Моя жизнь в жизни. Том 2

Глава 21. Влюбленный в песню

К миру эстрадной песни я приобщился совершенно случайно. Просто болгарские друзья как-то пригласили меня погостить на очередном фестивале «Золотой Орфей», который ежегодно проходил на Солнечном берету, и там сразу же включили в жюри прессы — лишь потому, что ни одного советского журналиста, кроме занятых своей прямой работой телевизионщиков, в том году на фестивале не оказалось. Я согласился и — увлекся. Прошло немного времени — почувствовал, что становлюсь песенным «наркоманом». Нисколько не жалею об этом — все более и более плотное вхождение в этот мир принесло много радости и много неожиданных встреч.

В мире ежегодно проводятся десятки, а возможно, и сотни таких фестивалей, но для жителей «социалистического лагеря» доступными (по телевидению, разумеется) были только некоторые из тех, что в «лагере» и проводились. И еще, чуть позже, притом лишь в сокращенном варианте, — в Сан-Ремо. Причем из своих, «социалистических», в наиболее полной версии представал «Золотой Орфей». Даже свои, «братские» фестивали в Брашове, Братиславе или Дрездене представали у нас в весьма сокращенном виде. Так получалось скорее всего потому, что Болгарию воистину считали шестнадцатой республикой, в ее идейной непорочности никто не сомневался и наши участники почти всегда оказывались там в числе победителей. Поэтому, думаю, у слушателей-зрителей в Советском Союзе этот фестиваль не считался престижным, зато участники-конкурсанты, напротив, мечтали удостоиться высокой награды, ибо она весьма способствовала их дальнейшей карьере.

Между тем сам «Золотой Орфей», а не его призы, вполне соответствовал высоким фестивальным критериям. Ни советским чиновникам, ни публике в голову не приходило, как хочет Болгария оказаться «на уровне», разрушить созданный не по ее воле образ третьестепенной страны, задворок Европы. Всюду, где было можно (а на песенном фестивале как раз было можно: идеологический пресс там ощущался не так сильно), она старалась подчеркивать свое европейское первородство, свою принадлежность к цивилизованному сообществу и не уступать мировым стандартам. Участниками «Орфея» из «другого» мира оказывались обычно композиторы и певцы весьма среднего уровня: на высокие награды никто не рассчитывал, да и котировались они в свободном мире не очень-то высоко, зато на правах почетных гостей, со своими сольными концертами, там перебывали суперзвезды мировой эстрады. Денег на них не жалели — имидж фестиваля, а значит, в определенной мере и имидж страны, стоил дороже.

Я перевидал, переслушал их там великое множество. Что ни имя, то целая страница в истории песни. Но одна встреча оставила в памяти особенно яркий след. Встреча с Жозефиной Беккер.

И в искусстве, и в жизни она всегда боролась с тем злом, которое ненавидела больше всего: с расизмом и шовинизмом. Внучка рабов, родившихся в Сенегале, живших на Мартинике и проданных оттуда на американский юг, она слишком хорошо познала с детства те унижения, которые несут «не тот» цвет кожи и «не те» этнические корни. Ее верность идеалам братства и справедливости, ее гражданский темперамент, ее потребность всегда быть на стороне обездоленных и обиженных тем важней и дороже, что сама она, по счастью, не испытала ударов судьбы и прожила едва ли не безоблачную, во всяком случае, на редкость счастливую жизнь. Ей еще не было восемнадцати, когда на нее по чистой случайности обратил внимание один парижский импресарио, невесть почему попавший на представление какого-то захудалого шоу, в котором дебютировала никому не известная «маленькая обезьяна» и «черная уродина»: именно так окрестил ее первый хозяин, давший работу девчонке, сбежавшей из родительского дома.

Из лачуг нью-йоркских предместий она чудеснейшим образом перенеслась в театр на Елисейских полях, в сразу ставшее знаменитым «Негритянское ревю». Успех был неслыханным, ошеломительным, колоссальным. Критики всех направлений захлебывались от восторгов. Изысканные ценители с безупречным вкусом называли ее эксцентрический танец, ее песни, спетые на одном дыхании в бешеном ритме, высоким — высочайшим даже — искусством. Не кто-нибудь называл — Жан Кокто. Не кто-нибудь — Луиджи Пиранделло. Не кто-нибудь — Макс Рейнгардт: он даже предложил ей на три года контракт в свой театр.

Черная Обезьяна стала Черным Тюльпаном, Черной Венерой, Черной Жемчужиной… Стала «первой звездой эстрады», «живым классиком», «гордостью Европы». И когда Европа оказалась под нацизмом, она осталась ей верной. В том смысле верной, что не укрылась в заокеанской дали от бед и страданий, не предалась спокойной, обеспеченной жизни, пожиная плоды уже устоявшейся, прочной, надежной артистической славы. «Меня создала Франция, — публично заявила она, — и я исполню переднею свой долг».

Она исполнила его, служа Франции, а значит и антифашизму, вовсе не песнями. Жозефина стала солдатом. Просто солдатом. Сначала она воевала с нацистами как сержант авиационного полка, потом — и уже до конца войны — как секретный агент военной разведки. О головоломных операциях, в которых она участвовала, давно бы пора написать книги. Сама Жозефина не любила подробно рассказывать о своем героическом прошлом, и многие подвиги Черной Жемчужины в подробностях до сих пор не известны. Солдатскую доблесть Жозефины Беккер Франция увенчала медалью Сопротивления, орденом Почетного Легиона и множеством других военных наград. Ее талант артистический был под стать таланту гражданскому. Человеческому — так будет точнее. Страстный борец со всеми видами национального угнетения, Жозефина Беккер решила посвятить свою жизнь практическому воплощению великой идеи интернационального братства. У нее не было своих детей, но она стала матерью двенадцати «чужих», создав семью, олицетворяющую в миниатюре модель идеального мира, навсегда порвавшего с шовинизмом и национальным неравенством.

Жозефина не кокетничала любовью к детям ради рекламы, не превращала ее в бизнес. Она вложила в эту любовь свое сердце и свою гражданскую страсть. Японский мальчик Жано, финский Хаари, колумбийский Луис, дети из Франции Жан-Клод, Марианна и Ноэль, араб Брахим, израильские евреи Хаим и Мойше, Кокофи с Берега Слоновой Кости — за тем, как росли эти дети в семье Жозефины Беккер, следил весь мир.

Когда я увидел ее на болгарском Солнечном Берегу, ей было уже далеко за шестьдесят, и оставалось еще несколько лет неутомимой работы: кругосветные путешествия, концерты во всех частях света. Я ожидал увидеть реликт — грустную память о блистательном прошлом. Увидел же — иначе не скажешь — блистательное настоящее. Ни годы, ни заботы, ни передряги не оставили никакого следа на ее внешности, на ее темпераменте, на том нерве, с которым она пела, танцевала, общалась с залом, нисколечко себя не щадя. Гибкая фигурка, матовая гладкость кожи, выразительные, изящные руки, стройные ноги, откалывавшие такие коленца, что зал замирал от восторга, — право, не знаю, нашелся ли хоть один человек, который мог бы поверить, что передним не молоденькая девчонка, а женщина весьма почтенного возраста, усталая и больная. Не говорю уже о голосе — диапазоне, силе и звонкости, о красках, способных передать любой оттенок, любой, даже самый тончайший, нюанс…

Она пела старые и новые песни, щедро бисируя, мгновенно откликаясь на реакцию зала. Я ловил себя на мысли: ведь это не просто певица, а живая история. Классика: не в условном, не в образном — в самом буквальном смысле слова. Поздно ночью, после концерта, который закончился около двух, она появилась в фестивальном ресторане, работавшем круглые сутки, — большом, задымленном, неуютном, но жившем, однако, сумасбродно и весело. Переполненный участниками, гостями и журналистами ресторан встретил артистку бурей оваций, ничуть не меньших, чем те, что еще несколько минут назад сотрясали стены концертного зала. Жозефина счастливо улыбалась, посылала воздушные поцелуи и охотно дала поднять себя на руки, когда несколько особо восторженных коллег из разных стран захотели донести ее до заранее приготовленного, украшенного цветами стола. Ни малейшей усталости не было на ее лице — решительно ничего, что говорило бы о том адском труде, которого ей стоил только что отзвучавший концерт. Казалось, она без малейших усилий может тотчас снова подняться на сцену и спеть весь концерт заново. И сверх программы исполнить еще несколько песен на бис.

О встрече с Жозефиной я написал по горячим следам. И был там такой пассаж: «Уже через каких-нибудь полчаса все в зале перемешались, сдвинули столики, образовав одну большую компанию, где и самые незнакомые кажутся давними знакомцами. Даже друзьями. Жозефина увлеченно что-то рассказывала, но я сидел слишком далеко от нее и ничего не слышал. Лишь изредка сквозь скрип стульев, стук ножей и вилок, смех и звуки оркестрика, пиликавшего в дальнем углу зала, доносился голос Жозефины Беккер.»

Что касается сдвинутых стульев, стука ножей и звуков оркестрика — все верно. А вот «сидел слишком далеко от нее и ничего не слышал» — это неизбежная и еще далеко не самая худшая уступка цензуре. Потому что вместо этого шел текст, который на «залитованные» страницы попасть не мог никогда. Мы оказались в ту ночь совсем рядом друг с другом, и меня Жозефине представили. И я успел сказать ей несколько восторженных слов, полностью отражавших мои впечатления. А дальше последовало вот что. Жозефина спросила, почему в каком угодно контексте советская печать использует слово «негр»? И не дав мне ответить, продолжила:

— Ведь это же расизм наизнанку, обидная кличка, которую у вас произносите симпатией и сочувствием. Но она все равно не перестает быть от этого кличкой.

Чувства переполняли ее — было видно, что она торопится высказаться. Жозефина воспроизвела рассказ какого-то своего темнокожего американского друга, которого еще в конце пятидесятых годов бурно приветствовали на московских улицах.

— За что?! — восклицала она, повторяя, как видно, его восклицание. — Ведь он был никому не известен и ничего особенного собой не представлял. Значит — за цвет кожи? Как гонимого белыми? Как жертву расизма? Но лично он, например, никакой жертвой не был, а вот абсолютно им не заслуженные овации как раз и были расизмом, только навыворот. Как это возможно?! Как это возможно?! — повторяла и повторяла она. — Неужели действительно у вас есть еще и антисемитизм?!

— Что вы, что вы!.. — в ужасе вскричал я, хорошо осознавая, где нахожусь.

— Я знаю, что есть, — вдруг печально и уже без всякого энтузиазма возразила Жозефина. — Вы не можете в этом признаться. И не надо! А я не смею сказать Мишелю (так она называла своего приемного сына Мойшу), что никакие это не выдумки. Он где-то вычитал, что Советский Союз страна нерушимой дружбы народов, и поверил в это. И я не хочу лишать его этих иллюзий.

Ее расспрашивали о планах, о будущем — она отмахивалась, отвечала коротко и небрежно: «Съезжу в Африку, попою немного, и все! Конец. Хватит. Пора на покой». На разных языках что-то ей возражали — весело, не принимая, как видно, эти слова всерьез. И то верно: ведь в первый раз Жозефина прощалась с публикой еще полвека назад.

И через многие годы, уже в пятьдесят шестом, на концерте в парижской «Олимпии» прижала руки к груди и сказала: «Прощайте!» Верила ли она сама в то, что тогда говорила? После очередного прощания не проходило и нескольких месяцев — она появлялась опять на эстраде, молодая, жизнерадостная, незнающая устали, несущая радость миллионам людей.

Такой она мне запомнилась — в табачном дыму ночного ресторана «Сатурн», хохочущая, белозубая, с бокалом в руке, убежденно отвечающая на чей-то вопрос о самых ближайших планах: «Хватит! Пора на покой.»

На покой, конечно, она не ушла. Жозефина Беккер всегда ставила перед собой задачи немаленькие. Но и они выглядели пустячками в сравнении с тем, что она задумала на этот раз: ревю «Жизнь в песнях» — историю не просто одной певицы, а целой эпохи, историю, воспроизведенную средствами популярнейшего из искусств. Художник Андре Левассер потратил несколько месяцев на то, чтобы осуществить ее замысел; реконструировать самые знаменитые фрагменты из самых знаменитых программ Жозефины сорокалетней и даже пятидесятилетней давности. Дать новую жизнь любимым шлягерам наших бабушек, возвратить молодость артистке, которой, казалось бы, и не нужно никуда «возвращаться», ибо с молодостью она вообще не расставалась ни на один день.

Не ностальгического «ретро» хотела она — в «ретро» всегда есть сентиментальность, всегда грустная нота: как это было прекрасного, что прошло… Для Жозефины прошлое, в сущности, не было прошлым, оно оставалось с нею всегда, ибо сама она не ощущала груза лет, а если и ощущала, то никому, даже себе, не позволяла поверить в то, что годы уже не те. И, чтобы всем показать — Жозефина осталась прежней, она решила восстановить с максимально возможной точностью то, что сохранилось в памяти ее сверстников, о чем слышали как о легенде новые поколения: грандиозное шоу Черной Жемчужины, ослепительно юной, не знающей устали, поющей, танцующей, зажигающей зал — два часа каждый вечер. Каждый вечер — восемь недель подряд!..

Никто не знал, что она уже перенесла два инфаркта и что врачи категорически запретили ей выступать. Навсегда отлучили от сиены, понимая, чем грозит артистке каждое появление перед публикой. Когда примерно через год после второго инфаркта она впервые вышла на эстраду, казалось, что артистка просто-напросто брала себе продолжительный «тайм-аут» для отдыха: такой выглядела она посвежевшей и помолодевшей.

Во время исполнения коронного номера, завершавшего первое отделение, Жозефина легко прыгнула на руки своих партнеров, которые под овации зала унесли ее за кулисы. В артистической она рухнула на пол. Врачи установили глубокий обморок. Антракт затянулся на полтора часа. Публике объявили, что испортилась звуковая аппаратура. Во втором отделении все такая же легкая и изящная, ослепительно улыбаясь, артистка пела и танцевала, ничуть себя не щадя.

Вряд ли сама Жозефина утратила чувство реальности. Но подчиниться приказу врачей она все равно не могла. Это значило бы для нее заживо умереть. Перестать быть самою собой.

Двадцать пятого марта семьдесят пятого года на сцене театра «Бобино» состоялась премьера, которую целый год ждал Париж. Целый год, из недели в неделю, газеты, журналы, телевидение, радио подробно рассказывали миллионам французов о том, как в Монте-Карло, неподалеку от приморской виллы артистки, идет подготовка к грандиозному спектаклю, который сначала должен был называться «Прощай, Жозефина!», а потом получил название более прозаичное, зато без примеси грусти: «История Жозефины Беккер».

Очередь к кассам, как и в годы ее юности, растянулась едва ли не на километр. Я выстоял в этой очереди всего-навсего четыре часа, и то потому лишь, что пошел проливной дождь, разогнав изнеженных и нестойких. Знали бы они, что дождей в их жизни будет еще немало, а Жозефины — уже никогда.

Мне достался билет на десятый по счету концерт — поразительная удача, поскольку на следующий же день после концерта я уезжал. Прошло уже лет пять или шесть с того дня, как я видел Жозефину Беккер на Солнечном берегу, — срок (имея в виду ее возраст) очень солидный. На сцену вышла не просто помолодевшая — молодая артистка, и, не скрою, в течение всего спектакля я не мог отрешиться от мысли о чуде. Успех был поистине ни с чем не сравнимым: «бешеный», «огромный» — эти стертые, приевшиеся определения не в состоянии передать того, что творилось тогда на концерте. Последняя из трех суперзвезд французского мюзик-холла (Мистенгет и Мориса Шевалье уже не было в живых) потрясла зрителей неувядающим талантом и неукротимым темпераментом, позволившим ей на одном дыхании, без перерыва, исполнить тридцать четыре песни подряд.

Это были не просто песни. И не просто вехи ее жизни. Это были вехи истории. Когда она, сменив костюм из банановых листьев и двенадцатикилограммовую шапку, сделанную из десяти тысяч розовых шипов, появлялась вдруг в защитном френче сержанта авиационного полка с десятком орденских ленточек, овации не давали ей начать новую песню. Потом она все же ее запевала — песню Сопротивления, И вместе с ней эту песню пел зал.

Так продолжалось четырнадцать дней подряд. Четырнадцать дней Париж жил ее песнями — теми самыми, с которыми неразрывно была связана жизнь людей не одного поколения. На последний ее вечер пришли близкие друзья: София Лорен и Карло Понти, Жанна Моро и Ален Делон… Впрочем, кто мог подумать, что этот вечер — последний?

Наутро она долго не просыпалась. Ее пошли будить и застали лежащей без сознания. Через три дня ее не стало.

Ни один человек, купивший билеты на будущие ее концерты, не пришел получить деньги обратно.


«Золотой Орфей» свел меня с одним замечательным человеком. Свел и сдружил. Армандо Морено — худого, невысокого, со впалыми щеками — хорошо знают в мире эстрады. Вряд ли есть хоть один фестиваль песни на любом континенте, душой которого он бы не был. И — это понятно: Армандо долгие годы был генеральным секретарем Международной федерации организаторов фестивалей, а потом стал ее президентом. У себя дома, в бывшей Югославии, ныне — Хорватии, он был, впрочем, известен в «качестве» совершенно ином: как профессор экономики и психологии Сплитского университета и президент национальной ассоциации синхронных переводчиков, что отнюдь не удивительно, поскольку в той же степени, что родным, профессор владеет семью языками.

Армандо входил в жюри того самого фестивального года (1975), когда главный приз получила Алла Пугачева: отсюда начался ее старт в мире эстрады. Я и тогда еще входил в жюри прессы — как и основное жюри, мы дружно проголосовал и за эту, вдруг вспыхнувшую так ярко на тесном от звезд небосклоне, еще одну, притом для всех очевидную звезду. Ни раньше, ни позже премия советскому участнику на «Орфее» не была столь справедливой — во всех остальных случаях политический фактор был весомее эстетического, и многим западным «судьям» просто выламывали руки, добиваясь от них голоса в пользу представителя великой страны Советов. Тут же ничего выламывать не пришлось: за «Арлекино» в исполнении никому неведомой Пугачевой проголосовали все. И Армандо, который, честно говоря, «Орфей» не любил, смягчился, радуясь тому, что способствовал рождению новой перспективной певицы.

— Очень, очень талантлива, — сказал мне он, — абсолютно раскованна, чего так не хватает всем советским. Только бы не зазналась!

Когда я приехал в Сплит по его приглашению, он прежде всего повез меня на старое римское кладбище — один из многочисленных памятников далекой эпохи, разбросанных по всему побережью. Кладбище походило на музей под открытым небом: обилие статуй, надгробных плит, пышная растительность, полуразрушенные склепы, толпы щелкающих аппаратами веселых туристов — все это никак не настраивало на элегический лад. Армандо, неутомимо водивший меня по разным заповедным уголкам и со множеством подробностей рассказывавший историю каждого из них, на этот раз был молчалив и сосредоточен. Не задерживаясь ни перед одним изваянием, он торопливо увлекал меня в дальний угол кладбища, к краю обрыва, за которым начинался поросший низким кустарником пустырь.

Мы остановились возле одного ничем не примечательного, ничем не отличавшегося от других саркофага — почерневшего, покосившегося, с треснутой и обломанной крышкой.

— Мой дом, — сказал Армандо. — Я прожил здесь несколько месяцев.

— Где — здесь?

— Здесь… — Он показал пальцем на саркофаг. — Внутри…

Он не стал ждать вопросов — тем более, что слышал их, конечно, множество раз, и с деловой протокольностью поведал о драматичнейших эпизодах своей жизни.

В сорок первом году, когда нацисты напали на Югославию, Армандо Морено, которому только что исполнилось двадцать два года, сумел вывезти из охваченного паникой Загреба сотни детей — за несколько часов до того, как туда вступил и войска оккупантов. Это были дети из разных стран, уже подвергшихся оккупации, — дети, потерявшие родителей и нашедшие приют в Югославии. Поездка в Сплите той же цепью окончилась драматически: его выдал предатель. Друзья укрыли его на маленьком острове — одном из сотен таких островов, рассыпанных в этой части Адриатического моря. На след молодого подпольщика напала итальянская полиция. Надо было найти убежище понадежней. Дождливой ночью друзья привезли Армандо на заброшенное античное кладбище и уложили под тяжелой мраморной крышкой почерневшего от времени саркофага. Оккупанты сюда не ходили. Ночами друзья приносили еду. Армандо вылезал из саркофага и ел, приспособив соседнее надгробье под обеденный стол.

Пока под прикрытием кладбищенской тишины он спасался от захватчиков и палачей, в руки полиции попали заложники: его отец, мать и два брата. Их казнили. Ареста избежала только сестра— красавица шестнадцати лет. Я смело могу написать «красавица»: ее прелестный портрет — очаровательная гимназистка с лукавой усмешкой — висел в квартире профессора. Единственный портрет, который остался от полностью погибшей семьи.

Да, от полностью погибшей: роковая участь постигла и эту сероглазую девочку с тугой косой через плечо. Она бежала к партизанам и несколько месяцев сражалась в отряде. Вскоре ей дали задание: доставить оружие. По пути на подводу с кукурузой, под которой лежали винтовки, сел немец. Добродушно заигрывал. И вдруг почувствовал что-то твердое. Засунул руку на дно и нащупал металл…

Девочку немец пристрелил на месте, старика-возницу, ее напарника, доставил и в комендатуру. Долго пытали. Старик выжил: может быть, для того, чтобы рассказать годы спустя, как погибла юная партизанка. А самого Армандо осенью все же схватили. В ноябре сорок первого… Итальянцы не стреляли на месте — любили порядок и чтили свое правосудие. Будущему профессору повезло: ленивые юристы из итальянской военной юстиции не нашли против него прямых улик, а косвенные стоили не так уж дорого по тем временам: всего-навсего двадцать лет каторжной тюрьмы.

Каторга располагалась в Италии. Оттуда «преступник» бежал, как только пал Муссолини и в стране наступило «смутное время». Через Швейцарию пробрался во Францию. Сражался в рядах маки. В запломбированном товарном вагоне с надписью по-немецки «груз особого назначения», обманув бдительность стражей порядка, снова попал в Югославию. Стал капитаном Освободительной армии. Вместе с нею вошел в Белград.


«Человек нуждается в песне. С ней ему легче жить. Она помогает ему понять душу другого народа, почувствовать себя членом единой человеческой семьи. Люди, у которых есть общие песни, не могут, не должны воевать друг с другом». Это цитата из выступления Армандо Морено на одном из конгрессов. То же самое, только другими, не столь чеканными, не столь «формулировочными» словами говорил он мне множество раз, объясняя, почему фестивали песни он считает делом ничуть не менее серьезным, чем конгресс психологов или симпозиум экономистов. Заведомая утопичность его надежд не сделала Армандо менее энергичным: он убежден, что каждый человек должен не хныкать и не опускать в отчаянье руки, если его мечты не сбываются, а делать то, что считает нужным и в правоту чего искренне верит.

С его помощью я побывал на множестве песенных праздников — все они отличались интеллигентностью, культурой и вкусом. Ни «попсовой» музыки, ни «попсовой» публики там не было, участвовать в этих праздниках доставляло не просто удовольствие — радость. Во всяком случае, было не стыдно. Искусство оставалось искусством, причем вовсе не второсортным. А «звезды» при близком знакомстве оказывались в подавляющем своем большинстве людьми образованными, эрудированными, с широким кругом интересов и способностью вести содержательный разговор. Такими запомнились мне Клаудио Вилла, Джанни Моранди, Серж Реджани, Ива Дзанники. Демис Руссос — с иными из них я провел не один час и ни разу не почувствовал, что это люди «другого круга». Там, где мне довелось побывать, никто не делил музы по «сортам». Ни организаторы, ни публика. А исполнители музыки «легкой» ничем не отличались по своим интересам и духовному потенциалу от исполнителей музыки «тяжелой». То есть — серьезной…

На знаменитых некогда Дубровницких летних играх запомнилась такая сценка: едва отзвучал Моцарт в исполнении расположившихся на ступенях дворцовой лестницы Зальцбургского камерного оркестра, как та же самая публика устремилась по узким улицам к бастиону, смотровая площадка которого превратилась в концертный зал: через четверть часа здесь начинала петь Жюльетт Греко, чтобы, дав затем передохнуть публике десять-двадцать минут, уступить «эстраду» Сержу Генсбуру. И — уж поверьте! — не нашлось ни одного сноба, который поморщился бы от этой всеядности: великий классик — и шансонье! Все было одинаково достойно на этом параде муз, потому что в разных жанрах перед многоязыкой аудиторией предстало истинное искусство, отличавшееся высокой культурой и безупречным вкусом.


…Я помню ее еще с длинными черными волосами. Они слишком хаотично и бестолково опускались на плечи, создавая образ человека, отрешенного отбыта и суеты, человека, которому горько и неуютно в этом обезумевшем мире. Страдальческое выражение темных глаз, брови вразлет, строгое черное платье, низкий печальный голос. И руки — гибкие, пластичные, выразительные. Говорящие руки… Такой я помню ее на сцене парижского дворца Шайо, где она пела одно отделение, отдав второе Жоржу Брассенсу. Газеты писали тогда, что впервые этот зал снизошел до эстрады, на что кто-то из крупнейших деятелей французского театра в полемическом запале ответил: это они — Греко и Брассенс — снизошли, пожалуй, до нас…

Длинных волос больше не было, бриз Адриатики уже не мог разметать их, дополнив этим неожиданным штрихом трагический образ женщины, упорно сопротивляющейся ветрам судьбы. А все другое осталось: руки, отчаяние, голос. Личность, выражающая себя через песню.

Еще тогда, сразу после войны, Жюльетт Греко не старалась никому подражать, быть на кого-то похожей и главное — понравиться публике. Она пела то, что хотела, и так, как хотела. Так, как могла только она. Она пела не «тексты» — стихи: Элюара, Превера, Арагона, Виана, Десноса. Специально для нее, для ее песен, писал «слова» Сартр. Именно она была одной из тех, с чьим именем и искусством связано вошедшее затем в хрестоматии и энциклопедии понятие «стиль рив гош» — Левого берега Сены, того берега, где Латинский квартал, где дух интеллигентности, отвергающей снобизм и мещанство, где Сен-Жермен-де-Пре, куда в первые послевоенные годы переместился с Монпарнаса центр духовной жизни: из «Купали», «Селекта», «Ротонды» — в «Де Маго», «Липп» и «Флор». Именно там и тогда, в тесном общении с Пикассо и Сартром, с Камю и Конто, родилась большая артистка: двадцатилетняя девочка с огромными темными глазами и голосом, который очень скоро — с помощью радио и телевидения — войдет в каждый французский дом. Да и только ли французский?..

…Что вспоминала она сейчас, под куполом темного южного неба, где ярко горели крупные звезды, перед затихшей толпой, усевшейся на камни древнего бастиона? Сюда подняли пианино — оно странно гляделось на фоне крепостной стены, в брустверы которой проглядывала лунная морская дорожка. Тихо наигрывал пианист и тихо, без малейшего напряжения, пела певица. Но голос ее звучал почему-то с истинно мужской — мужественной, если точнее — и непреклонной силой. Она пела и старые песни и новые, в том числе и ту, которую раньше я никогда не слышал: «Тень», специально написанную для нее Франсуа Мориаком.

И вдруг ее неизменное черное платье показалось мне не только одеждой — метафорой. Олицетворением той тени, которую отбрасывают в песнях Греко судьбы и души незнакомых людей. Стремлением самой остаться в тени, ничем не выделиться, не привлечь внимания к себе. Быть черной доской, на которой зритель сам пишет то, что считает нужным.

И не было ничего странного в том, что совсем короткий концерт Жюльетт Греко на Дубровницком бастионе не сопровождался ни бурной овацией, ни криками восхищения. Они были бы здесь явно не к месту: даже те, кто не понимал слов, ощущали значительность и серьезность тех мыслей, которыми с ними делилась артистка.

Впрочем, на этот раз не понять слов значило не понять многое: «Вы когда-нибудь видели, как плачет ваш друг?» — пела она. «Вы когда-нибудь видели это?» И снова — безнадежно и отрешенно: «Как плачет ваш друг, вы видели это?» Пианист еще что-то играл еле слышно. Греко молчала. Потом сказала: «Посвящается Жаку Брелю».

И опять замолчала.

И зритель молчал.

Пианист все тише и тише наигрывал простенькую мелодию. Потом кончилась и она. Погасли юпитеры. Ночь сразу же стала темнее и глуше. Жюльетт Греко спустилась по витой каменной лестнице и смешалась с толпой.


Как оказалось, Серж Генсбур все время, пока пела Жюльетт Греко, был среди зрителей: в легкой блузе с поднятым воротником поверх серо-стального пуловера и ярко-красной рубашки. В полусумраке «зала», в пестрой толпе его никто не заметил. Не обратил внимания— так будет точнее. Хотя не заметить Генсбура — это, как говорится, надо уметь. Его специфическая, оригинальная внешность — обаяние некрасоты, удивительное очарование дисгармонии и неэстетичности бросалась сразу в глаза, а неизменная небритость отнюдь не казалась нарочитой: просто этому человеку не до суетных забот о своей внешности. И не до того, что о нем скажут.

Когда он поднялся на эстраду (назовем площадку бастиона эстрадой), раздались не аплодисменты — нестройный гул «узнавания». Может быть, удивления: он все такой же, каким помнили его по экрану, каким он был лет десять назад, лет двадцать… На экране — как в жизни. Четверть века назад — как сейчас.

И небритость все та же, и пуловер помят, и в зубах сигарета… Цепкий взгляд: не холодный — сердитый. Словно хотел он сказать: зачем меня оторвали отдела? Что вам, собственно, от меня нужно? Песен? Он пожал плечами. Хорошо, будут вам песни. И для этого вы сейчас здесь? Ладно, разве я против?!

Он отбросил недокуренную сигарету, откашлялся, наморщил лоб. Запел чуть слышно что-то очень знакомое, но прочно забытое. Хрипловатый, надтреснутый голос вызвал из памяти стертый, заезженный диск — пластинку немыслимой давности. Впрочем, что значит немыслимой? Кажется, это было вчера. А прошло двадцать лет. Может быть, больше.

«Контролер из Лила» — называлась песня. Один из первых шлягеров Сержа Генсбура. С него начал свою жизнь постоянный лирический герой этого шансонье — одинокий, печальный, многое испытавший, лишенный всяких иллюзий. И даже немного циничный, если только это слово подходит к человеку, слишком жестоко, с беспощадной, пусть даже чрезмерной реальностью смотрящему на жизнь. Этот герой, как и его создатель, ни разу не улыбнулся (ни на эстраде, ни на экране я что-то не помню улыбки Генсбура), но не потому, что он мрачный и алой мизантроп, а потому, что для искренней улыбки нет никаких оснований, улыбаться же фальшиво он не умеет.

Генсбур, в сущности, не пел в эту душную ядранскую полночь[1] — просто разговаривал с публикой. Он сказал, что скоро отпразднует пятьдесят: рубеж, когда самое время подвести итоги. Слава Богу, не окончательные: ведь все еще можно начать с нуля. Но чтобы начать с нуля, надо понять, сколько дров ты наломал. И почему. Не сам ли ты, в сущности, виноват? Не следует ли вынести приговор самому себе? Без всякого снисхождения… Вот об этом говорил с публикой в ту ночь Серж Генсбур, прерывая время от времени свою исповедь то одной, то другой песней. Когда-то он их щедро дарил Жюльетт Греко, Брижит Бардо, Зизи Жанмер, Анне Карине. И самой любимой из всех любимых — жене, Джейн Биркин, в дуэте с которой он стал кинозвездой. Эти песни вошли в их репертуар, стали их песнями. Но в общем-то это были песни Генсбура. И сейчас вернулись к нему.

Я бы соврал, сказав, что всегда любил песни Генсбура. Я не очень задумывался над тем, чего именно мне в них не хватает: может быть, темперамента, умения зажечь, настроить на свою — единственную— волну. А может быть, просто того таинственного «чуть-чуть», которое делает искусство Искусством. Не знаю…

Теперь, слушая его под ритмичный плеск волн, доносившийся снизу, и глядя на бледное асимметричное лицо, выхваченное снопом прожектора из ночной тьмы, я воспринял его песни совершенно иначе. Они показались мне непрерывным монологом человека, которому одиноко и горько. Который ничем не обижен судьбой — не обижен в привычном, бытовом, поддающемся логике смысле, — но мучительно и мужественно страдает. Оттого, что не может найти себе места. Не может встретить близкую душу. Жаждет тепла и дружбы, но ни капельки в них не верит, ибо был не единожды предан, обманут и уязвлен…

Очень возможно, что другие понимали его иначе. Иначе отвергали. Иначе любили и принимали. Это естественно: ведь подлинное искусство немыслимо без творческого соавторства каждого, кому оно адресовано. Я же останусь благодарным той ядранской ночи, которая открыла мне и сделала близким Сержа Генсбура.

Армандо, метавшийся по разным приморским и горным курортам с одного фестиваля на другой, приехал за мной в Дубровник, чтобы провезти по всему побережью и показать дорогие его сердцу памятники древней культуры. Не только для того, чтобы подарить гостю радость от встречи с прекрасным и вечным, но еще и с целью сугубо утилитарной: вдруг еще какой-нибудь полуразрушенный бастион или забытый дворец окажутся подходящими для очередного эстрадного шоу или театрального представления.

Лента дороги вывела нас на небольшой пятачок земли, откуда открывался ослепительной красоты вид на древний. Дубровник. Город тонул в зелени парков, садов и крошечных двориков, сквозь которую пробивались отблески солнца. Оно отражалось в стеклах тихих, словно бы вовсе безлюдных, домов.

— Знаешь, — сказал Армандо, положив мне на плечо сухую легкую руку, — в средневековом Дубровнике был огромный свод законов. А там — правило: каждый новобрачный перед свадьбой обязан посадить семьдесят пять олив. Оливы растут медленно — куда им спешить? И выходит: сажали предки, а пользуемся их дарами мы… Вот в вести бы сейчас похожее правило. Потомки вспомнили бы нас добрым словом.

Армандо Морено успел, мне кажется, посадить много олив.


Хорошо помню тот душевный подъем, то чувство приобщенности к прекрасному, ощущение гармонии природы и искусства — все то, что переполняло меня, когда из Дубровника я возвращался в Москву. Мама всегда ждала моего возвращения и была первой, с кем я делился свежими впечатлениями. На этот раз она ничего слушать не стала.

— Срочно звони поэтому телефону, — сказала она, — Несчастный парень совсем извелся, дожидаясь тебя. Он прилетел с Дальнего Востока, ночует у малознакомых людей. Целыми днями ждет тебя у нашего подъезда. На него страшно смотреть…

Жизнь снова вернула меня к своим жестоким реалиям, безжалостно напомнив о том, что существуют не только песни и красота. Снова повернулась ко мне страшным ликом, напомнив о тех страданиях, отрешиться от которых я был не вправе, раз уж взвалил на себя этот груз. Драма, о которой рассказал хабаровский тот мальчишка, поистине выходила из ряда вон, хотя, казалось, поразить меня уже ничто не могло. На смертную казнь осудили родителей этого мальчика — за то, что убили его брата. Своего младшего сына.

«Спора о факте» не было никакого: то, в чем их обвиняли и за что осудили, свершилось на самом деле. Только на этот раз за привычным словом «убили» (ведь на самом деле привычном!) скрывался сюжет, достойный Шекспира. Молодая женщина тридцати двух лет подверглась насилию и примерно девять месяцев спустя родила сына. Гипотетически его отцом мог оказаться и муж, и насильник. Но мать (ей, вероятно, виднее) была убеждена, что дитя — плод гнусного преступления, а не супружеской любви. Всю свою обиду и всю свою ненависть перенесла на ребенка. Пытка длилась почти девять лет.

Пытка душевная, ибо мать день и ночь, из года в год, истязала себя, дойдя до помешательства. Ее навязчивой идеей стало уничтожение ребенка, который самим своим существованием все время напоминал ей о пережитом. Но еще и пытка в буквальном смысле этого слова, которой она сама подвергала ни в чем не повинного младшего сына. На глазах у старшего — и у мужа — она истязала его столь изощренно, что воспроизвести «механику» этих пыток у меня не хватает сил.

Муж пытался ей помешать. Уверял, что «все прощает», ни на кого зла не держит, готов признать ребенка своим и — еще того больше — в отцовстве своем вообще нисколько не сомневается. Но психологически он не был ей ровней. Испепелявшую ее злобу никто укротить не мог. Муж, характером хлипкий, — меньше всего. В конце концов он сдался. Стал безропотным исполнителем ее воли. Задушили ребенка они вдвоем. Вдвоем закопали в лесу. Вдвоем признались в содеянном, когда преступление — без труда, разумеется — было раскрыто. И оба выслушали свой приговор, разделенные на общей скамье подсудимых железной решеткой.

Старшему сыну было уже девятнадцать. Он трагически потерял убиенного в муках брата и теперь — кошмарно, чудовищно — терял еще мать и отца. Прилетел за советом и помощью: дома выписывали «ЛГ». Значит, были родители людьми просвещенными. Во всяком случае — не дикарями… Как могли совмещаться в них тяга к духовности и такой беспримерный садизм? Умозрительный этот вопрос не имел никакого ответа, а помочь пареньку практически я вряд ли бы смог. Психиатрическая экспертиза была проведена, несколько комиссий признали вменяемыми не только отца, но и мать. Другой соломинки, чтобы за нее ухватиться, не былой быть, наверное, не могло.

Вместе с Женей Богатом мы ломали головы — как же нам поступить? Вмешательство газеты в такое дело выглядело бы странно. О каком-либо беззаконии не могло быть и речи: дальневосточные судьи проявили полную объективность. Как тогда объяснили бы мы интерес газеты? Журналистский, не адвокатский…Любые аргументы нам самим казались жалкими, даже ничтожными, бросаться в бой, заведомо обреченный на неудачу, совсем не хотелось. Но молящие глаза ищущего спасения и почему-то возложившего все надежды на нас, не позволили уклониться. В комиссию по помилованию Верховного Совета РСФСР поехал Женя — он лучше, чем я, умел говорить на их языке. Вернулся подавленным: «Как могли вы даже подумать о снисхождении к извергам?» — сказали ему. И однако же матери жизнь сохранили. Отца расстреляли.

Казалось бы, давно пора привыкнуть к любым человеческим драмам. Как врач привыкает к смертям. У меня — не получалось. Пришла телеграмма от Армандо (она сохранилась): «Послал официальное приглашение на фестиваль в Рейкьявике включаем тебя в основное жюри скоро увидимся обнимаю». Как это было кстати — отвести душу, отключиться от постылой, трагической повседневности! К тому же — Исландия: предел мечты. Но получилось бы совершенно иначе: неотвязная мысль о кровавой драме, целиком меня поглотившей, неизбежно омрачила бы погружение в мир искусства, «Благодарю возможности никакой не имею все равно скоро увидимся обнимаю крепко» — таким был мой телеграфный ответ.

В Исландию я так и не попал. До сих пор. Совмещать несовместимое становилось все труднее. Контрасты жизни и ее «изнанки» постоянно напоминали о себе. Но есть ли вообще у жизни изнанка? Мой скромный опыт все время меня убеждал в истине столь же простейшей, сколь и непостижимой: и кровавая дальневосточная драма, и волшебная ночь в Дубровнике — та же жизнь в различных ее проявлениях, прикоснуться к которым, во всей их кричащей несовместимости, выпало на мою долю.

А кошмарный сюжет, казавшийся мне беспримерным, повторился чуть ли не в точности. Один к одному. Об этом узнал я совсем недавно: где-то в Сибири (если не ошибаюсь, в Бурятии) мать и отец после долгих, мучительных истязаний убили ребенка, тоже рожденного будто бы в результате насилия. Так что жизнь продолжается. Во всех своих проявлениях. И это не утешает.

Загрузка...