руку со щупленькой Алигер нарочито развинченной походкой выходила на берег в мятой матросской тельняшке и вызывающе называла себя портовой шлюхой. Усевшись на парапет и сбросив маску, она хриплым голосом вдохновенно читала стихи перед собравшейся толпой. Опьяненный уже пришедшей к нему славой, Женя Евтушенко ударял за девочкой-подростком — дочерью Маргариты, — ничто не предвещало того кошмарного конца, который ожидал ее многие годы спустя. Всеволод Иванов, сопровождаемый аристократически красивой женой Тамарой Владимировной, гордо раскладывал на скамейке дневной улов — камешки немыслимой красоты — и лишь хитро щурился, когда его засыпали вопросами, почему опалы и сердолики покорно идут к нему, а других избегают. Худющий Давид Самойлов, тогда еще без очков, веселый и загорелый, сыпал экспромтами-эпиграммами, которых потом я, увы, не нашел — ни одной — в сборниках его сочинений: он им, видно, не придал значения, а те, кто их слушал, не записали. Юрий Бондарев (это было, кажется, годом позже), молодой и стеснительный, но уже имевший вполне определенное суждение о себе, дичком разглядывал признанных мэтров и нервно курил, гася сигареты о подошву сандалий. Кинорежиссер Володя Скуйбин, тогда еще без малейших признаков болезни, которая скоро сведет его в могилу, нежился на солнце и восхищался повестью Нилина «Жестокость» — по ней он вскорости сделает лучший свой фильм. To y художницы Мирэль Шагинян, дочери полусумасшедшей Мариэтты, то у литературоведа Александра Габричевского собирались самые избранные, — там никогда не пели, как в других коктебельских домах, а только вели очень умные разговоры и читали стихи. Никита Толстой, сын Алексея, красного графа, профессор физики и отец (боюсь ошибиться!) шести, а может, восьми детей, увлеченно рассказывал на пляже семейные байки. Будущая писательница — шестилетняя его дочь Татьяна — резвилась на песке, ничем не выделяясь среди других голышей, безмятежно окунавших свои телеса в набегавшие волны. Аркадий Мигдал, еще, кажется, не академик, но все равно знаменитость в мире науки, просил, чтобы его называли АБ, и льнул исключительно к молодежи, избегая почтенных коллег. Другой — пока еще тоже не академик — Бруно Понтекорво всегда появлялся в сопровождении двух молчаливых «шестерок», которые не оставляли его одного ни на минуту. Он плохо изъяснялся по-русски, отводя душу в английском, на котором они болтали с Никитой. Когда Бруно удалялся в сопровождении своих «адъютантов», Никита приговаривал ему вслед: «Бедная, бедная понтекурва». Зато академик со стажем, он же ГерТруда с лицом Фантомаса, — Александр Микулин, чья огромная дача высилась на берегу, — величаво спускался в народ, сопровождаемый выводком гостивших у него смешливых московских студенток: Микулин их обожал, и они его обожали. Фанатик одной темы, он и на пляже всех учил «заземляться» — прикладывать вечерами руку к металлу, дабы освободиться от отрицательных (может быть, положительных, точно не помню) ионов и тем себе обеспечить здоровый, глубокий, спокойный сон. Тотальное отсутствие чувства юмора придавало его пляжным лекциям, возможно, и не бестолковым, вполне пародийный характер.
По крайней мере два коктебельских знакомства имели особое продолжение. Во-первых, с Вероникой Тушновой, в дочь которой я тут же влюбился. И во-вторых, со Львом Копелевым, вчерашним гулаговцем из шарашки и завтрашним Рубиным из «первого круга», который впервые проводил отпуск вместе с новой женой — Раисой Орловой.
Вероника, черноокая красавица, бывшая на гребне своего поэтического успеха, умела собирать вокруг себя самых разных людей, покоренных ее обаянием и талантом. Дар быть очаровательной женщиной органично сочетался в ней с даром лирического поэта, чей — скромный, но чистый и честный — голос нельзя было спутать ни с чьим другим. Рано сгоревшая (она умерла пятидесяти лет в шестьдесят пятом году), не чуждая и ранее недолговечных пылких влюбленностей («О сердце, склонное к порывам» — это ее стихи о себе самой), Вероника испытала незадолго до смерти сильное и ответное чувство, драматично вторгшееся в другую семью и приведшее к тяжким последствиям. Ни скрывать, ни делить свою любовь она не умела и не хотела, и было сразу же видно, как трагически обречена ее внезапная страсть. Думаю, и неизличимая болезнь, и ранняя смерть Вероники находятся в причинной связи с этой горько счастливой, закатной любовью к Александру Яшину. Замечательный писатель и благороднейший человек, он пережил Веронику всего на три года, так и не дождавшись публикации ни своей «Бабы Яги», ни «В гостях у сына», увидевших светлишь с наступлением перестройки.
тогда — в пятьдесят седьмом, пятьдесят восьмом — Вероника была еще замужем за Юрием Павловичем Тимофеевым, человеком не очень определенной профессии и все равно несомненно блестящим: без таких эрудитов, находящих высший смысл и высшую радость в интеллектуальных беседах, духовная жизнь если и не замирает, то становится скучной и пресной. Его друг Давид Самойлов подтверждает в своих мемуарах, что Юра был «человеком дягилевского типа, вдохновенно влюбленным в искусство», и что «у него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом».
Лишь на моей памяти Юра сменил множество руководящих постов в разных конторах — был редактором (не рядовым) на радио, потом (не рядовым) в Детгизе, потом (снова не рядовым) на Мосфильме, потом где-то еще и, наконец, попал к нам в «Литгазету», где последовательно заведовал двумя отделами, но никак не мог поладить с начальством: кем-либо руководить он не умел, сам ничего не писал и, увы, писать не умел, а править чужие тексты — этого в «ЛГ» не делали, хотя бы уже потому, что не было в том никакой нужды. Авторами выступали обычно писатели, к правке они относились болезненно, да и главный редактор этого не любил. Чаковский сам ничего не правил — только давал указания. Оставить их без внимания не стоило никакого труда. Трудно было как раз выполнить. Юра старался, и всегда неудачно.
Создан он был совсем не для этого. Его истинным блаженством и не всегда достижимой мечтой было лежать на диване — в окружении рапир и кольчуг, которые он собирал, — и читать мудреные книги. Только самые лучшие — других не признавал. И собирать вокруг себя умных людей, чтобы говорить о прочитанном. Вкус он имел превосходный. За это его любили. Из-за этого к нему тянулись. Но профессией такое занятие все же стать не могло. Он всегда нуждался в деньгах и всегда боялся лишиться работы, ибо знал, что ни один работодатель не мог быть им доволен. Он всегда был не как все. Штучный товар… В этом было его проклятье, но и в этом же — счастье.
Его первый брак имел трагический конец. Юра был в городе, когда загорелась дача, которую они снимали. Жена успела выкинуть через окно сверток с новорожденной дочкой, а сама выпрыгнуть не смогла и заживо сгорела. Дочь Наташа росла без матери. Когда Юра женился на Веронике, у нее была от первого брака своя Наташа. Обе Наташи были (и остались) очень дружны, но и брак с Вероникой был недолговечным, оставив после себя несколько превосходных ее стихов, посвященных Ю. Т. «Его» Наташа выросла и вышла замуж за сына Юриных друзей, теперь известного у нас как американский политолог, президент частного Никсоновского центра Дмитрий Саймс. тогда же это был просто Дима Симис — сын адвоката Дины Каминской и правоведа Константина Симиса. Став видными правозащитниками, они были вынуждены покинуть Советский Союз, а Дима сделал это еще раньше, и жена, ясное дело, собралась последовать за ним.
Не тут-то было! По правилу, которое в то время существовало, для того, чтобы получить овировское разрешение, ей надо было представить подписанный отцом документ о том, что тот дает разрешение дочери (взрослой!) на выезд и никаких претензий к ней не имеет. Претензий-то он, разумеется, не имел, но, подпиши Юра такую бумагу, сразу же расстался бы с партийным билетом и с работой в редакции. Для того и придумали лубянско-цекистские иезуиты это мракобесное правило, чтобы повязать круговой порукой и сделать заложниками и родителей, и детей, натравить их друг на друга, поставив перед бесчеловечным выбором: или — или. Будь Юра один, он поступился бы собой ради Наташи. Но как бы он стал содержать семью? Жену (новую, молодую) и новорожденную дочь… Редакционные боссы, работавшие в полном контакте со «службами», честно (!) предупредили, что день, когда он подпишет злосчастный тот документ, будет последним днем его работы в редакции.
Он медлил. Боролся с самим с собой, загнанный в ловушку лубянскими гуманистами. Самые верные, самые надежные друзья от него отвернулись: по их мнению, он «шкурно мешал счастью дочери». Но была еще и другая дочь — его вынуждали выбирать между одной из них. Не знаю, как это выглядело издалека, но я имел печальную привилегию наблюдать его муки вблизи — каждый рабочий день. Это был уже вообще не работник и, конечно, не сибарит, предающийся думам лишь о высоком, — просто сломленный человек, ожидающий новых ударов. Наташа в конце концов благополучно уехала, а Юра — этого мог не заметить только слепой — был уже не жилец.
И действительно, скоро его не стало. Уход его загадочен и мистичен. Жена с дочерью проводили лето в дачном поселке редакции Шереметьево (возле аэропорта), где местком выделил Юре комнатку с терраской. Сам он оставался в городе, на работе. И вот — застолье в городской квартире с никому неведомым и исчезнувшим человеком; Юра, которого нашли мертвым много позже, чем наступила смерть… Возможно, никакого криминала в этой загадочной смерти и нет, но то, что Юру затоптали и раздавили, притом неизвестно зачем и за что, — в этом никаких сомнений у меня нет.
тогда же до этих кошмарных событий было еще далеко, союз Вероники и Юры казался счастливым и прочным. Новый год мы встречали все вместе в их доме на Новинском бульваре, рядом с американским посольством: доставшаяся Веронике от отца, крупного ученого-биолога, большая профессорская квартира свободно вместила десятка два веселых гостей. Среди них был и Лева Копелев, для меня тогда еще Лев Зиновьевич, — молодой, красивый, излучавший счастье недавно обретенных любви и свободы. Самое яркое воспоминание от той ночи: аккомпанируя всей компании на рояле и отбивая такт ногой, Копелев вдохновенно поет не что-нибудь, а «Бандьера росса» — песню итальянских коммунистов, а ему подпеваете ничуть не меньшей экспрессией, заводя остальных, поэт Марк Соболь…
Вся эта когорта романтиков даже после ГУЛАГа продолжала верить в чистый, незамутненный коммунизм, к которому будто бы стремились европейские братья по классу, — должно было пройти еще много времени, Будапешт пятьдесят шестого повториться в Праге шестьдесят восьмого, прежде чем открылась жестокая истина и коммунистическая пелена окончательно спала с глаз.
Наше общение не было очень частым, но один телефонный звонок Копелева в марте или апреле 1967 года был в каком-то смысле историческим. Не вдаваясь в подробности и уклоняясь от моих вопросов, он повелел в такой-то день и точно в такой-то час быть дома и дождаться звонка «одного товарища». «Товарищем», позвонившим действительно с точностью до минуты, оказался Александр Исаевич Солженицын, — он приехал в Москву из Рязани и пожелал встречи со мной. Она состоялась в тот же день в доме его друзей неподалеку от Сокола. Я прихватил с собой те книги, о которых он попросил.
В клетчатой рубахе с засученными рукавами, Солженицын выглядел молодым работягой из какой-нибудь стройбригады и, если бы не тема нашего разговора, в таком образе и остался бы. Он готовил тогда знаменитое письмо писательскому съезду о цензуре и нуждался в документальной информации о формальных обязанностях союза писателей по отношению к своим членам и к их правам. То, что таковых обязанностей не было и быть не могло, сомнений не вызывало, но он хотел убедиться в этом, читая уставы и прочие нормативные документы, а не полагаясь на то, что «и так всем известно».
Мало кто с таким вниманием вслушивался в мои комментарии, интересовался моим мнением! В этом проявлялось не только уважение к собеседнику, но и несомненное желание не ошибиться, не взять ложную ноту, не подставиться тем шакалам, которые только и ждали повода, чтобы его укусить. Следы нашей работы над этими документами видны в нескольких пассажах его открытого письма. Сначала я отнесся скептически к изучению официальной жвачки, которую никто не брал всерьез, поскольку руководящими указаниями всегда служили звонки партийных боссов, а не параграфы каких угодно уставов. К моему удивлению, Солженицын с этим не согласился. Он сказал, что всегда дотошно изучает советские законы, чтобы «бить врага» его же оружием. Даже в гулаговские времена, рассказывал он, ему порой удавалось чего-то добиться ссылкой на законы, которые власти издавали лишь для декорации, не думая, как видно, что кто-то будет требовать их исполнения. Тем более зэки…
Лева и Рая поселились рядом со мной, в нашем писательском гетто на Аэропортовской. Их квартира сначала была на первом этаже, под ее окнами днем и ночью дежурили «спецмашины», снабженные новейшей техникой для подглядывания и подслушивания. Никуда они не делись и после того, как объект их внимания сменил большую квартиру на маленькую, — сменил лишь для того, чтобы подняться на три этажа выше, завесить окна глухими шторами и не видеть своих опостылевших надзирателей на круглосуточном их дежурстве: слишком уж они напоминали ему вертухаев с Марфинской шарашки. Способом общения во время наших бесед служили только палочки для разговорных дощечек, на которых не остается никаких следов — стоит лишь приподнять целлофановую пленочку, прикрывающую дощечку.
Дальнейшее известно: Леву и Раю, восторженных, казалось, романтиков-коммунистов, выперли из страны. Для Раи это было особо мучительно: вне России, вне стихии родного языка — знала это заранее! — она задохнется. Переместится из одной клетки в другую — только и всего. Но безропотно последовала за Левой. А могла ли не последовать? Решала все равно не она. И не он. А — «они». И все те же «они», не ограничившись тем, что изгнали опостылевших им писателей из дома, продолжали травить их — даже после того, как весь мир поверил, кажется, в необратимость так называемой перестройки.
21 декабря 1988 года в «Советской России» один титулованный наемный погромщик (кандидат филологических наук) в очередной раз облил Копелева помоями, назвав его «профессиональным импотентом» и «заслуживающим презрения платным недругом» родной страны. Ничтожества и подонки просто обязаны мерить всех на свой аршин — в том и состоит их профессиональная потентность… Большая группа лучших граждан России протестовала на страницах «Огонька» против этого хулиганства. А я просто послал Леве телеграмму: «Восхищаюсь почитаю люблю».
Чуть погодя я прочитал в «Иностранной литературе» ответы Копелева и Орловой на анкету журнала: и Лева, и Рая, каждый порознь, среди новейших публикаций, произведших на них самое сильное впечатление, отметили мою публицистику. Это был их ответ — не только журналу, но и мне самому. И дружеский привет — издалека.
В Кельне, где, наверно, не было человека, который не знал бы в лицо и не чтил господина профессора, мы встретились с Левой уже после того, как Раи не стало. Ни болезни, ни седая борода пророка его не изменили: он остался таким же неисправимым романтиком, только без коммунистических завихрений, — верил в Россию, в то, что демократия выдюжит и всех своих недругов, старых и новых, непременно и сокрушительно победит. Разубеждать его мне не хотелось, да он все равно бы мне не поверил.
Кто-то из приятелей-искусствоведов (кажется, Александр Каменский) передал мне, что в моем совете нуждаются трое скульпторов, которых знает вся Москва. Ко «всей Москве» — по крайней мере тогда — я не относился и поэтому их не знал. Но тем же вечером отправился в их мастерскую — как врач скорой помощи по вызову на дом. Как хорошо, что меня не обуяла гордыня и я не отнесся к той просьбе с высокомерием зазнайки! Ведь мог же сказать — на адвокатский манер: пусть заходят, приемные часы такие-то…
Легко догадаться, что любезной троицей оказались те самые ребята, которые собирали вокруг себя толпу на газонах Центрального парка за полгода до этого — в дни фестиваля. Владимир Лемпорт, Вадим Сидур и Николай Силис были тогда единой дружной командой, а их подвал неподалеку от Крымской площади стал ежевечерним клубом московской интеллигенции. Когда я пришел, в мастерской, кроме хозяев, уже вольно расположились человека два или три, через час там вообще было не продохнуть — стульями служили коробки, ящики, неотесанные камни и даже законченные уже скульптуры. Развешанные впритык друг к другу, затейливо расписанные авторские тарелки немыслимой красоты, статуэтки из бронзы и глины, миниатюрные скульптурные композиции, заполонившие множество полок, настраивали на возвышенный лад.
К делу приступили не сразу — я как бы тут же вошел в число членов клуба и с ходу принял участие в дружеской пирушке. Водку пили из аптечных мензурок, закусывали щукой в томате — с удивительной лихостью консервные банки вскрывал перочинным ножом Коля Силис, самый юный из троицы и потому обреченный быть самым проворным. Закончив с раздачей закуски, он брался за гитару, — Володя и он составляли неутомимый дуэт, чей репертуар казался неисчерпаемым. Песни только что начавшего повсюду звучать Окуджавы и залетного Жоржа Брассенса, чьи стихи перевел сам Володя, составили гвоздь программы, а входившие в моду имитации полублатных песен, воспроизводимых с нескрываемым юмором, лишь дополняли ее, — но уже после того, как в мензурках иссякла жидкость. Непременный турнир остроумия, иронический комментарий на злобу дня, болтовня ни о чем, но всегда, тем не менее, о чем-то, порой очень серьезном, — все это, вперемежку с песнями и пародийными тостами, создавало неповторимую атмосферу призрачной и вместе с тем совершенно реальной московской вольницы тех оттепельных лет.
Дима Сидур, уже тогда бородатый — борода скрывала лицевую рану, которой его, солдата, наградила война, оставив в теле еще несколько осколков, — пил понемногу вместе со всеми, но уже был как бы отдельным, чуть-чуть поодаль, улыбчатый, немногословный, предпочитавший умную речь беззаботному трепу. Именно он был гидом по мастерской — объяснял, что и почему воплощено в той или другой отесанной каменной глыбе, или пока в заготовке, или только в замысле — случалось, даже еще не пластичном, а всего лишь литературном, то есть невидимом, но поддающемся объяснению. Его подруга Юлька, вскоре ставшая женой и навсегда оставшаяся верной его огромному таланту и огромной духовной силе, ни от кого не скрывала своей влюбленности, да и не могла скрыть, — ее беспощадно выдавали глаза. Свою краску в подвальную атмосферу вносила и тогдашняя подруга Володи, — он чуть снисходительно, но не обидно называл ее «шмокодявка»: молоденькая красавица с длинной косой, она вскоре стала женой известного критика.
Помощь, в которой нуждались три скульптора, — не просто совет, а именно помощь, — была им оказана незамедлительно. Я считался тогда добрым гением авторов, чьи права были попраны властью в лице лучших ее представителей: министерских или издательских самодуров. За какой-то грандиозный барельеф, который ребята сделали по заказу, чиновники отказались платить, вдруг сочтя гонорар, предусмотренный договором, слишком высоким: проведя запоздалую калькуляцию, они обнаружили, что общая сумма, разделенная на троих и на время работы над барельефом, превышает «среднемесячный заработок высокооплачиваемого советского служащего». Так и было — с чарующей глупостью — сказано в официальной бумаге: аванс, который скульпторы уже получили, был, по мнению запоздало спохватившихся чиновников, и без того слишком высокой платой за проделанный труд.
К тому времени мне пришлось провести в суде не одно так называемое авторское дело. Многотысячные гонорары действовали на судей, как красное на быка, — за несомненно принадлежавшее автору вознаграждение иногда приходилось воевать месяцами. Доводы логики, юридическая аргументация оказывались бессильными там, где главенствовало истинно «социалистическое правосознание»: и так с жиру бесятся — перебьются! Так что глупость и подлость чиновников вполне могли одержать верх над законом: у чиновников и у судей были общий язык и общая кастовая мораль. У нас с ними общего — не было ничего.
На этот раз судья попался не из самых дремучих. Я рассказал на процессе известную байку — о том, как ответил великий художник на вопрос, сколько времени писал он свое полотно: «Всю жизнь и еще одну ночь». Судья улыбнулся — это был хороший знак. Мы с Димой переглянулись: он тоже почувствовал, что в судейской улыбке таится надежда. Так оно и вышло. Иск удовлетворили, ответчик даже не счел нужным решение это обжаловать. Еще несколько недель, и мы могли уже налить в наши мензурки ту жидкость, что была куплена на отыгранный гонорар.
Из участников обмывания помню только Бориса Слуцкого: тут мы с ним и познакомились. Он сидел рядом со своим скульптурным портретом, мастерски высеченным из глыбы серого гранита. Поражало не только портретное сходство, но и точно воссозданный психологический портрет прототипа: суровость, духовность, углубленность в себя. Молчаливый, насупленный, со сдвинутыми бровями и пронзающим взглядом, живой — не изваянный — Слуцкий пил вместе со всеми, но не водку — вино. В трепе участия не принимал, хотя было видно, с каким неподдельным вниманием он слушает всех и все, включая самое откровенное балагурство.
Его тяга к мастерской и ее хозяевам была вполне очевидной, хотя, лишенный какой бы то ни было сентиментальности, Слуцкий никогда не выражал это вслух. Но — не просто тяга, симпатия, расположение, а любовь — безусловно имела место, и она нашла отражение в той надписи на книге своих стихов, которую он сделал позже, когда наше общение стало частым и интенсивным: «Аркадию Ваксбергу, с которым мы связаны: 1) общностью идейных позиций, 2) общностью любви к трем подвальным скульпторами 3) общей нелюбовью к юриспруденции». Надпись в характерном для Слуцкого стиле — по-военному четкая, без сантиментов, с пронумерованными пунктами, как в резолюции.
Третий пункт тоже имеет свою историю. До войны Слуцкий учился в юридическом институте, и мы не раз вспоминали одну и ту же прокуратуру Краснопресненского района Москвы, где — в разное, разумеется, время — мы проходили студенческую практику. Она оставила у нас одинаковое, вполне определенное впечатление, и я высказывался порой еще резче, чем он, поскольку слишком жестких дефиниций Слуцкий вообще не любил. «После такой практики, — как-то сказал я, — трудно сохранить уважение к юриспруденции, ну а про то, что творится в наших судах, вообще не приходится говорить». Вот отголоском этой реплики и явился третий пункт его посвящения. Сам он юриспруденцию не жаловал люто — особенно после того, как поработал какое-то время в военном трибунале («Я судил людей и знаю точно, / Что судить людей совсем не сложно, / Только погодя бывает тошно, / Если вспомнишь как-нибудь оплошно») и даже (бывают же такие совпадения!) принял участие в описи имущества несчастного Бабеля: посмертная публикация фрагмента ненаписанных мемуаров Бориса содержит подробный рассказ об этом.
После того, как я переселился в писательский дом на Аэропортовской, Слуцкий часто стал заходить ко мне (жил неподалеку в какой-то постройке барачного типа), никогда не предупреждая об этом по телефону: такие церемонии были не в его стиле. Скользнув взглядом по книжным полкам, без увертюр сразу переходил к теме, которая его волновала и которую он хотел обсудить. Беседа текла неторопливо, с замахом на долгие часы. И вдруг — разговор еще был в самом разгаре, но для Слуцкого он почему-то уже завершился — поднимался, ворча: «Мне пора», и уходил не прощаясь. Никакой невежливости я в этом не чувствовал: просто традиционные «здрасьте» и «до свидания» он считал всего лишь данью формальности. А любые формальности были у него не в чести.
Лишь однажды, кажется, он никуда не спешил и беседу на полуслове не оборвал. Зная его любовь к красным винам, я привез из Молдавии, где был в командировке, знаменитые каберне, негру де Пуркар и рошу де Пуркар, каждого по одной бутылке. Вот их все три мы и выпили. Было это уже в семидесятые. Не помню, по какому поводу зашел разговор про Илью Глазунова, с которым Борис раньше дружил, а ценил его не только раньше, но и всегда.
— Не понимаю, почему получилось так глупо, — без всякой краски в голосе сказал он. — На пике первого успеха Глазунов попал совершенно не в ту среду. Не в ту, потому что только она его сразу поняла, приняла и полюбила. И его затянула. Оказался бы в другой, — мы имели бы другого Глазунова.
Слуцкий глубоко чтил Эренбурга, а тот, как известно, — его. На очень многое они смотрели теми же глазами. А вот в оценке Глазунова разошлись кардинально.
Он любил открывать молодые поэтические таланты. Я не раз слышал от Бори не только новые для меня имена, но и стихи мало еще кому ведомых авторов, — он читал их наизусть, с таким чувством, словно это были его, а не чужие стихи (своих при мне он не читал никогда). Самым любимым, кажется, — из тех, кого он открыл и кому протежировал, — был Станислав Куняев.
«Я уважал Бориса Абрамовича Слуцкого за многое, — напишет Куняев годы спустя в своей мемуарной книге, — но и не в последнюю очередь за то, что он в отличие от многих своих соплеменников хорошо понимал изъяны еврейской натуры».
Придумать, будто Слуцкий вообще мог мыслить такими категориями, как «еврейская натура» и какие-то ее «изъяны» (в целом, глобально!), способен лишь человек, который, подобно Куняеву и его единомышленникам, патологически зациклен на одной-единственной теме и вне ее контекста не в состоянии ничего увидеть. Но особо поразительна глухота профессионального поэта, не услышавшего (не захотевшего услышать) горько ироническую тональность в стихах Слуцкого, которые вроде бы подтверждают (так считает Куняев) его понимание все тех же «изъянов еврейской натуры»: «Стало быть, получается вот как: слишком часто мелькаете в сводках новостей, слишком долгих рыданий алчут перечни ваших страданий. Надоели эмоции нации вашей, как и ее махинации. Средствам массовой информации надоели ваши сенсации».
Куняев действительно не слышит, что Слуцкий с сарказмом и болью воспроизводит лексику и «аргументы» черносотенцев, или думает, что человек, благословивший его на жизнь в литературе, всерьез, как охотнорядец, мог рассуждать о «махинациях нации» и об ее «эмоциях», которые всем надоели? «Стало быть, получается вот как…»: мемуаристу не приходит в голову, что эта строка как раз о нем, что это — его, Куняева, мысли, а вовсе не автора стихотворения. Уж не думает ли Стас, что такие вот строки Слуцкого из другого стихотворения, в котором слышна та же самая интонация, — что они отражают его, автора, мысли, а не мысли погромщиков: «Евреи люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в горкопе»?
Могу засвидетельствовать: Слуцкий любил стихи Куняева и симпатизировал ему, несмотря ни на что. Ибо не находился в плену каких бы то ни было безумных идей, был чужд обид, прощал другим даже очень глубокие заблуждения, не считая себя носителем истины в последней инстанции. Ему было бы тяжело видеть «патриотический» шабаш, которому открыла дорогу постсоветская свобода. Всю меру злобы и ненависти, которые таили в себе, ожидая своего часа, иные из милых его сердцу коллег, он вряд ли мог тогда осознать. А свое отношение к «проблеме», маниакально засевшей в мыслях мемуариста и застилающей ему свет, Слуцкий кратко и четко выразил в письме, адресованном ЦК КПСС. Письмо это опубликовано, его фрагменты приведены и в моей книге о Лиле Брик. Той самой, которую комично и злобно ошельмовал редактируемый Станиславом Куняевым журнал «Наш современник», заверяя своих читателей, что я все «расчетливо передернул» и «переврал». Но Слуцкий изъяснялся всегда четко, ясно и недвусмысленно, так что ни передернуть, ни переврать его позицию невозможно.
На одной из книг Бориса, которые я бережно храню, есть посвящение: «Аркадию Ваксбергу с обязательством пользоваться его советами во всех процессах, кроме бракоразводных». Никак не могу припомнить, что побудило его так написать. Ни о каких бракоразводных процессах — ни в прямом, нив переносном смысле— мы с ним никогда не говорили. Думаю, это отголосок той боли, которая всегда была при нем. Жена его Таня (я знал ее, когда она еще не стала женой Слуцкого: за ней ухаживал другой Борис — известный «всей Москве» историк и популяризатор искусства Боба Бродский) была неизлечимо больна, и он никогда, по крайней мере со мной, об этом не говорил. В надписи подсознательно проявилась глубоко сидевшая в нем мысль о преданности любимой женщине, о том, что никогда и ни за что он ее не оставит.
После ее смерти я Борю не видел ни разу, как не видели его и многие другие, с кем он был достаточно близок. Даже те, кто был к нему куда ближе, чем я. Общеизвестно: он уехал к брату, в Тулу, и там — фактически в полном одиночестве, не желая ни с кем общаться, — провел последние свои годы. Лишь беспрерывно писал стихи — их хватило бы на несколько книг. Говорили, что Слуцкого сломил не только уход Тани, но и постоянно терзавшая его память о своем выступлении на том историческом писательском собрании, где глумились над Пастернаком. «Солдат партии», он выполнил полученный приказ, обрекая тем самым себя на медленное самоубийство.
Записанного текста его выступления мне видеть не приходилось, хотя, если бы таковой нашелся, можно было бы более достоверно судить о том, что он на самом деле сказал и что хотел сказать. Борису не был чужд язык метафор и аллюзий, — кто знает, не позволил ли бы точный текст иначе оценить смысл и направленность его выступления?
Возможно, я ошибаюсь. Возможно, выдаю желаемое за действительное. Возможно, никакой попытки устного междустрочья вовсе и не было. И все равно муки совести, беспощадность к себе искупили все прегрешения, даже если таковые и были. Никем не навязанное, трусливо лакейское письмо Шкловского и Сельвинского в ялтинскую «Курортную газету» с инвективами против гонимого Пастернака — их бывшего друга (а для Сельвинского — еще и учителя! Это он сам писал: «Люблю великий русский стих, не всеми понятый, однако, и всех учителей своих — от Пушкина до Пастернака». Много же он понял…) — их нельзя простить никогда, ни за что. Трагическая речь Бориса Слуцкого, стоившая ему миллиона терзаний и сведшая его в могилу, давным-давно, я надеюсь, прощена самым Высшим Судом.
По возвращении из очередной командировки меня ждала дома записка Слуцкого — он заходил, но меня не застал. «Твоя мать сказала, что ты в Сталинграде по какому-то интересному делу. Приедешь — позвони». Известно, как горячо он любил товарища Сталина, но название «Волгоград» не воспринял. «Скорее уж Царицын, — сказал он мне как-то. — Но лучше оставить как было…»
Дело было действительно интересным, мы с мамой подробно его обсудили еще перед тем, как я поехал. Юридической перспективы у него никакой не было, но была журналистская: так мне казалось. Увы, не было и ее.
Ко мне — адвокату — пришла на прием молодая женщина из Саратова. Привезла документы, которые я читал, как детективный роман. Если совсем схематично, суть дела была такой: накануне войны пропала (посетительница сказала категоричней — была убита) ее старшая сестра, но убийцу «сначала нашли, а потом отпустили» и даже «хотели убить следователя, который убийство раскрыл». Сегодня при такой ситуации каждый заподозрил бы подкуп — взятка решает все. тогда мысль шла по иному пути: те, кто выпустили убийцу и чуть не угрохали следователя, имели большую власть и ею воспользовались, чтобы спасти преступника от возмездия.
— Алю уже не вернуть, — сказала клиентка (в оставшихся у меня документах нет имени — только инициалы: пусть будет Зина), — и никого уже не вернуть, все погибли: мать, отец, два брата. Осталась лишь я. И Алькина фотокарточка. Когда ее убили, мне было семь лет, ничего про нее не помню. Но я должна распутать эту историю. И если этот негодяй еще жив, убить его.
— В этом я вам не помощник, — пришлось мне ее оборвать, но история эта успела меня пронзить, пока я листал документы: слепую копию приговора на трухлявой от времени бумаге, письма из разных прокуратур, отвратительную по качеству фотокопию заметки об этом деле из какого-то официального, судя по лексике, юридического издания, — заметки, ничего не прояснявшей, но зато распалявшей воображение. Денег у Зинаиды, чтобы оплатить все расходы по командировке и ведению дела, разумеется, не было, а вести его бесплатно и ехать за свой счет, даже если бы я захотел, в адвокатуре не полагалось: за таким альтруизмом непременно виделось нечто порочное — с корыстным оттенком. Но у меня уже был иной, куда более подходивший к данному случаю и куда более престижный канал. Заведовавшая отделом в «Литгазете» Валентина Филипповна Елисеева запросто пробила мне командировку и дала все мандаты для изучения дела.
…24 апреля 1940 года Аля ушла вместе с мужем из дома на окраине Сталинграда и с тех пор нигде больше не появлялась. За неделю до этого играли свадьбу. Под белой фатой стояла невеста на восьмом месяце беременности: родные жениха настояли, чтобы он женился и затем оформил отцовство. Матери будущего ребенка, с которой он жил, не таясь, уже более года, за два дня до свадьбы исполнилось семнадцать лет: чтобы получить загсовский штамп, пришлось испрашивать разрешение горисполкома, которое почти сразу же было дано.
Коля Бурцев, тридцати шести лет, был администратором областной филармонии, имел прочные связи с отцами города, что и навело потом на мысль, что он мог заручиться весьма солидной протекцией. Еще он был известен тем, что в подобном же «интересном» положении не без его прямого участия перебывало довольно много прелестниц, мечтавших о музыкально-актерской карьере, но они улаживали с ним отношения без особых скандалов. Аля как раз никакого отношения к тем прелестницам не имела, — не окончив десятилетки, стала работать в гастрономе простой продавщицей, но почему-то именно с ней роман продолжался дольше обычного и привел к финалу, который не был для него самым желанным: к законному браку.
Подозрение пало сразу же на него — это понятно. Бурцев показывал так: они оба поехали в центр города, какое-то время посидели на лавочке в сквере, потом разошлись. Он направился в парикмахерскую, она — в свой магазин. Ей предстояло получить деньги в связи с декретным отпуском, который ей дали, купить продукты и вернуться домой. Но домой она не вернулась и в магазин не пришла.
Через три месяца на волжском острове Сарнинском, неподалеку от Сталинграда, нашли остатки трупа неведомой женщины. Труп был обезглавлен — череп валялся рядом, на правом резце верхней челюсти была металлическая коронка. По свидетельству родных, именно там и именно такая коронка была и у Али. При трупе (при, а не на) обнаружили окровавленный женский купальный костюм и вываленную в грязи, некогда белую женскую комбинацию.
В то время советские криминалисты повально увлекались новым методом скульптурного восстановления мягких тканей лица по черепу. Метод этот придумал антропологи археолог, профессор Михаил Михайлович Герасимов. В разные годы он восстановил по останкам внешний облик Ивана Грозного, Улугбека, адмирала Ушакова и других исторических личностей. Так они выглядели при жизни или иначе, с полной достоверностью это уже никто ни подтвердить, ни опровергнуть не сможет. Да и точность воспроизведения в данном случае особого значения не имеет: история не пострадает, если Иван Грозный выглядел чуточку не так, как его изобразил уважаемый профессор. В криминалистике эта «чуточка» играет порой первостепенную роль: от нее может зависеть судьба человека. Даже сама его жизнь…
Но криминалисты в те годы были уверены, что в их руках появилось волшебное средство. Неопознанных, почти полностью истлевших трупов — зримых следов нераскрытого преступления — было сколько угодно, без их идентификации следствие заходило в тупик. А тут — такая изумительная возможность… Найденный на острове череп отправили в Москву, в институт материальной культуры Академии наук: Герасимову на исследование. И вскоре пришел воссозданный им портрет: вылитая Аля, сама собой!
Пока Герасимов трудился над портретом убитой, технологическая экспертиза пришла к выводу, что материал, из которого был сделан обнаруженный при трупе купальный костюм, идентичен с материалом той майки, из которой сама Аля его себе сшила. Майку предоставила следствию и рассказала о том, кем и как костюм сшит, соседка Али и ее старшая подруга, медсестра Галина Остапенко. Она была активной помощницей следствия, что не могло никого удивить: Галя и Аля выросли вместе, и вряд ли был кто другой, кому Аля поверяла все свои тайны.
Небольшая неувязка состояла в том, что, по заключению медицинской экспертизы, женщине, чей труп был найден на острове, было около двадцати двух лет и что она перенесла уже и беременность, и роды. Однако неувязка эта следствие ничуть не смутила: Аля была девушкой крупного телосложения, так что разница в несколько лет могла, при плохой сохранности трупа, и не быть обнаружена; что до родов, — следствие почему-то решило, что в момент убийства (кто знает: мгновенного или медленного?) у Али могли начаться преждевременные роды. И вот на таких основаниях (плюс то, что супруги вышли из дома вместе; что Бурцев резко изменил отношение к Але после того, как она отказалась сделать аборт; плюс то, наконец, что женился он лишь под давлением) областной суд признал обвинение доказанным и приговорил его к десяти годам лишения свободы. А тут как раз началась война. И всем уже было не до Бурцева и его пропавшей жены…
Но в том-то и дело (журналистская находка, а впоследствии, возможно, и ценный для писателя материал!), что суду (безумные парадоксы нашего безумного времени!) было почему-то именно «до него»!
18 октября 1941 года коллегия по уголовным делам Верховного суда СССР целый день занималась пересмотром этого дела. Вчитайтесь в дату: 18 октября сорок первого! Самая-самая судьбоносная для Москвы — да и для всей страны — неделя…
Я ничего не знал тогда, что двумя днями раньше из Москвы в Куйбышев и Саратов были спешно отправлены особо важные арестанты, уже приговоренные Верховным судом к смертной казни, в том числе великий Николай Вавилов; что тогда же по личному приказу Берии, молчаливо одобренному Сталиным, в подвалах Бутырской тюрьмы гремели выстрелы: были расстреляны 136 человек, которых везти на Волгу почему-то не захотели (в том числе Сергей Эфрон, бывший заместитель наркомов внутренних дел и путей сообщения Лев Вельский, бывший начальник личной охраны Ленина Абрам Беленький, бывший заместитель наркома иностранных дел Борис Стомоняков, жены уничтоженных военачальников Нина Тухачевская и Нина Уборевич, жена казненного наркома тяжелой промышленности Чарна Межлаук и многие другие — известные и безвестные); что 17 октября под председательством зловещего Ульриха были заслушаны очередные дела врагов народа — все до одного с летальным исходом — об этом тоже стало известно гораздо позднее. Но вот то, что 16 октября, в связи с приближением авангардных нацистских частей к Москве, паника охватила столицу и началось массовое бегство из нее, — это я знал хорошо. И все это знали. Представить себе, что в разгар всеобщей паники трое высших судей страны, не торопясь, тратят целый день на заведомо заурядное, с их же точки зрения, уголовное дело, чтобы освободить из тюрьмы одного осужденного, чей приговор не имел под собой никаких оснований, — вот в это поверить было действительно трудно. Но тем не менее это факт. И он — лишнее доказательство тому, что жизнь наша даже в самые мрачные времена не была однозначной, одноцветной, однолинейной и что понять ее можно, лишь осознав и связав воедино все то, что казалось бы вообще несовместимо.
При внимательном и непредвзятом подходе все доводы обвинения рушились, как карточный домик.
Да, Бурцев женился на Але под давлением близких, но значит ли это, что он обязан был им подчиниться? И почему, согласившись, сразу же ее убил, глупейшим образом вызвав огонь на себя? Только полный простак мог не предвидеть, что в первую очередь заподозрят его самого. Не проще ли было вообще не жениться, вопреки нажиму? Или жениться — и развестись: тогда это не представляло никакого труда… («Ты забыл про страх перед алиментами», — позже напомнит мне Слуцкий. Действительно, забыл. Его напоминание заставит меня усомниться в моих же сомнениях.)
Супруги ушли из дома в два часа дня, в шесть вечера Бурцев стригся в парикмахерской (показания четырех свидетелей), в семь находился в своем кабинете филармонического администратора: шел концерт. Между тем остров Сарнинский расположен от города далеко, и связь с ним затруднена. Достаточно ли было трех-четырех часов, чтобы смотаться туда и обратно и за это время еще успеть расправиться с жертвой? И как бы он мог объяснить беременной жене неурочную эту поездку? Под каким предлогом завлечь?
Верхней одежды при трупе найти не удалось — был только купальник. Но по свидетельству метеостанции 24 апреля было холодным туманным днем, о купании не могло быть и речи, даже если забыть, что речь идет о женщине, которой через полтора месяца предстоят роды.
Принадлежность Але найденной комбинации родные начисто исключили, но подтвердили принадлежность купальника. Однако из того же стандартного материала могли быть сделаны сотни купальников — ничего строго индивидуального в ткани найти не смогли.
Повторная медицинская экспертиза категорически установила, что смерть наступила не раньше, чем за три недели до обнаружения трупа, и что в момент гибели эта женщина беременной не была.
Наконец, оказалось, что хваленый профессор, составляя портрет по черепу, «пользовался для доделок» (так сказано в протоколе) присланными ему фотоснимками! То есть он заранее знал, кого ему нужно идентифицировать. Одного этого было достаточно, чтобы счесть его экспертизу беспардоннейшей липой. С тех пор никто не смог бы меня убедить, что его портреты Ивана Грозного, Улугбека и прочих имеют какое-то отношение к оригиналу. Хорошо еще, если «доделанные» таким образом мистификации (не исторических лиц, а заподозренных в преступлении) никого не подвели под пулю.
Такова сюжетная сторона первого акта драмы. Но был еще и второй акт со своим, ничуть не менее интересным сюжетом.
Следователь Грязнов о том, что происходит с делом, которое было последним в его предвоенной практике, естественно, ничего не знал: в октябре сорок первого, мобилизованный, он был на фронте. Во время сильного артобстрела ему оторвало руку, лечился он в томском госпитале и там из писем родных узнал, что признанный невиновным Бурцев уже на свободе. А он, напротив, был убежден, что Бурцев виновен: решение, принятое Верховным судом, убедило его в этом еще больше. Он вдруг осознал, в чем состояла ошибка. В том, что он решил, будто Аля убита непременно в тот самый день, когда исчезла. А ее — теперь он уверовал в это — Бурцев куда-то упрятал, дождался родов, увез на остров (мертвую или живую?) и оставил там труп.
Честно говоря, это тоже была довольно шаткая версия, которая не могла выдержать даже первых вопросов. Где бы мог Бурцев ее упрятать за такой короткий срок? Разве что она зачем-то укрылась вполне добровольно по сговору с ним. Зачем? От кого? В честь чего, втайне родив ребенка, вдруг поехала с ним купаться на остров? Все это было очевидной фантазией, но Грязнов, которому теперь предстояло вновь возвращаться к мирной профессии, загорелся своей идеей и был готов раскручивать дело заново. Там, где происходили события, послужившие основанием для возбуждения дела, уже шли бои. Не прокурорско-судебные, а куда пострашнее. Ни от дома Бурцева, ни от дома Али и Зины, ни от тех домов, где жил и работал Грязнов, ничего не осталось. А однорукий следователь маниакально рвался на место того происшествия, стремясь во что бы то ни стало доказать — с поправочным коэффициентом — свою тогдашнюю правоту ведь Аля и в самом деле исчезла; ведь чей-то труп и в самом деле нашелся; как же может так быть, чтобы никто не ответил — ни зато, ни за это, если «то» и «это» нечто различное, а не одно и то же?
Во время очередной бомбежки его ранило. На этот раз довольно легко. Впоследствии эту рану и сочтет Зина покушением на его убийство — в отместку за упорство в розыске преступника.
Найти в Волгограде мне почти ничего не удалось. Там жили уже другие люди, мало кто помнил события четвертьвековой давности, а если и помнил, то совершенно другие — куда более страшные. И все же некий навар я с этой поездки имел. Кто-то из старожилов про мой поиск узнал, и перед самым отлетом в Москву мне принесли письмо от инвалида войны Полунина, сам он жил в трехстах километрах от города и передвигался с трудом. Письмо очень сумбурное — лучше его не цитировать, а кратко изложить в пересказе.
Этот Полунин в то самое время, когда разворачивались события с Алиной свадьбой, сватался к ее соседке Галине Остапенко, а та имела виды на самого Бурцева. Обида ее была тем сильней, что именно она Бурцева с Алей и познакомила — на свою голову, как оказалось. Бурцев не хотел брака ни с той, ни с другой, но — по причинам, уже нам известным, — остановился на Але. А потом сел в тюрьму. Тут Галина с горя обратила взоры на Полунина, но тот уже остыл, переключившись совсем на другой дамский объект. И вот, писал мне Полунин, «в один из наших острых разговоров» Галя бросила реплику: «Одна дура мне дорогу перебежала — из нее и дух вон. И твоя Дашка тоже не скроется».
Может быть, и бросила — в пылу гнева, в надежде воздействовать и припугнуть. На что, случается, не идет женщина в — правой, неправой ли — борьбе за мужчину? Кого она имела в виду? Значит ли это, что «дух вон» выпустила из Али она? Или кто-то с ее подачи? С ее участием? Практического значения все это уже не имело — я просто развлекал себя головоломками, которые подсказала не фантазия литератора, а сама жизнь. С такими зигзагами и поворотами, на которые только она и способна.
Слуцкий, с которым я поделился впечатлениями от своей поездки, не просто слушал меня с суровым вниманием (складка на его переносице стала, мне кажется, еще глубже), но и зажегся сюжетом. Это вряд ли могло бы случиться, если бы в ткани сюжета не было войны, судьбы однорукого следователя, а главное — Сталинграда в совсем неожиданном ракурсе.
Он стал подбивать меня на сценарий — говорил, что такого «мощного детектива — военно-патриотического» (его слова) никто не придумает: «ведь при слове Сталинград у каждого возникают совсем другие ассоциации». Увлекшись, стал фантазировать: а если Грязнов, вернувшись в зону боев с одной рукой, встречает в разгромленном Сталинграде свою бывшую часть? А если его фронтовые друзья помогают ему проводить следственный эксперимент (ведь Борис был почти юристом, эти тонкости знал!), допустим, на военных моторках (за какой срок можно добраться от Сталинграда до острова и обратно)?
В моем блокноте осталось множество его сюжетных подсказок, уже весьма далеких от «первоисточника»: фантазия его разыгралась, а уж он-то хорошо знал, что вымысел бывает подчас правдивее правды. Просто мой рассказ о совсем не обычном «казусе» его разогрел. Как жаль, что ленца, а в еще большей мере текучка, помешали мне сделать хоть что-нибудь, чтобы наш творческий треп имел продолжение. Со светлой печалью вспоминая Бориса, я тешу себя слишком лестной и гордой мыслью о том, что мы чуть-чуть не стали соавторами. И понимаю, что это мираж.
Среди других завсегдатаев подвала на Комсомольском проспекте помню нескольких академиков: того же Мигдала, Виталия Гинзбурга… Стал захаживать Булат — с удовольствием слушал, как поют ребята его песни, потом, не заставляя себя просить, брал гитару Коли или Володи и выдавал «аутентичное» исполнение. Всегда с охотой встречали Юнну Мориц. Не о тех ли подвальных посиделках — ее знаменитые строки: «Когда мы были молодыми и чушь прелестную несли…»? Однажды весь вечер читал стихи Наум Коржавин — врубились в память две его строчки, слишком буквально воспринятые Силуром: они с Юлькой многозначительно посмотрели друг на друга. Строчки были такие: «В эти подлые времена Человеку нужна жена». Приходил незаслуженно ныне забытый прозаик Илья Зверев — мучившая его одышка не мешала Изольду (его настоящее имя) быть яростным спорщиком и редкостным остроумцем. К одной из его книг иллюстрации сделал Дима.
Самым частым гостем — нет, не гостем, а полноправным четвертым в этом творческом коллективе, — был Юра Коваль. тогда еще совсем молодой мальчик, восторженный и многогранно талантливый. Он и лепил, и рисовал, и тесал, читал свои стихи и смешные прозаические миниатюры, а своей гитарой и голосом дополнял день ото дня становившийся все более профессиональным дуэт Володи и Коли. В этой творческой ауре истинный талант развивался быстро и зримо, а его отсутствие неизбежно выталкивало претендента на членство в «подпольном» клубе из среды завсегдатаев: чужаку становилось там неуютно, и он отваливал сам. На дверь ему никто не указывал.
Очень скоро без Юры Коваля представить себе этот подвал было вообще невозможно. То, что уже совсем скоро будет признан его высокий и добрый талант — писательский, художнический, человеческий, — понимали все, в ком была хоть самая малость чутья и самая малость вкуса.
Так оно и вышло. Даже многие годы спустя, уже став повсеместно известным и признанным, Юра сохранил такую же детскую улыбку и легкость в общении, которые так пленяли всех, кто встречался с ним еще в начале его большого и до обидного краткого пути — в литературе и в искусстве.
То, что троица долго не удержится вместе, можно было предвидеть, но верить в это никак не хотелось. И все-таки это случилось, — я чувствовал себя точно так же, как обычно бывает в тех грустных случаях, когда разводятся близкие друзья. «Ты с кем: с мужем или с женой?» — отвечая на такой вопрос, всегда ощущаешь себя предателем по отношению к одному или к другому.
Я слишком любил своих друзей, слишком был к ним привязан — ко всем вместе. Даже написал о них — о всех троих — восторженную статью в журнале «Знание — сила», она им очень тогда помогла в битвах с Союзом художников. Теперь троицы не было: были два — и один.
Общие друзья тоже стали делиться — на сидурских и лемпортовских. Дима остался в подвале, Володя и Коля переехали в другую мастерскую, просторную, современную — в Кунцево. Она долго казалась необжитой, а старый подвал — осиротевшим. Что-то безвозвратно ушло…
Сознание естественности и неизбежности происшедшего ничего, в сущности, не меняло: грусть об ушедшем, с которым сопряжено столько прекрасных минут, не подвластна холодному скальпелю разума.
Володя и Коля тяготели прежде всего к красоте, Дима — к мысли. Его монументы и скульптурные композиции в память о безвинных жертвах стоят теперь и за многие километры от дома — больше всего их в Германии, где Сидура особенно почитают. О нем написаны книги. Его альбомы вышли на нескольких языках. Его имя внесено в энциклопедии. О его творчестве защищаются диссертации. Московский музей его имени, созданный преданной Юлькой и Мишей — мальчиком, которого он усыновил и который с достоинством носит его фамилию, — собирает в своих стенах художников и поэтов, как это было еще при его жизни, когда никакого музея не было и в помине. Посмертно опубликованные, поэзия и проза Сидура дополнили наше представление об этом многогранном и мощном таланте. Ставшая теперь известной часть его переписки с зарубежными друзьями открывает новую грань писателя Вадима Сидура — его чистый, прозрачный слог, его живопись словом, глубину его мыслей. И истинно философское отношение к своей трудной судьбе.
От той далекой и незабываемой поры у меня остались — все с очень теплыми авторскими надписями — несколько графических работ Димы, пейзажи Володи (в том числе коктебельский) и его, бегло сделанные пером, портреты подвальных друзей, керамика Коли: тарелки, затейливые сосуды. И то, что ни в чем вещественном не воплощается: память о нескончаемом празднике разнообразных талантов. Надпись на одной из книг Юнны: «Аркадию Ваксбергу просто, нежно, дарю с радостью и с дружбой древней-древней» напоминает мне как раз об этой поре.
тогда мы были молодыми — и чушь прелестную несли…
Давид Самойлов тоже был посетителем подвала на Комсомольском. И ставшие хрестоматийными его — Сороковые, роковые… — я впервые услышал именно там: в подвале никто и никогда не отказывался ни читать, ни петь. И свое, и чужое. Если мог и умел.
Виделись мы с Дезиком редко, но если уж виделись, то не на ходу: сидели часами и говорили за жизнь. Его искусство рассказчика было под стать искусству слушателя. Он весь обращался в слух, увлекался, расспрашивал о деталях, про которые я ничего не знал. «Эх ты!» — укоризненно вздыхал он, повергая меня в смущение. Чаще всего это происходило у Юры Тимофеева — тот всегда брал меня под защиту: попробовал бы, мол, ты, Дезик, охватить все то, что приходится делать Аркадию. Эти доводы Самойлов решительно отвергал — и правильно делал. «За деталями не охотятся, — говорил он. — Их видят». И тут же добавлял — все с той же назидательной укоризной: «Или не видят». Судьей он был суровым. И все равно гуманным. И никакая кошка ни разу не пробежала между нами.
Из Пярну, где он прочно укрылся от московской суеты, Дезик иногда мне звонил и писал. Чаще всего, чтобы просить во что-то вмешаться. Кого-то защитить. Или, напротив, кому-то воздать по заслугам: это ведь тоже всегда защита, если торжествует попранная справедливость. защита совести и веры в добро. «Тебя усердно читают, — писал он мне. — Народ тебя знает. Должен сказать, что и я начинаю читать „Литературку“ с тебя».
Одного молодого эстонского ученого, которого упекли за «национализм» (то есть за то, что он вслух сказал не то и не так, как было положено), удалось освободить благодаря вмешательству председателя Верховного суда республики Роберта Симеона: я часто встречался с ним в Москве на заседаниях пленума Верхсуда СССР, и он имел основания считать меня человеком, в Москве достаточно влиятельным. Возможно, это сыграло какую-то роль. Я позвонил ему и сказал, что за такого-то гражданина ходатайствует выдающийся русский поэт с безупречной нравственной репутацией. И что для меня этого более чем достаточно. А для вас? Что на Симеона подействовало — не знаю, но приговор был пересмотрен.
В другом случае, наоборот, насмерть сбившая эстонского мальчика пьяная шоферша избежала всякого наказания — местные прокурорские власти боялись эту женщину-лихача, зная о ее недавнем чекистском прошлом, и признали «виновным» самого потерпевшего, тем более, что того, как известно, «уже все равно не вернуть». Самойлов написал мне отчаянное письмо: «Прости, что опять беспокою тебя, как, вероятно, делают многие. Но ты — защитник справедливости. К кому же еще обратиться?<…> Понимают ли эти люди то, что делают? Ведь они еще больше натравливают эстонцев на русских. Нет человека, который бы не знал правду о том происшествии. А им всем, то есть нам всем, кто эту правду знает, морочат голову, врут беззастенчиво, нагло, паскудно. Русская баба-шоферша ходит с гордо поднятой головой и грозится отомстить тем, кто хоть слово скажет против нее. Каждого, кто требует справедливости, называет недобитым фашистом. Намекает на свои особые возможности. И они у нее действительно есть. Помоги — на тебя надежда».
В Эстонию выехал наш редакционный консультант — генерал милиции в отставке Иван Михайлович Минаев, человек честный и компетентный. Его заключение было категоричным: дело прекращено незаконно. После телефонного разговора с заместителем прокурора республики я долго глотал валидол: прокурор держался высокомерно и дерзко. Еще того хлеще: не завершив разговора, бросил трубку.
Со мной давно уже никто не смел разговаривать в подобном тоне. Я до того опешил, что вовремя не нашелся, как ответить вельможному хаму. Не нашлось смелости и для того, чтобы Дезику сообщить, как бесславно провалилась моя попытка вмешаться. Все тянул, набирался духу. Какое-то время спустя пришло от него письмо: «Здесь никто уже не верил в справедливый результат, все махнули рукой и меня уверяли, что ничего делать больше не надо. Бесполезно. Сейчас все повернулось, праздник на улице, приходят, благодарят, обнимают, некоторые плачут и смотрят на меня, как на всесильную личность. А я им объясняю, кто на самом деле укротил обнаглевшую бабу и ее покровителей. <…> Приезжай, здесь тебя ценят и высоко почитают. В нашем благословенном захолустье ты личность почти легендарная».
В Пярну я так и не съездил. С Дезиком после этого мы увиделись в Москве, в Доме Актера, на очередном «Междусобое», так назывались непринужденные, дружеские встречи людей искусства, продолжавшие давние традиции театральных капустников. Самойлов был в отличнейшем настроении, щедро острил и сыпал экспромтами в блистательном дуэте с Зямой Гердтом — очень уж хорошо в Эстонии ему жилось и работалось, и он ничуть не скрывал, что признание, которым он пользуется, греет его душу. Его там обласкали, присвоили почетное звание — в благодарность за переводы эстонских поэтов. Наш общий друг Веня Смехов вспоминает, как искал в незнакомом Пярну дом, где жил Дезик. «Зашли в кафе, спросили, в ответ без всякого уважения: „Мы не знаем русски язык нету никакой коньяк…“ Ясно. Я, уже без надежды: „Простите, а может быть, вы знаете, где улица Тооминга?“ Вдруг перемена, эстонцы светлеют почти до европейского уровня: „А вы к Давид Самойлов русски поэт?“ И радость забурлила. С коньяком и гидом нашли улицу и дом».
Самойлов еще застал начавшееся возрождение национального сознания — точнее, публичное его проявление, поскольку оно — в Эстонии особенно — никуда не исчезало. И, конечно, всем сердцем был он с теми, кто стремился вернуть Эстонии независимость и суверенность.
Когда это случилось, Дезика уже не было в живых. Но дух его, имя его, стихи его — все это было с теми, кто торжествовал победу. А потом наступила расплата. Видимо, неизбежная: за благородство и открытость души, за искреннее соучастие в чужом — не своем — деле надо платить.
В том самом Пярну, в городе, где Дезик прожил не один год, где по правилам чести и доводам разума полагалось создать музей Давида Самойлова, который стал бы достойным памятником ему и гордостью для страны, так искренне им любимой, — в том самом Пярну, где эстонцы светлели «почти до европейского уровня», лишь заслышав его имя, поступили совсем по-разбойничьи. Из дома изгнали его вдову, предложив убираться со всеми манатками, и как можно скорее — во избежание силового решения.
И она убралась. Как убрался бы Дезик, будь он жив. За себя бы он биться не стал. Ни к чьим стопам не припал бы. Не тот человек.