Глава 22. Пороховая бочка

Мое первое впечатление от Югославии (сентябрь 1964 года): повсюду на крышах домов портреты Тито (куда в большем количестве, чем у нас — Сталина при его жизни), красные звезды, плакаты с непременным присутствием слова «коммунизм», а на первых этажах тех же самых домов аляповатые, кое-как сработанные вывески с именами частных владельцев лавочек и мастерских, словно сошедшие с фотографий времен советского нэпа. Такой она и врезалась в мою память: уже слегка подзабытый нами культ личности размеров невиданных, лозунговая патетика, назойливая коммунистическая символика — с одной стороны, а с другой — свободный рынок, изобилие товаров, открытые границы, творческая раскованность во всем, что касалось стиля и формы, множество фильмов не только зарубежного производства, где «реальный социализм» представал во всей своей наготе. И книжные магазины, набитые антисталинской литературой. Одно это уже вызывало симпатию: страна, где усатого диктатора ненавидели открыто и люто, не могла не казаться бастионом свободы человеку, проведшему почти всю свою жизнь в сталинском раю.

Нужно было посетить Югославию еще не один раз и объехать ее из конца в конец, встретиться с людьми в домашнем кругу, чтобы она открылась изнутри другой стороной, так не похожей на рекламный фасад. За малейшее нарушение партийной дисциплины ломали еще круче, чем у нас. «Голый остров» на Адриатике имитировал ГУЛАГ в самых страшных его вариантах. Милован Джилас, Михайло Михайлов и множество других «отступников»-правдолюбцев сидели в тюрьме. «Удба» — югославская тайная полиция — следила за каждым шагом своих свободных сограждан, а тем более за гостями из великой страны Советов. Но самым большим и печальным открытием была та ненависть, которую питали друг к другу «братские» народы этой «единой» страны, скрепленной общим устремлением к сияющим вершинам коммунизма. Я познал ее, эту ненависть, не из чьих-то рассказов, не умозрительно, а на самом себе.

Гостил я как-то у моего друга, хорватского архитектора и редактора журнала Дарко Вентурини. Перед моим отъездом из Загреба Дарко устроил прощальный вечер, пригласив много именитых гостей — загребскую элиту. Он так и остался бы ничем не примечательным — милым, и только, — если бы мне не пришло в голову, из чисто светской учтивости, сдуру обмолвиться: грустно уезжать из страны, к которой я прикипел (Югославии — не Хорватии!), но зато у меня впереди еще целый день в Белграде…

Наступила неловкая тишина. Гости поспешно стали прощаться. Они вежливо и сухо пожимали мне руку, желая счастливого пути. Один даже выразил свое пожелание с такой интонацией, что оно звучало вполне однозначно: проваливай и больше не возвращайся. Как только ушел последний гость, хозяйка дома, Лерка, в слезах ушла на свою половину, а ее муж Дарко спросил меня с дрожью в голосе:

— Как ты мог так меня подвести?! Ведь с этими людьми мне жить и работать…

Он ни за что не хотел поверить, что я понятия не имел о сербскохорватской любви— любви кошки с собакой! Как и о том, что хорвата Тито здесь считают предателем, ради личных имперских амбиций отдавшим сербам богатства своей страны, а сербов — азиатами, дикарями, лентяями, жирующими за счет цивилизованных европейцев-хорватов. Днем позже, в Белграде, я услышал практически то же самое, только из сербских уст.

Бранко Чопич, один из ведущих прозаиков, зазвал меня в гости, и там за рюмкой ракии я делился с ним своими восторгами: и острова, и все побережье Далмации запали мне в душу.

— Какие богатства! — воскликнул он, тяжело вздохнув. — И все — у них…

После того, что еще накануне случилось в Загребе, я мог бы и не задавать вот этот дурацкий вопрос:

— У кого?

Но я его задал… Бранко уставился на меня:

— Шутите?..

В продолжении уже не было нужды — его вопрос и был ответом. По правде сказать, я до сих пор не могу понять, каким образом Далмация могла быть не у «них»: ведь сербской она не была никогда. Но в данном случае важна не историческая истина, а стереотипы, которым отдали дань даже такие светлые умы, как Бранко. Копаться в истоках мне не хотелось, в Белграде я чувствовал себя также хорошо и уютно, как в Загребе или в Любляне. Всюду были друзья, и я не мог отдать предпочтение одним перед другими. Но там, внутри, шла своя жизнь, копились обиды, сводились старые и новые счеты, трудно доступные моему пониманию. «Друзья наших друзей — наши друзья» — гласит известная французская пословица. Вопреки ей, мои друзья стать нашими общими, увы, не могли. Эмоции разуму не подчинялись, и было вполне очевидно, что эта до поры до времени искусственно сдерживаемая ярость рано или поздно выплеснется наружу. Но какой кровью обернется «нерушимая дружба братских народов социалистической Югославии», этого, конечно, я предвидеть не мог.

Что за безумец, подумалось мне, мог создать в пороховой бочке Европы «единое» государство, скроив из лоскутов это странное одеяло, насильственно поселив в коммуналке ненавидящих друг друга соседей?! Уже в годы второй мировой войны взаимоотношения «братьев»— православных сербов, католических хорватов, словенцев, босняков-мусульман, не говоря уже о таких «меньшинствах», как албанцы, венгры, румыны, — выявились вполне откровенно, но сохранение «целостной» Югославии оставалось в интересах и Сталина, и западных демократий: «социалистическая федерация» служила буфером для двух лагерей. И еще — разменной монетой в их сложных политических играх. Недаром же в Ялте, в феврале серок пятого, определяя на папиросной коробке зоны послевоеного влияния бывших союзников (будущих лютых врагов), Сталин и Черчилль касательно Югославии сошлись на формуле «фифти-фифти». Ничем хорошим это кончиться не могло. О том, чем кончилось (еще не кончилось!), мир уже знает.

Тем не менее при посещении Югославии я гнал от себя мрачные мысли, радуясь тем дарам, которые несла за собой встреча с нею в любом ее уголке. Да и не каждый, конечно, давал волю своим «античувствам», а некоторые — самые мудрые и самые просвещенные — их вообще не имели, преодолев в себе национальную ограниченность и чувствуя свою принадлежность не этносу, не конфессии, а всему человечеству.

Самой радостной в этом смысле была встреча с живым классиком хорватской литературы Мирославом Крлежой. Встречу эту мне устроил Дарко — в издательстве энциклопедических словарей, которое Крлежа создал и которым руководил до конца своих дней. Не утолившись беседой в рабочем своем кабинете, Крлежа взял тайм-аут для отдыха и продолжил ее уже дома, пригласив меня на «символический», как он сказал, мужской ужин. Мужской — потому что жены его, актрисы Белы Крлежа, равно блистательной и в трагедийных, и в комических ролях, не было с нами. В чем состояла символика нашего ужина, я так и не понял: стол ломился от яств. Хотя ели мы мало, — хозяин охотно рассказывал, я охотно слушал, то и дело прерывая вопросами его рассказ.

Крлеже шел уже восемьдесят четвертый год, он был медлителен и в движениях, и в речи, но живо откликался на все вопросы и ни разу за весь вечер не дал мне почувствовать, что устал. Он переходил с французского на русский, потом на хорватский, потом опять на французский, иногда на немецкий — в любом языке Крлежа чувствовал себя естественно и свободно: «Неважно, на каком языке говоришь, — сказал он, — важно, чтобы тебя понимали». Я часто вспоминал эти его слова, когда иные сверхпатриоты из наших бывших республик демонстративно уклонялись от беседы на русском, которым владели ничуть не хуже, чем я. Эта надменная нарочитость делала их смешными и заставляла усомниться в уме, которым они будто бы обладали. В отместку за глупость и чванство я всегда в таких случаях предлагал им использовать какой-нибудь «нейтральный» иноязык, зная, что это им не под силу. Спесь с них сразу сходила, и они покорно переходили на тот единственный, который был равно доступен и им, и мне. Инцидент завершался обычно моим рассказом о встрече с Крлежой и о том, что по этому поводу он мне сказал. Увы, далеко не все кичливые патриоты, даже те, что причисляли себя к миру литературы, знали имя хорватского классика, демонстрируя этим свою культуру и эрудицию.

Сам Крлежа считал себя прежде всего просветителем и лишь потом прозаиком, драматургом и эссеистом.

— Я не знаю, — сказал он, — останутся ли после меня мои сочинения, но зато книги, которые я издал, останутся обязательно и будут служить еще нескольким поколениям. Моего народа, конечно, — счел нужным он уточнить, — но ведь хорваты часть человечества…

В этом пафосе я не почувствовал никакой натяжки, потому что книги, о которых он говорил, — это многотомные энциклопедии. Общая, медицинская, техническая, лесная, спортивная, сельскохозяйственная, музыкальная, юридическая, литературная… И еще много других… Справочники, без которых ни один серьезный специалист не может сделать ни шагу.

— Наш девиз: каждый должен знать все о чем-нибудь и что-нибудь обо всем.

Максима эта известна давным-давно, — Крлежа просто ее перевел в деловое, предметное русло. И гордился плодами своих трудов, как мастеровой, сработавший ладную вещь. А про свое литературное творчество упорно говорить не хотел:

— Люблю то, что пишется. А то, что написано, — терпеть не моту. Неужели вам нравится то, что вы написали?

Если бы даже мне нравилось, после этого восклицания оставалось только одно: сказать, что ненавижу. Именно так и сказал, и Крлежа кивнул: молодец! Утешает одно: я не солгал.

Из того, что написано Крлежой, я знал к тому времени только «Господ Глембаев» — хронику жизни одной семьи, воссоздающую панораму эпохи и нравы среды, к которой эта семья принадлежала: по замыслу — нечто вроде «Саги о Форсайтах» или «Семьи Тибо». Незадолго до встречи с Крлежой я видел «Глембаев» на сцене Вахтанговского театра, большого впечатления спектакль не произвел, но на один вопрос натолкнул.

— Вас считают родоначальником революционной югославской литературы, товарищ Крлежа (сказал «товарищ» и ждал с опаской реакции, но не дождался). Простите мою наивность: что такого революционного в ваших «Глембаях» и почему их нельзя отнести просто к литературе, без всяких иных уточнений?

Крлежа медлил с ответом, хотя не думаю, что этот вопрос, как и любой другой, мог застать его врасплох.

— Меня никогда не интересовало, — наконец откликнулся он, — что обо мне пишут и говорят. Сейчас — тем более… Ни революционной, ни антиреволюционной литературы не существует. Есть, как высказали, просто литература. И есть псевдолитература. К политическим и идеологическим взглядам автора это никакого отношения не имеет. Полвека назад я верил в возможность революционного переустройства мира, в освобождение человека от всесилья денег, от жестокости и озлобления, которые несет за собой корысть. Что такое глембаевщина? Алчность, готовность прошагать по трупам ради достижения эгоистических целей, приспособленчество, маскирующееся под невинное умение жить. Глембаи существуют и будут существовать при всех «измах». Если критики называют мое отношение к ним революционностью, — что ж, их дело. Никакой я не революционер, а просветитель. Впрочем, об этом мы уже говорили в издательстве. Добавить ничего не могу.

И все же — добавил.

Крлежа тоже видел «Глембаев» в Вахтанговском и доволен был только одним: тем, что ставил спектакль сербский режиссер (он несколько раз подчеркнул со значением: сербский!) Мирослав Белович. И тем еще, что тот воссоздал на сцене атмосферу философского спора.

— Только зачем театр сделал в тексте так много купюр? Якобы незначительных… Если бы они были действительно незначительны, их бы просто не сделали. Разве не так? Я спрашивал, но ответа не получил. В театре мне дал и понять, что над текстом не властны. Значит, играют и ставят одни, а командуют другие. Вот вам и вся свобода.

Он не скрывал ни своих былых увлечений, ни разочарования в них, ни прежних надежд, которые не оправдались.

— Не оправдались ни в чем! — сказал Крлежа. Потом внес поправку: — Почти… Учат у вас хорошо. Замечательно учат. Если бы этим людям еще и свободу, — вы были бы самой сильной страной. Никакая Америка не угналась бы…

В двадцатые годы он совершил поездку в Советский Союз — хотел увидеть в натуре воплощение своей мечты. От многого пришел в восторг. От многого и от многих. От театра «Габима» прежде всего («это было гениально»!). От Эрдмановского «Мандата» с гениальным Гариным (так и сказал; «гениальным», печально добавив: «А зал-то был полупустой»…). От Мейерхольда, Таирова, Эйзенштейна. От Зощенко и Всеволода Иванова. От Ильи Эренбурга, чей спектакль «Даешь Европу!» произвел на него сильное впечатление.

Его поразила сначала «полная свобода творчества», о которой «нельзя было даже мечтать в Королевстве сербов, хорватов и словенцев» (так официально называлась Югославия с 1918 по 1929 годы). Но с этой романтической иллюзией Крлежа вынужден был расстаться еще до того, как покинул Совдепию.

Таиров захотел поставить его «Голгофу», Крлежа был счастлив («меня поставит великий Таиров»!), но вдруг вмешался «главный покровитель искусств» Луначарский — потребовал изменить финал, который ему показался «слишком мистическим и религиозным». И Таиров, великий Таиров поддакивал: зачем перечить начальству?! Ну и что, убеждал он, финал станет немножко другим, только и всего… Зато будет спектакль! «Тоже другой», — напомнил Крлежа. Собеседники смолкли. Общего языка не нашлось. «Стороны» разошлись, ни о чем не договорившись. Спектакль не состоялся.

— Бедный Таиров… — подвел Крлежа черту под этим рассказом. Сорок лет спустя Тито взял его с собой в поездку по Советскому Союзу. Они побывали не только в Москве, но еще и в Сибири: на Байкале и в Омске. Им показывали все «самое лучшее», тщательно ограждая от встреч с людьми. Хрущева уже не было, началась эра Брежнева. Только еще началась, но Крлеже все было ясно. На обратном пути, в самолете, они с Тито пришли к выводу: близится сталинский ренессанс. Возможно, не полный. Скорее всего неторжественный. Но все-таки ренессанс.

Тито сам был не чужд сталинизма. Даже очень не чужд. Но Сталина как такового ненавидел и презирал. И, никому в том не признаваясь, еще и боялся. Даже мертвого, извлеченного из мавзолея и придавленного могильной плитой. Когда мы вели разговор (даю точную дату: 15 сентября 1976 года), Брежнев был еще в полной силе, Тито — в не меньшей, и Крлежа хорошо понимал, что гость его — подданный советской империи, где вольности не поощряются, вождей не обсуждают, а уши Лубянки торчат повсюду. В Загребе, как в Москве. Но эти трезвые соображения он игнорировал, говорил то, что думал, не слишком заботясь о том, как себя чувствует при его откровениях советский товарищ.

— До свободы вам еще далеко, — сказал мне Крлежа, — да и нам не ближе. Если только Югославия вообще сохранится.

Фраза эта записана в моем блокноте — особого значения я ей тогда не придал. Фраза как фраза — не более того. Красное словцо, ядовитая шутка, формула скептика: мэтр может себе позволить любые прогнозы, даже самые невероятные. Все подвергнуть сомнению.

Он-то знал, что не шутит.


Македония всегда была в Югославии бедной родственницей. До сорок пятого, впрочем, не существовало — ни юридически, ни фактически, — и самой Македонии: в Королевстве сербов, хорватов и словенцев для нее не нашлось даже имени, поскольку вся ее территория входила в состав Сербии, и македонцы, таким образом, считались теми же сербами, не имея права на свою национальную идентичность. То же самое я слышал в Болгарии: никаких македонцев не существует, но они, однако, вовсе не сербы, а всего лишь болгары, которых Тито, шпион и предатель, обязал забыть о своем первородстве, повелев считать себя македонцами. Болгаро-македонское противостояние сопровождало меня многие годы, от исторической, политической и филологической аргументации обеих сторон я настолько оглох, что перестал на нее реагировать. Для меня всегда существовал и остался один — только один! — критерий: каждый человек принадлежит тому этносу, к которому он сам себя причисляет. Все остальное придумано теми, кто сеет вражду, натравливает друг на друга народы и вторгается в личную жизнь. В мир души, которая не принадлежит ни государству, ни власти, ни строю, ни обществу, ни какой бы то ни было группе, будь то партия высоколобых политиков или сборище крикливых фанатиков.

Увидеть впервые своими глазами то яблоко раздора, на которое зарились болгары и сербы, албанцы и греки, мне довелось в августе шестьдесят седьмого. Тогдашний московский корреспондент газеты «Нова Македония», впоследствии ее главный редактор, Цветан Станоевский пригласил нас с Калкой в качестве гостей редакции на традиционный праздник поэзии: знаменитые «Стружские вечера», названные так по имени старинного городка Струга и ставшие одним из самых престижных поэтических конкурсов, каковых проводится в мире великое множество. Капка ждала ребенка — до родов оставалось всего полтора месяца. Но это нас не остановило: соблазн был уж слишком велик.

Все участники и все гости размешались вблизи от Струги, в более крупном городе Охриде, где на берегу озера, так похожего на море, имелся вполне комфортабельный, европейского типа отель. Там нас ждали хозяева встречи — большая группа македонских писателей. Первое же общение с ними вдребезги разбило модель, которую мне навязали в Болгарии. По этой модели, едва заслышав болгарскую речь, бедные македонцы должны были прослезиться, кинуться нам на шею и, с омерзением отбросив навязанный им «диалект», заговорить на своем первозданном, которого вероломные титовцы их лишили. Поверив в то, что мне так долго внушали, и следуя этой модели, я обратился к хозяевам на «их родном» языке. И услышал в ответ язвительную реплику македонского эссеиста Влады Урошевича:

— Зачем нам с вами исковерканный диалект македонского языка, если мы можем общаться просто на русском?

Ни разу — ни тогда, ни потом (а бывал я в Македонии неоднократно) — никто, сколько ни пробовал, не перешел в разговоре со мной на болгарский, русский же понимали все и говорили на нем, особенно люди интеллигентного круга, почти без акцента. Так что годы спустя русский язык Мирослава Крлежи меня уже не удивил, хотя Хорватия все же не Македония, столь давних и прочных, столь органичных связей с Россией у нее не было и быть не могло. Почти все, с кем я там встречался, неплохо говорили по-русски, мой Дарко — тот превосходно, а его брат Радко даже писал по-русски стихи…

На Стружские вечера шестьдесят седьмого года собралось много известных поэтов из разных стран. Особенно сильно была представлена Франция: Эжен Гийевик, Пьер Сегерс, Ален Боске, Шарль Добжинский. Приехали Оден и Спендер из Америки, Тадеуш Ружевич из Польши, Марио Горини из Италии. Десанка Максимович была старейшиной группы югославских поэтов из всех союзных республик: были в этой группе и Оскар Давичо, и Радован Зогович, и другие, чьи имена имели вес далеко за пределами своей страны. А уж Советский Союз представляло истинное созвездие: Булат Окуджава, Юрий Левитанский, Эдуардас Межелайтас. И еще Сергей Наровчатов — тот, про которого писал Давид Самойлов: «Аукаемся мы с Сережей, А леса нет — одни деревья». Чтения проходили перед закатом, на мосту через Черный Дрин, — бурную горную речку, вытекающую тут же, из Охридского озера, и устремляющуюся в Албанию, к Адриатике. «Залом» служили оба берега речки, усыпанные людьми, и полчище лодок, которым ловкие гребцы, чудом справляясь с быстрым течением, не давал и уплыть. Там же, на мосту, проходило и вручение высшей награды — Золотого Венка. Победителем стал Булат— награда досталась ему.

Церемонию награждения провели с наступлением ночи. Полная луна на безоблачном небе придавала всей церемонии характер театрального действа. Перила моста украшали горящие факелы. Такие же факелы держали в руках многие зрители на берегах и все, кто остался в лодках. Других светильников не было, так что наш бездушно техничный век в это античное зрелище своей лепты не внес. Когда на голову лауреата возложили венок, берега реки огласили восторженные крики: «Булат! Булат!» Такого триумфа у Булата еще не было. Только так, в истинно поэтической атмосфере, и должно чествовать поэта. Без вмешательства государства. Без сановных речей лжепокровителей муз.

Здесь, в Охриде, я близко познакомился с Оскаром Давичо, участником Сопротивления, главным редактором журнала «Дале», сильным, мужественным человеком и тонким лириком, чья поэзия, проза и эссеистика отличались глубокой философией отнюдь не на мелких местах. Бывая позже в Белграде, я почти всегда захаживал к нему, рассказывая о том, что творится дома. Судьба России волновала его — хотя бы уже потому, что от нее зависела и судьба Югославии: в этом он не сомневался. Оскар очень чтил Эрнста Неизвестного, бился за то, чтобы его выпустили из советской клетки, разрешив поработать — кстати сказать, в Македонии, — на что он имел право как победитель международного конкурса скульпторов: это было предусмотрено положением о конкурсе. Могу подтвердить и то, что лично слышал от Оскара Давичо: как Евтушенко старался поднять на ноги югославов, с которыми Кремль вынужден был считаться, чтобы те замолвили слово за гонимого Иосифа Бродского. Сам Давичо — он мне об этом рассказывал — с подачи Евтушенко нажимал на крупных югославских цекистов, вплоть до Эдварда Карделя, с которым был близок, — второго после Тито человека в белградской верхушке, — прося их на встречах с московскими шишками непременно включать «пункт о Бродском» в план официальных и неофициальных бесед. Не знаю, как повлияли (если вообще повлияли) такие нажимы, но Давичо мне о них говорил, и умолчать об этом я не могу.

Одним из самых внушительных праздников (не только искусства!) был без сомнения ежегодный белградский ФЕСТ: фестиваль фестивалей, который не имел жюри и не раздавал никаких наград, но показывал лучшие фильмы-призеры основных киносмотров минувшего года. Другой такой — по масштабу и всеохватности — панорамы мировой кинопродукции я в Европе не знаю. На нескольких ФЕСТах мне довелось побывать, благодаря приглашению ведущего критика главной сербской газеты «Политика» Милутина Чолича, который в то же время возглавлял и оргкомитет фестиваля. Один из ФЕСТов, — возможно, самый интересный из всех, — ознаменовался скандалом.

Было это, если не ошибаюсь, в 1979 году. Советскую делегацию возглавлял критик Евгений Сурков, главный редактор журнала «Искусство кино». Украшением делегации была Марина Неелова — именно тогда я смог ощутить тонкость и точность ее восприятия очень сложных явлений мирового кино, силу ее характера, душевную чистоту и ранимость. По дороге из фестивального зала в гостиницу мы часто шли вместе, спасаясь иногда от дождя под общим широким зонтом и обсуждая картины, которые только что нам показали, — я поражался краткости ее метких суждений и терпимостью к мнению, которое она не разделяла.

Фестиваль открылся «Человеком из мрамора» Анджея Вайды: с опозданием на два с лишним года «социалистическая страна» осмелилась показать на экране бездушный и лживый социалистический рай. Эту пощечину Сурков кое-как пережил: фильм все-таки польский, за драку с поляками, если бы он ее вздумал затеять, могут и взгреть. Зато он отвел свою душу на фильме американском. «Охотник на оленей» Майкла Чимино с Робертом Де Ниро в главной роли имел на ФЕСТе очень шумный успех.

Не знаю, отчего так взвился Сурков: и вьетнамцы, и американцы там равно представлены не в лучшем виде. В каком другом могут быть лики войны? Теперь, когда этот фильм давно уже доступен и нашему зрителю, каждый может увидеть, с какой печалью и болью он сделан и сколь безупречно чиста позиция автора. Но Сурков усмотрел в «Охотнике» поклеп на вьетнамских братьев и даже «апологию оккупантов», затеяв скандал, который разве что позабавил и белградцев, и зарубежных гостей.

Всем советским товарищам было велено явиться на срочную пресс-конференцию, которую устроил Сурков, предварительно сговорившись с нашим посольством. К делегации я не имел никакого отношения, но тоже явился: очень уж мне хотелось посмотреть на этот спектакль. Было противно и грустно. Главное — стыдно.

— Советская делегация решительно протестует! — витийствовал Евгений Данилович. — Мы возмущены! Мы оставляем за собой право в знак протеста снять с показа советские фильмы. Мы не исключаем возможности покинуть фестиваль, который позволяет себе подобные провокации.

Ну, и дальше — в том же стиле и духе. Вещал он гладко и складно, за словом в карман не лез, но слов-то в запасе на этот случай было раз-два и обчелся: привычная советская жвачка. Он распалялся все больше и больше, согнанные на пресс-конференцию советские «делегаты» молчали все, как один. Молчали и журналисты: нормальный диалог заведомо исключался. Лишь одна белградская журналистка робко спросила:

— Господин кинокритик, вы уверены, что правильно поняли фильм Майкла Чимино?

Сурков взвился еще пуще, зашелся в гневе, глаза были готовы вывалиться из орбит.

— Какая мерзость! — воскликнул он. — Мастера провокаций!..

Он искал поддержки у соотечественников и не находил. Все уставились в пол. Посольские подать голос прав вообще не имели: их тут вроде и не было. Действо, которое Сурков называл пресс-конференцией, завершилось.

Снять с показа советские фильмы Москва, конечно же, не позволила. Покинуть Белград не позволила тоже. Политическая истерика оказалась пшиком. Бенгальским огнем… Стыд побуждал меня уклоняться от встреч с Чоличем, который на этот спектакль предпочел не явиться, но на каком-то приеме мы с ним все же столкнулись лицом к лицу. Он без труда прочел мои мысли.

— Передайте вашему шефу, — ухмыляясь, сказал Милутин, — что мы очень ему благодарны. Такой изюминки ФЕСТу как раз не хватало. А теперь вся пресса шумит. Большое ему за это спасибо.

Благодарность Чолича я Суркову не передал. Как ни в чем не бывало он исправно ходил на все фестивальные мероприятия и не без удовольствия смотрел замечательные иностранные фильмы: «Осеннюю сонату» Бергмана, «Завязанные глаза» Сауры, «Близкие встречи третьего рода» Спилберга и другие — столь же высокого уровня. В кино он хорошо разбирался и подлинную цену тому, что смотрел, разумеется, знал.

Волею обстоятельств мне довелось побывать на множестве фестивалей — театральных и кинематографических, литературных и песенных, — самым интересным всегда были не фестивальные «мероприятия», а неожиданные встречи с людьми. Нередко еще и события, к самим фестивалям вообще отношения не имевшие.

Пожалуй, особо заметным в этом ряду был фестиваль эстрадной песни в Сопоте, куда меня пригласил тогдашний директор польского телевидения Лех Сикорский. Строго говоря, сам фестиваль, хотя в нем и участвовала такая звезда, как Глория Гейнор, особого впечатления не произвел, но зато он совпал по времени и месту с событиями историческими и дал мне счастливую возможность стать их свидетелем. Тот, на котором я был, проходил в августе 1980 года — как раз тогда, рядом с Сопотом, в Гданьске разыгрывалась драма, имевшая поистине судьбоносные последствия. И не только для Польши.

Из-за того, что подтверждение моего приезда изрядно запоздало, места в сопотском «Гранд-отеле», который стал фестивальным штабом, не нашлось. С множеством извинений меня поселили в Гданьске, в отеле «Хевелиус», закрепив машину, которая в любое время суток могла доставить советского госта в Сопот и отвезти обратно. Отдаленность от главного места действия, даже и при машине, всегда создает неудобства, но на этот раз такую «накладку» можно было считать величайшей удачей. Ведь в двух шагах от «Хевелиуса» находилась знаменитая судоверфь, где мятежный Валенса устроил ту самую забастовку, с которой, собственно, и началось триумфальное шествие «Солидарности». Балкон моего номера служил замечательной ложей — оттуда я имел возможность видеть площадь перед входом на судоверфь, превратившуюся в арену нескончаемых митингов. Смешавшись с толпой, я слушал ораторов, выступавших с плоской крыши небольшой проходной: она стала трибуной. Главным оратором был Валенса: толпа встречала его восторженным ревом. С ничуть не меньшим успехом выступали Бронислав Геремек, Анджей Гвязод, Богдан Лис — я вряд ли понимал больше трети того, что все они говорили, но полностью разделял восторги собравшихся.

Забастовщики сами следили за порядком, пресекая любые попытки властей спровоцировать их на незаконные действия. Алкоголь полностью исчез из всех магазинов. Корзины с продуктами доставлялись стачкующим в строго отведенные для этого места и часы. На свидание к навещавшим их членам семей забастовщиков вызывали по мегафону — разговор через решетку был кратким и деловым. Весь город поддерживал мятежную судоверфь. Вокруг деревянного креста на месте пролитой крови круглые сутки горели тысячи миниатюрных свечей.

Вечерами я уезжал в Сопот — на те концерты, ради которых, собственно, и приехал. Настроения слушать песни однако же не было. Вся атмосфера вокруг ни к каким восторгам не располагала. Полки магазинов и в Гданьске, и в Сопоте был и совершенно пусты, тогда как фестивальные столы в «Гранд-отеле» ломились от изысканных яств. Даже к утру эти столы оставались еще полными вкусной снеди. Когда на рассвете я возвращался в Гданьск, к дверям магазинов, которым предстояло открыться еще через несколько часов, уже тянулись гигантские хвосты — люди безропотно ждали всю ночь в надежде чем-то обзавестись, когда «выбросят» хоть какой-то продукт. Роскошество певчего праздника слишком буквально напоминало пир во время чумы.

Обстановка была тревожной и неустойчивой — на всякий случай я решил сделать то, чего никогда не делал: отметиться в нашем консульстве, заявить о себе, оставить свой адрес. Консульство занимал о небольшую квартиру в многоэтажном доме — тоже поблизости от судоверфи. На мой звонок долго не отвечали, потом чей-то не слишком приветливый голос из-за закрытой двери спросил: «Что угодно?» Я представился. Голос затребовал мой паспорт, который я всунул в узкую щель двери. Наступила долгая тишина.

Наконец заскрежетали замки и засовы: меня впустили. Консул выразил удивление беспечностью московских властей, позволивших редакции в «такой неподходящий момент» отправить сюда спецкора. Но факт оставался фактом: спецкор приехал, чему помешать консул уже не мог. Тогда он решил дать мне ценные указания. Мы сидели в зашторенном, полутемном его кабинете, сквозь наглухо закрытые окна которого доносился глухой и нестройный гул: у судоверфи шел очередной митинг.

— Бестолковщина! Политическая близорукость! — просвещал меня консул. — Польские товарищи растерялись, они не знают, как поступить с бузотерами. Несколько мальчишек держат в страхе рабочих, и милиция потакает этому безобразию. Люди хотят работать, у них семьи, которые надо кормить. А какие-то сопляки мутят воду и не дают никому работать. Шантажируют, угрожают… Вся заварушка из-за горстки смутьянов, но за ними, конечно, кто-то стоит. Мой вам совет: по городу не ходите, к верфи не приближайтесь. Если эта хулиганы узнают, что вы советский, вас растерзают. Да, да, растерзают, я не шучу. И никто вас не защитит побоятся. Потому что хозяева положения не рабочие, а шпана.

Так объяснял он мне то, что творилось вокруг. Словно я далеко, и увидеть своими глазами ничего не смогу. Врал, не стесняясь. Нес лабуду, не думая, насколько глуп и смешон. Похоже, и сам в нее верил. Хотелось сказать ему: уважаемый консул, подойди к окошечку, подними занавесочку, посмотри, не кончилась ли советская власть. Но цитату эту он явно не знал, а на юмор был не способен. Неужели такую же «информацию» лубянские дипломаты отправляли в Москву? Тогда, пожалуй, можно понять, почему ни одна московская акция не врубалась в реалии — ни в польские, ни в любые иные.

Вечером Надежда Андреевна Филатова, жена Леонида Лиходеева, великолепный музыкальный редактор (она представляла на фестивале советское телевидение), попросила меня быть готовым «развлечь» одну внезапно приехавшую гостью, для которой на фестивале почему-то мест на нашлось. «Незваной» оказалась Алла Борисовна Пугачева — ни больше, ни меньше. Поблизости — то ли в Щецине, то ли в Гдыне — тогдашний ее муж, режиссер Стефанович, снимал какой-то фильм: Пугачева была вместе с ним — точно не вспомню — то ли как «просто жена», то ли как участница съемочной группы. Брак этот близился к своему закату, между супругами возникли «проблемы», они-то, кажется, и привели Пугачеву всего на один вечер в праздничный Сопот, где ее должны были бы встретить с надлежащим почетом. С большим, во всяком случае, чем многих других. Но педантичным полякам сентиментальность была чужда, респекта к советским «друзьям» они не имели, а порядок всегда порядок: своевременной заявки на приезд от Пугачевой не поступало — отойти от правил никто не посмел. Да, по-моему, и не хотел.

Мне показалось, что это ее не задело: она была тогда озабочена чем-то иным. Была рассеянна и немногословна. Помощь моя не понадобилась: ни в какой развлекаловке Пугачева не нуждалась. В моем лице — тем более. Да и с могли я подойти на эту, мне чуждую, роль?

С Пугачевой мы встретились несколько лет спустя — у нее дома и по ее же просьбе. Певицу тогда изрядно травили в прессе, главным образом провинциальной: то какими-то альковными сплетнями, то рассказами о всяческих буйствах, вроде бы учиненных ею в разных гостиницах, за кулисами или даже на сцене. Пугачева аккуратно вырезала все скандальные статьи про себя, в итоге они составили довольно толстую папку. Ей хотелось найти защиту — думаю, именно в прессе, широко читаемой, авторитетной, — при помощи моего пера. Иначе я не могу объяснить, почему через общих знакомых приглашение поступило ко мне. Я всегда принимал посетителей с подобными просьбами только в редакции, — к Алле Борисовне проявил учтивость: помнил, как пленила меня на «Орфее» и какой была беззащитной в Сопоте. Вполне возможно, что беззащитной она вовсе и не была, но такой мне тогда показалась и этим очень расположила.

Как назло, в тот вечер, на который мы назначили встречу, я выступал в каком-то из залов Москвы и там задержался, отвечая на многочисленные вопросы. По дороге на улицу Горького, где тогда жила Пугачева, не нашел ни одного работавшего цветочного магазина: до нынешнего раздолья красочной флоры — на любой вкус и час — было еще далеко. Пришлось ограничиться теми букетами, которыми меня одарили на моем выступлении. Алла Борисовна безошибочно заметила эту «переадресовку» и не скрыла своей уязвленности. Наверно, и впрямь я проявил бестактность, хотя, говоря строго, шел не в гости к примадонне, а на деловой разговор, который подобных знаков внимания вообще не предполагает. Впрочем, звездам вряд ли доступны такие нюансы, знаков внимания они ожидают всегда.

Я внимательно изучил газетные вырезки, выслушал доводы жертвы и понял, что написать про ее обиды в «ЛГ» вряд ли удастся. Аргументов не было — вместо них пока что были только эмоции: естественная реакция на вульгарную брань и пошленькие уколы. В таких случаях обиженному есть резон идти в суд, где его позиция всегда предпочтительней, поскольку бремя доказывания лежит на обидчике: в суде не Пугачева должна была бы доказывать свою невиновность, а журналисты неопровержимо подтвердить свои обвинения. Такой возможности у них, по-моему, не было, победа почти наверняка осталась бы за Пугачевой, и вот тогда ее развязным гонителям я с удовольствием дал бы по носу на страницах нашей газеты. Иначе бремя доказывания легла бы на нас, а для этого никаких доказательств Пугачева мне не представила. «ЛГ» выступала обычно, лишь имея в досье стопроцентно выверенные, многократно испытанные на прочность основания для своей публикации.

Я предложил Алле Борисовне обратиться в суд. Такая перспектива ей явно не улыбалась. Кое-как доведя разговор до конца и скомкав остаток вечера, мы разошлись.

Мне, однако, хотелось ей чем-то помочь. В редакции собрали консилиум. Итоговое мнение было единым: выступление против журналистской ретивости, против вульгарного тона ряда статей, ей посвященных, и оскорбительных выражений, особенно в местной печати, где слов не выбирали и щепетильностью не отличались, — такое выступление все же возможно. Я позвонил Пугачевой, чтобы это ей сообщить. Но трубку она не взяла, на просьбу ответить звонком — не откликнулась. Это было ее право. Однако без тех материалов, которые остались у нее, публикация не могла состояться.

К единственному московскому вечеру, который мы провели вместе, я мысленно не раз возвращался. Но отнюдь не в связи с той ситуацией, из-за которой эта встреча произошла. Я пытался понять, почему практически нам не о чем было говорить и почему пригласившая к себе по своему же делу звезда держалась со мной так покровительственно и так снисходительно? Судьба сводила меня со многими ее коллегами, у которых был и действительно мировые, во вся ком случае ничуть не менее громкие имена, и у нас всегда находился не только общий язык — в прямом и переносном смысле, — но и общие темы для интереснейших разговоров, далеко выходящие за узко профессиональные, утилитарно деловые рамки.

Ив Монтан, Хулио Иглесиас, Демис Руссос, Клаудио Вилла, Сальваторе Адамо, Ива Дзаники, Джанни Моранди, знаменитости из нашего «лагеря» — Анна Герман, Эва Демарчик, Карел Готт, Джорджи Марьянович, Радмила Караклаич, Тереза Кесовия, Зоран Миливоевич, Бисер Киров, Эмил Димитров… Почему с ними было так легко, так естественно, можно было говорить об истории, о политике, о театре и живописи, о кино и архитектуре, о прочитанных книгах?.. Причем не поверхностно, не дилетантски, а — глубоко. И ни разу никакая их «звездность» не лезла в глаза. Их словарь был богатым и емким, интересы обширны, эрудиция неподдельна. И нужды в переводчиках не было тоже: опять-таки в смысле не только прямом, но и — главное — в переносном.

После «Орфея» мне казалось, что Пугачева поступит так, как поступали все звезды мировой эстрады, одержавшие первый успех. Точнее, как те, которые впоследствии стали звездами. Ибо такими они не родились. Такими их сделали репетиторы, режиссеры, консультанты, художники, дизайнеры, костюмеры, продюсеры, имиджмейкеры, каждый из которых был занят своим делом. Певцы пели, остальные использовали их потенциал так, чтобы он раскрылся с максимально доступной ему полнотой. Пугачева решила все сделать сама. С точки зрения большого искусства, это была роковая ошибка, с точки зрения тех задач, которые она поставила перед собой, — абсолютно правильный шаг.

Какое-то время ей хотелось, чтобы ее признала интеллектуальная элита. Хотелось выступать на площадках, отданных серьезной музыке и серьезным артистам. Почувствовав, каких усилий это потребует, сколь зыбка перспектива, увидев, что дистанция между ними и ею не сокращается, Пугачева от своих замыслов отказалась, сделав ставку на широкую публику, успех у которой становился все большим и большим. Остальное известно.

Раскрутить себя ей удалось блестяще, тем более, что выбор был невелик, соревноваться-то практически не с кем: оригинальный тембр голоса, темперамент, музыкальность, самоотдача и, главное, полная внутренняя раскрепощенность плюс немыслимая реклама, которую она смогла себе обеспечить, сделали свое дело, превратив Пугачеву в кумира СНГ и «народной» Кореи: мне рассказывали там, что ею очень пленился Ким Чен Ир. Но в даже очень, очень расширенном списке эстрадных певцов мировой величины ее нет.

Искусство песни — одно из немногих, для которого в буквальном смысле слова не существует границ, иначе звезды всемирной эстрады, лишь одно перечисление которых может занять много страниц, не стали бы кумирами и у нас. Почему же это движение идет только в одну сторону — от них к нам? И никогда — в другую? Почему несуществующие границы все же воздвиглись перед русской певицей — ведь по своим творческим данным она вполне могла их преодолеть?

Причина давно уже названа, и мне не останется ничего другого, как воспроизвести ее снова: торжествующее отсутствие вкуса. Той внутренней интеллигентности, без которой не может существовать даже самое популярное, только на массу, а не на элиту рассчитанное искусство. Именно оно — прежде всего. Вкус, как известно, никакими аргументами подтвержден быть не может: он или есть, или его нет. Как и интеллигентность. Доказать отсутствие и того, и другого, к сожалению, невозможно. Но оно заметно каждому, кто их не утратил.

Внутренняя интеллигентность никогда не позволила бы виновнику торжества устроить себе назойливо истеричное, многодневное телевизионное празднество по случаю весьма заурядного юбилея, превратив его во всенародное ликование. Комплекс неполноценности неотторжим от комплекса превосходства.

Мудрая немецкая пословица гласит: «Все плохо, что слишком». У нас она звучит гораздо короче: «Двадцать два!» Жаль, что о ней не вспомнили ни шефы чуть ли не всех наших телеканалов, ни две (возможно, и больше) народных артистки СССР. Одна без тени смущения назвала Пугачеву в ее юбилейные дни истинным гением, другая поведала миру, что передать свои чувства словами просто не может — у нее перехватывает дыхание, как только она заслышит пение этой артистки. Даже от Улановой и от Высоцкого (такой вот подбор), если и перехватывало, то далеко не всегда…

Что ж, безудержные восторги, наверно, радуют ждущего патоки юбиляра, хотя тех, кого юмор все еще не покинул, могут разве что рассмешить, а самого адресата — лишить критического к себе отношения, без которого истинного артиста просто не существует.

И все-таки, вероятно, именно такой и только такой кумир нужен России: ведь наша страна всегда и во всем самобытна. Артистка и публика нашли друг друга.

Первый российский президент редко выражал мнение большинства населения, но в юбилейные пугачевские дни он был, безусловно, на высоте. Говорил то, что думал на самом деле, и вполне соответствовал… Притом — ничуть не лукавил, сообщив, что гордится одним: тем, что живет в эпоху Аллы Пугачевой.

Звучит пародийно, но смеяться все же не следует: лучше печально вздохнуть. И поздравить Дмитрия Сергеевича Лихачева: ему достался орден третьей степени, тогда как Пугачевой — второй. А мученику ГУЛАГА, мудрецу, подвижнику и гуманисту Льву Разгону — тому и вовсе четвертой. Вот теперь уж я точно знаю: президент не механически подписывал подготовленные кем-то указы о награждениях, а сам занимался раздачей слонов. На свой вкус и лад. И делал это с видимым удовольствием.


Зал, в кагором артист выступает, это не просто помещение, где есть сцена и места для зрителей. Бывает так, что он является его визитной карточкой и сам открывает дорогу в Искусство. Для артистов балета и оперы существуют Большой и Скала, Ковент-гарден и Метрополитен, сцены Берлина и Вены. Есть самые престижные залы, о которых мечтают исполнители симфонической или камерной музыки. У эстрадной песни есть тоже своя Консерватория. Свой Карнеги-холл. Только он расположен в Париже. Об одном совсем недавнем зрелище, которое мне довелось увидеть, уместно рассказать именно здесь, чтобы стала яснее та мысль, которую я пытался развить на предыдущих страницах.

…Вечером 14 апреля девяносто седьмого года опустел и парижские улицы. Даже те, где шумная жизнь не стихает ни на один час. Миллионы людей уселись перед телеэкраном, приготовившись бодрствовать до глубокой ночи.

Франция прощалась с «Олимпией».

Для путеводителей и информационных справочников «Олимпия» это всего-навсего один из множества концертных залов столицы. Для французов и вообще для всех, кто относится к эстрадной песне как к высокому искусству, — один из символов национальной культуры, колыбель, давшая путевку в большую жизнь артистам и музыкантам, прославившим свою страну во всем мире. Да и не только своим! Все лучшее в этом жанре, все самое достойное, отмеченное подлинным дарованием и, главное, безупречным вкусом, пройдя испытание «Олимпией», обрело «знак качества» и вошло затем — именно затем! — в миллионы домашних дискотек и видеотек.

Рождение «Олимпии» — зала вместимостью около двух тысяч человек — состоялось в феврале 1954 года. Один из самых тонких ценителей искусства песни и неутомимый собиратель талантов Брюно Кокатрикс переделал захудалый кинотеатр в концертный зал, избрав для него девиз, которому не изменял никогда: «Только лучшим из лучших». Его проницательность и вкус страховали от любых имитаций, от любительства и дешевки. Артисты среднего уровня, случалось, попадали в этот зал на какой-нибудь один концерт, но он так и оставался единственным: если за ним не следовало дальнейших приглашений, международную карьеру неудачника можно было считать завершенной, какой бы успех в своей стране он ни имел. Быть допущенным на сцену «Олимпии» лишь на один концерт и не получить потом нового приглашения даже более печальная участь, чем не выступить там ни разу: это означает, что экзамен не сдан. Думаю, ясно, о ком в данном случае я говорю.

В мире не найдется ни одного сколько-нибудь крупного представителя этого жанра, который, выступив в «Олимпии», не признавался потом, что это были счастливейшие минуты вето жизни. Много ли на свете сцен, подмостки которых сами по себе подтверждают высочайший уровень исполнителя и свидетельствуют о его международном признании? Брюно Кокатрикс не только собирал таланты — он их открывал. Хорошо помню, как в шестьдесят шестом году он за руку вывел на сцену никому не ведомую, ослепленную светом нацеленных на нее прожекторов, двадцатилетнюю провинциалочку. Назавтра весь мир заговорил о Мирей Матье…

Брюно Кокатрикса уже нет, хотя все столь же престижный зал по-прежнему носит его имя. А теперь нети прежней «Олимпии»… Реконструкция Больших Бульваров — часть грандиозного плана обновления Парижа, который готовился встретить третье тысячелетие, — добралась идо нее. По замыслу архитектора «Олимпии» предстояло «отодвинуться» метров на пятьдесят, чтобы дать возможность бульвару стать еще шире. Этот проект мог быть технически осуществлен как минимум за три года. Но тогда Париж встретил бы без «Олимпии» 2000 год!

Пришлось смириться с неизбежным: вместо длительного лечения «Олимпия» подверглась операции моментальной — ее снесли и построили новую. Страна решила устроить национальные проводы залу, который десятилетия символизировал культурный Париж. Гигантское прощальное шоу Дети Олимпии (именно так, без кавычек) длилось и полностью транслировалось в прямом эфире по первому каналу телевидения пять часов без перерыва! Начавшись в девять вечера, оно закончилось лишь в два часа ночи.

Список участников этого, единственного в своем роде, ностальгического концерта превышал шестьдесят человек. Проститься с «Олимпией» пришли ее дети: Жильбер Беко, Шарль Азнавур, Сальваторе Адамо, Жюльетт Греко, Патрисия Каас, Саша Дистель, Энрико Масиас, Серж Реджани, Нана Мускури, Мишель Дельпеш, Серж Лама, Клод Нугаро, Катарина Валенте… С ветеранами — по доброй традиции «Олимпии» — успешно конкурировала новая генерация французской эстрады — ее восходящие и уже взошедшие звезды. Но главное — с помощью телемоста в прощании участвовали Элтон Джон, Рей Чарлз, Эдди Митчелл, Адриано Челентано, Хулио Иглесиас и другие знаменитости, в творческой жизни которых «Олимпия» сыграла решающую роль. Больно, что среди детей «Олимпии» не отыскалось ни одного нашего соотечественника: не доросли. А ведь кое-кто, несомненно, мог бы, если бы потрудился.

Зато незримо присутствовали те, кто неотторжим от «Олимпии» и чьи имена — только имена — были написаны на заднике огромной сцены: Элла…Эдит… Лайза… Барбара… Ив… Жак… Никому не надо было объяснять, что это Фицджералд, Пиаф, Минелли, Стрейзанд, Монтан, Брель… Впрочем, иные из них присутствовали не только незримо. То и дело на двух огромных экранах, установленных в зале, возникали старые кадры, снятые здесь же, в «Олимпии», и тогда получалось, что и Пиаф, и Брель, и Далида, и Джо Дассен, и Клод Франсуа, и Жорж Брассенс тоже пришли на этот прощальный праздник, где царило не слишком, казалось бы, совместимое с поводом, их всех созвавшим, неистощимое веселье.

Множество раз вставал зал, приветствуя своих любимцев с той же теплотой, с какой он приветствовал осветителей, монтажников, гримеров, отдавших «Олимпии» всю свою жизнь. Множество раз вместе с артистами он пел дружным хором любимые шлягеры прошлого. Какая публика собралась в зале! Какие одухотворенные, интеллигентные, счастливые лица! Никаких истериков и истеричек! Никаких «музыкальных» фанатов! Никакой обезумевшей клаки и чумазой попсы! Полная гармония зала и сцены, то чувство единства и сопричастности, которое изначально исключает понятая «кумир» и «тол па».

И вот что еще поражало, когда высвечивались цифры, обозначавшие год появления популярнейших песен и пик успеха того или иного классика мировой эстрады. Цифры были такими: 1960, 1962, 1963, 1964, 1966, 1968…

Обруганные, осмеянные, растоптанные нашими низвергателями, благословенные шестидесятые… Случайное совпадение? Как бы не так! Когда неистовость и ослепление сменятся трезвым рассудком, когда судить о сложнейших явлениях прошлого будут, подавив свои ущемленные комплексы, с высоты не соседней колокольни, а хотя бы Эйфелевой башни, может быть, зададутся вопросом: нет ли закономерности в том, что и наше «шестидесятничество», и пражская весна, и парижский май, и рожденное на совсем другой почве движение «сердитых молодых людей», и еще много других родственных и судьбоносных событий в разных странах и на разных материках происходили по-разному, но одновременно? Что «Битлз», скажем, родившись в конце пятидесятых, стали явлением (конечно, явлением!) именно в шестидесятые? Что у исторически значимых процессов есть не только социальные, но и духовные корни, и они не зависят столь примитивно ни от границ, ни от режимов.

И еще. Как старательно наши новые звезды и звездочки, промышляющие в том же, вроде бы, жанре, стараются «отмежеваться» от кумиров их бабушек и матерей, назойливо демонстрируя свою непохожесть! И как с ничуть не меньшим старанием юные дети «Олимпии» мечтают быть хоть в чем-то похожими на своих великих предшественников, отнюдь не теряя при этом того, что отличает их от других: и старых, и молодых. В этом — тоже культура. Тоже — вкус. И тоже — интеллигентность.

Не извлекать ни из чего никаких уроков, жить по-своему, высокомерно смеясь над другими, но втайне завидуя им, — это стало нашей доброй традицией. Во всех областях. Не похоже, чтобы кто-то всерьез пытался ее разрушить. Что ж, каждому свое.

Назавтра Париж проснулся уже без «Олимпии»: за ночь ее снесли. А ровно через семь месяцев, день в день, «Олимпия» возродилась, как Феникс из пепла, всего лишь несколько отодвинувшись в глубь Больших Бульваров и став еще нарядней, чем прежде. Ее дети всегда с нею. Но она с готовностью ждет новых детей. Ждет каждого, кто трудом, талантом и вкусом окажется достойным ее исторической сцены.

Загрузка...