Глава 29. И время, место

На одной из многих книг, подаренных мне Юрием Трифоновым, есть такая надпись: «Дорогому Аркаше Ваксбергу — старому другу, собеседнику и ученику моему (звенигородские времена!)… Декабрь 73». Судя по дате, от события, в надписи запечатленного, этот подарок отделяют двадцать шесть лет. Именно тогда мы с Юрой и познакомились: была осень сорок седьмого, на так называемые «октябрьские праздники» мама отправила меня в Звенигород, полюбившийся мне еще с лета того же года. В двух деревянных зданиях, на самом краю обрыва, располагался дом отдыха московских адвокатов, легкомысленно и поспешно проданный позже «профсоюзам» и почти сразу же захиревший.

Привез Юру его друг Лева Гинзбург, отец которого тоже был адвокатом, коллегой моей мамы. Адвокатские отпрыски любили, по-моему, этот райский уголок земли еще больше, чем их родители. Во всяком случае, возвращаясь мысленно в те далекие времена, из обитателей этого дома я помню множество моих сверстников и совсем не в таком изобилии тех, для чьего отдыха эти здания были некогда приобретены. Лева Гинзбург — маленький, юркий, чернявый, с живо блестевшими глазами и неизменно ироничной ухмылкой — уже считался в адвокатском кругу будущей знаменитостью: он писал стихи и переводил немецких поэтов. А его спутник — крупный, медлительный, молчаливый, с тяжелым взглядом из-под толстых очков — угнетал своим отчуждением от шумного и болтливого общества. Его нежелание вписаться в эту, органически ему чуждую, среду было для всех очевидно.

Сразу после завтрака Лева и Юра уходили гулять — их не пугала ни осенняя слякоть, ни омерзительно нудный, затяжной дождь. Однажды мы встретились — в «ущелье», на дорожке, ведущей к реке. Встретились — и пошли вместе. Лева читал стихи — горькие и мудрые. Ни одной строчки не помню — помню лишь интонацию, поразившую меня какой-то безысходной печалью. Стихи были короткие — закончив читать, Лева спросил меня, что я о них думаю. Я не думал решительно ничего, а высказать хотя бы то, о чем написано двумя строчкам и выше, я тогда не решался. Лева просто махнул рукой, Юра был красноречивей: «Это предсмертные стихи Стефана Цвейга, — сказал он. — В Левином переводе». В дополнительных пояснениях не было никакой нужды.

К стихам мы вернулись три месяца спустя — на зимних каникулах встретились снова. В том же Звенигороде. Из-за нашествия лыжников мест в основных домах не нашлось. Для нас сняли две комнаты у какой-то хозяйки. От Юры и Левы меня отделяла не доходившая до потолка фанерная перегородка. Когда бы я ни просыпался, за перегородкой горел свет и слышались их голоса. Спросонок я понимал лишь то, что спор шел о старой немецкой литературе, а из мелькавших в речи имен запомнилось — своей необычностью — только одно: Металлов. Много позже я узнал, что у профессора, носившего это имя, учился Лева. Юра особого почтения к нему не выказывал.

Утром я уходил на лыжах, а мои старшие друзья принимались за работу. В чем она заключалась, я, конечно, не знал, но к слову «работа» стал с тех пор относиться едва ли не с трепетом. Самому мне тогда было не до работы. На лыжне повстречалась девочка — не то чтобы неслыханной красоты, но обаяния точно неслыханного, в этом и по сей день у меня нет никакого сомнения. Кто бы мог подумать, что Таню Правдину, в которую я влюбился и которой — впервые в жизни — преподнес на день рождения сделанный по заказу огромный торт, встречу годы спустя — вместе с мужем Зиновием Гердтом, и, смеясь, мы вспомним былое, и я пойму, насколько точным был тогда мой мальчишеский выбор: уж Зяма-то никогда ошибиться не мог!

Возвращаясь с прогулки, я думал только о вечернем ее продолжении, но Юра (Юра — не Лева) втягивал влюбленного лыжника в разговор о поэзии, каким-то немыслимым чутьем угадав, что и меня не обошла мания рифмоплетства: как и миллионы людей в этом возрасте, я, естественно, сочинял стихи, о чем ни разу не проговорился. «Я тоже писал стихи», — как-то, вроде бы невзначай, заметил Юра, и это «тоже» без всяких к тому оснований необычайно меня возвысило в своих же глазах. Возвращаясь после встреч с Таней, в комнате за перегородкой я читал вслух стихи. Не свои, а чужие. Профессиональных поэтов. Лева молча смеялся, Юра слушал насупленно, потом сразил меня репликой, которую вряд ли можно забыть:

— Как тебя угораздило в мешок с опилками насовать и жемчужные зерна?

Зернами были Баратынский, Анненский, Ахматова, Пастернак. Опилками (Юра удачно заменил этим словом другое, хорошо всем известное) — стихи находившихся тогда на пике успеха поэтов так называемого военного поколения, но, увы, далеко не первого, даже, пожалуй, не третьего ряда. Имена их помню, помню даже сами стихи, но назвать не решаюсь: не хочу обижать их память и выставлять напоказ свое недоумство. Вот эти ночные уроки литературной селекции и были, пожалуй, тем истинным ученичеством, о котором Юра напомнил в надписи на своей книге. Научить меня писать он, конечно, не мог и, называя учеником, вовсе не это имел в виду. А вот научить не путать алмазы с дерьмом — это, мне кажется, ему удалось.

Потом мы стали встречаться — не то чтобы часто, но всегда почему-то втроем: общение с каждым в отдельности начнется несколько позже. С того, вероятно, времени, когда я увидел Юру на каком-то спектакле в театре Ермоловой. Незадолго до этого он стал лауреатом Сталинской премии за повесть «Студенты», и Андрей Лобанов готовил ее инсценировку — под названием «Молодые годы» — в своем театре. Юра из вежливости и интереса ходил на лобановские спектакли — знакомился с мастером и его актерами. Вместе с ним была молодая женщина, которую он мне тогда не представил, а я особого внимания на нее не обратил.

Вскоре мы увиделись снова — тоже совершенно случайно. В Батуми, на пляже. И опять рядом с ним была эта женщина, теперь уже с явными признаками беременности — почему-то она расхохоталась, когда я снова восторженно отозвался (неуклюже, возможно) о его повести. Она отнеслась ко мне вполне равнодушно и так, мне кажется, относилась всегда — все те пятнадцать лет, что мы были довольно близко знакомы. Да и почему бы ей ко мне относиться иначе? Я был «одним из многих» — наверное, самым малозаметным среди друзей этого дома, и Юра, тонко чувствуя это, а, возможно, и зная, старался встречаться со мною без Нины. Он хотел быть моим «собеседником», о чем не случайно напомнил в дарственной надписи, а беседа с ее участием почему-то не получалась. Не знаю уж, кто именно был тому виной.

Нина Нелина блистала тогда на сцене Большого театра — помню ее дуэты с Козловским, их часто передавали по радио. Злые языки говорили, что с Козловским ее связывал не только вокал. Честно говоря, меня это мало интересовало тогда, мало интересует и сейчас. Не я женился на ней, а Юра, и, сделав свой выбор, только он имел право ее судить. О другой — не мнимой, а подлинной — связи Нины я узнал много позже, и она-то, уверен в этом, не могла быть для Юры простым эпизодом в биографии близкого человека. Таким, который «имел место» еще до встречи с ним и, в общем, случается едва ли не с каждым.

О том, что на долю Нины выпало несчастье стать жертвой похоти Лаврентия Берии, теперь немало написано. Она оказалась одной из десятков — может быть, сотен — других жертв, попавших в капкан лубянского вурдалака. Мало какой негодяй решается злословить по этому поводу. Но для Юры — с его невероятной ранимостью и особым отношением ко всему, что имело касательство к Большому Террору, — это была незаживающая рана, которую он никогда не выставлял напоказ. Он вообще не был словоохотливым. В данном случае — совершенно немым: эта страница прошлого так и осталась для него незаживающей раной.

Жизнь, как известно, горазда на невероятную драматургию, но сюжет, который она закрутила вокруг Юры, поражает своей изощренностью. Его бабушка, Татьяна Александровна Словатинская, была сначала возлюбленной Сталина, потом — человека, который станет впоследствии Юриным отцом: Валентина Андреевича Трифонова, в ту пору подпольщика-большевика — он был на девять лет моложе «грузинского горца». Какое-то время спустя Валентин Андреевич предпочтет своей возлюбленной ее дочь и женится на ней. От этого брака и появится Юра. Бабушка останется членом семьи, неизбежно ревнуя к дочери, любя-ненавидя зятя. Она же будет внуку опорой и в самые тяжкие дни, когда его отец и дядя, родной брат отца Евгений Андреевич — оба видные военные деятели, затем функционеры, чьи имена вошли в энциклопедии, — сгинут в лубянских подвалах, а мать раздел их общую участь жен врагов народа. Татьяну Александровну Сталин пощадит и, наверно, про многое вспомнит, когда придет черед обсуждать присуждение премии своего имени сыну расстрелянного: для него это был не какой-то там молодой писатель с определенными анкетными данными, а, как ни крути, персонаж из собственной биографии.

(Кто, впрочем, может понять прихоти тиранов? В том же, 1951-м, году, тем же самым указом Сталин сделал лауреатом своей премии дочь еще одного расстрелянного врага народа, известную артистку МХАТа Софью Станиславовну Пилявскую. В.А. Трифонов был раньше председателем Военной коллегии Верховного суда СССР, С.С. Пилявский — председателем Специальной. Может, что-то там шевельнулось в воспаленном мозгу бывшего церковного семинариста, перенесшего к тому времени уже несколько инсультов?)

Вот в этой атмосфере и с этим прошлым Юра жил, формировался как личность — его замкнутость, тяжелый взгляд, сосредоточенность, придававшая его облику пугавшую многих угрюмость, имеют вполне очевидные корни. Он был очень привязан к Нине, крепче, чем думали окружающие, хотя с беспощадной ясностью видел то, что вошло впоследствии в его «московские повести»: всем, его знавшим, нетрудно увидеть, какие реалии их жизни нашли отражение не столько в сюжетах, сколько в характерах тех, кто эти повести населяет. Обычно любовь слепит, а не делает более зорким. Хотя — кто знает в точности, что такое любовь? И не такова ли участь писателя — смотреть на себя и на самых близких и дорогих как бы со стороны? В этой семье — так всегда мне казалось — не было ни легкости, ни взаимопонимания, ни духовной и эмоциональной близости. От взбалмошности Нины, ее капризов, ее взрывных, иногда глубоко его ранивших поступков он жестоко и молча страдал. Но об этом я никогда с ним не говорил — он старательно избегал разговоров о том, что принято называть личной жизнью.

Женившись, он поселился на Масловке, в доме, увешанном сегодня множеством мемориальных досок: там были мастерские известных художников, там же они имени жилье. Отец Нины, хорошо известный в художественном мире Амшей Нюрнберг, был когда-то соучеником и другом Марка Шагала. За эту дружбу — точнее, за верность ей — Нюрнберга жестоко преследовали, не давали хода, лишали того, чего вдоволь досталось бездарям и лакировщикам. Ему было суждено на тринадцать лет пережить дочь — он умер, отметив свои девяносто два года. Пока Нина была жива, его отношения с зятем оставались в общем вполне нормальными, Юра чтил его, да и он, похоже, гордился зятем. Потом что-то надломилось, хотя, несмотря на это, Трифонов годы спустя посвятил ему несколько теплых и уважительных строк в рассказе, который увидел свет уже после Юриной смерти.

Не знаю, какие обстоятельства побудили Нину уехать на литовский курорт Друскининкай. Вне сезона, в сентябре, когда поток курортников резко идет на убыль. Притом без путевки, без места в гостинице — «дикарем», снимающим комнату у незнакомой хозяйки. Она сама готовила себе пищу, сама обслуживала себя. Возможно, ей просто хотелось побыть одной. И значит — была причина. Одна или другая. Там ее настигла внезапная смерть — от разрыва сердца, как говорили когда-то.

Я узнал об этом, будучи в Париже, из крохотной информации, опубликованной в моей газете. Запоздалая телеграмма — вот все, что мог я сделать, разделяя его боль. О горе, его постигшем, он никогда со мной не говорил. Знаю, что после смерти Нины возникли мучительные юридические (если бы только юридические!) вопросы — какой-то конфликт между ним и тестем. Но и этой темы он не касался. Однажды Лева Гинзбург сказал ему, когда мы встретились вместе: «Поговори с Аркадием о…» Юра резко его перебил: «Свои не лечат… Для консультаций есть просто юристы».

Причина, наверно, была в другом: ему было не то чтобы стыдно, но тяжело говорить о мелком и низменном в приложении к себе самому: наши долгие беседы касались всегда вопросов глобальных. Узловых событий далекого и недавнего прошлого. Исторических личностей большого масштаба. Текущей политики. Новых книг. Иногда — литературных драк, которые были ему омерзительны. И никогда мы не говорили о суетном, о тех подробностях жизни, без которых ее не бывает и которые так порой ее отравляют…

Начиная с «оттепельного» пятьдесят шестого не было у нас встречи, чтобы речь не зашла о сталинском терроре и его жертвах. Мама много занималась так называемыми «реабилитационными» делами — писала ходатайства, ходила на приемы в прокуратуру, изучала — в доступных адвокату пределах — дела погибших в тридцатые и сороковые годы. Юра часто забегал к нам — поговорить с мамой об этом, и она, нарушая тайну, которую обязалась хранить, рассказывала Юре о том, что ей открылось.

Среди тех, чьей реабилитации маме тогда удалось сравнительно быстро добиться, был Иосиф Израилевич Гинзбург, муж Тамары Григорьевны Габбе, классика редакторского искусства, чье имя известно всем, кто имеет хоть какое-то отношение к литературе. Ее ближайший друг Самуил Яковлевич Маршак, которого мама знала еще с конца тридцатых годов и который с тех пор стал близким нашей семье, попросил ее помочь Тамаре Григорьевне и отнестись к этой миссии, «не как к рядовому делу». Об этом можно было и не просить — к любому обращению Маршака мама относилась особенно ревностно. Мне часто приходилось бывать у Тамары Григорьевны на Сущевской, в ее крохотной комнатке, — она первая, просто слушая мои устные рассказы, сказала без всякой «подачи» с моей стороны:

— Настоятельно вам рекомендую их записать. Я уверена, что вы профессионально займетесь литературой.

Напутствие это я помнил всегда, но даже первое приближение к тому, что она рекомендовала, произошло уже после того, как Тамары Григорьевны не стало. Совсем незадолго до смерти — года за два, не больше — она переехала, наконец, в двухкомнатную кооперативную квартиру возле метро «Аэропорт», и здесь ее сразила неизлечимая болезнь.

Я поехал на похороны. Гроб стоял в той самой квартирке, которую она так ждала, надеясь, наконец, пожить в условиях человеческих. Маршак то и дело подходил к нему, и тогда все, кто был рядом, деликатно выходили из комнаты. Потом он возвращался на кухню и отрешенно отхлебывал остывший чай из большой кружки. Я тоже сидел за этим столиком, — один раз Маршак, словно очнувшись, взглянул на меня и, жалеючи, произнес:

— А вот вас, Аркадий, Тамара Григорьевна редактировать уже никогда не будет!

В дверях стоял Юра — увидев его, я понял, чем была вызвана эта, вроде бы неуместная, реплика. Как известно, именно Габбе редактировала первую Юрину повесть «Студенты» и тем самым дала ему путевку в литературную жизнь. Юра был растерян, подавлен, не знал, куда себя деть. Во дворе, дожидаясь конца церемонии, он сказал мне:

— Если уж пошла плохая карта, отыграться не удается.

Не знаю, точно ли я понял его. Мне кажется, точно: горькое торжество справедливости — посмертная реабилитация мужа — и въезд в новую квартиру так и не принеси и удач и той, кому судьба дала дивный талант, но обделила своим расположением. (Ведь даже Сталинская премия, которой был удостоен спектакль Детского театра «Город мастеров», не досталась Тамаре Григорьевне — автору пьесы!) Может быть, он как-то примеривал этот сюжет на себя? Его отец и дядя тоже были признаны невиновными примерно в то же время, но никакой окрыленности, да и просто душевного покоя, он при этом не ощутил.

Уже в шестидесятые годы, провожая его как-то (он допоздна у меня засиделся) к нему, на Песчаную, я вскользь, по какому-то поводу, обронил имя Вышинского, и он вдруг признался, что мальчишкой, в конце тридцатых годов, писал письма верховному прокурору: просил вступиться за — к тому времени уже расстрелянного — отца. Вступиться, помочь… Писал и рвал. Снова писал — и снова рвал.

— Почему рвал? — спросил я.

Он посмотрел на меня сверху вниз, сразив не иронией, не насмешкой, не удивлением, а тяжестью взгляда.

— Надо было спросить, почему писал, — ответил Юра после долго затянувшейся паузы. — Потому что был дурак…

Он сказал резче, грубее, вложив в эту грубость всю свою ненависть к верховному блюстителю законности тех ужасающих лет.

Несколько лет спустя за границей остался его двоюродный брат, тоже литератор, только малюсенький (и в микроскоп не разглядишь!), писавший под псевдонимом Михаил Демин. Он был сыном расстрелянного Евгения Трифонова, хлебнул сполна как «член семьи врага народа» (ЧСВН — для таких была даже придумана специальная аббревиатура), превратившись в урку и попав в ГУЛАГ не как «политический», а как простой уголовник. Один из тех миллионов, которых советская власть сделала преступниками и которым за это же мстила. Очень уж близкими братья не были, но в иные времена только за родство с «перебежчиком» приходилось лихо. Тем более, что Демин стал вещать на «Свободе» — делился своими воспоминаниями о колымских и иных лагерях.

Юра ждал последствий — об этом мы часто говорили тогда, готовя костяк «сценария» на случай, если последует вызов и придется держать ответ. Я был убежден, что никаких последствий не будет, — власть уже одряхлела и возвращаться впрямую к уже развенчанным моделям прошлого отнюдь не хотела. Юра был менее оптимистичен, боялся, что придется писать гневные письма с осуждением «отщепенца». Но — пронесло. Его имя и вес — за границей даже больше, чем дома, — были слишком значительны, а имя и вес «перебежчика» слишком ничтожны. Хотя бы на этот раз кремлевско-лубянских товарищей не покинул простейший разум, Но совсем без последствий все же не обошлось: на какое-то время Юра стал невыездным…

Свою роль сыграло и еще одно его «преступление»: он дал интервью французскому аспиранту-слависту Ренэ Герра, о котором подробно уже рассказано выше. Бдительность наших славных чекистов не позволила кассете с записью интервью уйти за границу: ее отняли на шереметьевской таможне. Секретная информация о подвиге таможенников была извлечена из архивов и опубликована совсем недавно в «Вопросах литературы». Саму кассету не выдают до сих пор (она, утверждает Лубянка, потеряна), хотя теперь обладает большой исторической ценностью и никакой другой.

Про то, что он думает о литературе и литераторах, Юра достаточно много высказался сам, все это опубликовано, частично при жизни, частично после его смерти, мне к этому нечего добавить. Нет, пожалуй, вот что. Константин Федин, как известно, способствовал поступлению Юры в Литинститут, и потом он занимался в его семинаре. Публично признавал Федина своим учителем: в статьях, в интервью. Когда подлинная сущность этого, продавшегося за почетные должности сверхконформиста раскрылась во всей полноте, Юра сказал мне:

— К сожалению, факт учебы состоялся, но учителем он все же не стал. Он ужасно лжив, а за ложь литература мстит беспощадно.

И вот еще что. Время от времени мне попадается нечто вроде бы мемуарное — заметки, а то и просто несколько строчек о Юре, сочиненных людьми, с которыми он встречался или даже тесно общался. Почему-то чаще всего пассажи панибратские и снисходительные, порой иронические и — между строк — осуждающие, хотя и прикрытые маской мнимой доброжелательности. Я-то знаю, как на самом деле Юра к этим авторам относился. Признавал дарование. Но в их человеческих качествах, в их чрезмерном восхищении самими собой не заблуждался. Он был проницательным человеком и тонким психологом. Впрочем, читатели его книг знают это и без меня.


Как-то мы у него заболтались, и он вызвался меня проводить до троллейбусной остановки или дождаться, пока я схвачу такси. Ни того, ни другого не было долго — мы стояли на хлестком ветру, и он никак не соглашался вернуться домой.

— Надо кости размять, — сказал он и без всякого перехода, без видимой связи стем разговором, который мы вели, вдруг спросил: — Почему ты до сих пор не в Союзе писателей?

Членство в Союзе мне казалось недостижимым, сделать для этого хоть какие-то шаги я не решался. Когда, дождавшись ночного троллейбуса, я все же добрался до дома, мама крикнула из своей комнаты: «Только что звонил Трифонов. Позвони ему». Боже мой, что случилось?! Юра сказал с нарочитой сухостью: «Заскочи завтра за рекомендацией, я ее уже написал». Утром, чуть свет, позвонил Елизар Мальцев. «Старик, сегодня будет готово», — весело сообщил он своим неповторимым фальцетом. Что готово?!. Оказалось, Юра уже успел с ним связаться и сделал за меня то, что положено делать самому соискателю: попросил его стать вторым… Он понял уже, что я не сделаю ничего. Но я все-таки сделал: позаботился сам о третьем. Им стал мой старый товарищ по литературной студии МГУ Володя Солоухин, писатель замечательный, которого я всегда искренне чтил, хотя, к большому своему огорчению, бывал свидетелем постыдных его выступлений. Володя тоже удивился, что я еще не в Союзе, и этому удивлению посвятил половину своей рекомендации.

Уже через три месяца (срок, говорили мне, беспрецедентный!) мы отмечали мое вступление в Союз в уединенном зальчике Домжура. Пришли мои рекомендатели, пришли те, кто писал свои отзывы о «кандидате» в бюро секции прозы, в приемную комиссию и правление московского отделения и СП РСФСР, кто высказывался при обсуждении кандидатуры: Павел Нилин, Валерий Осипов, Николай Атаров, Георгий Радов, Анатолий Аграновский. Никого из них уже нет… А тогда было весело, легко, непринужденно: Солоухин вспоминал нашу общую литературную молодость — с нарочито нудной серьезностью, от чего его рассказы становились еще смешнее, Валера травил анекдоты, Нилин подавал ядовитые реплики, Толя нараспев произносил какие-то мудреные тосты, а дирижировал этим оркестром Юра, абсолютно не похожий в тот вечер на того, которого я знал — до и после. В неожиданной и вроде бы совсем ему не подходящей роли остроумного тамады я видел его единственный раз.


Месяца через три после смерти Нины он поехал в Болгарию, стремясь, в сущности, убежать от себя самого. Он любил эту страну, где у него было много друзей. Моя женитьба, привязавшая меня к Болгарии и сблизившая с теми, кто был близок ему самому, сделала наши отношен и я еще более тесными. Он стал чаще бывать у меня на Аэропортовской, и я у него — уже после того, как он съехал с Ломоносовского проспекта и поселился поблизости, на одной из Песчаных, получившей вскоре имя Георгиу-Дежа.

Кажется, в шестьдесят втором году мы вместе оказались в Софии — он с Ниной и я. Мы с женой повели их в один дивный подвальчик, пили-ели под вполне здесь уместную фольклорную музыку, Нина что-то мурлыкала в такт, сдерживая себя, — ей явно хотелось распеться. Потом вдруг вскочила, сказала сердито: «Мне здесь надоело» — и, не дожевав, решительным шагом направилась к лестнице. Юра бросился за ней вслед. Капка — за ним. Я остался, чтобы расплатиться, — пытался понять, чем был вызван этот неожиданный взрыв. Таки не понял. И, конечно же, сделал вид, что ничего не случилось.

Мне кажется, Юра обрадовался, а не огорчился, узнав, что на этот раз мы в Софии не пересечемся. Ему хотелось совсем оторваться — хотя бы на две-три недели — от всего и от всех, кто связан с Москвой.

С ним поехала дочь — его дочь и Нины: Оле было тогда, если я не ошибся, пятнадцать лет. Ее привязанность к матери была невероятной, потрясение непомерно большим, — Юра хотел смягчить ее боль, для того и задумал это зимнее путешествие.

Болгарские друзья сделали все, чтобы ему и Оле было тепло и уютно. Сотоварищи по Литинституту — Лиляна Стефанова, Георгий Джагаров, Димитр Методиев (все они стали известными писателями в своей стране) — были ему не столь близки, как тонкая лирическая поэтесса и прозаик Блага Димитрова, партизанский герой, писатель Веселин Андреев, язвительный баснописец Банчо Банов. С первыми чаще всего приходилось говорить о советско-болгарской дружбе и борьбе прогрессивного человечества за мир во всем мире. Со вторыми — о простейших вещах, которые дороги и близки каждому человеку.

Эти «вторые» и устроили Юре и Оле поездку в Пиринские горы, в самый-самый юго-западный угол Болгарии, где она смыкается с Грецией и Македонией. Там, высоко в горах, расположен Медник — живописнейший городок, дома которого висят на почти отвесных склонах. Тем январем он утопал в снегу, единственная дорога к нему стала непроходимой, и я живо себе представляю, чего стоило не слишком приспособленным для этого путникам туда пробиться. Банчо потом говорил мне, что приключение, которое по замыслу должно было встряхнуть Олю и доставить ей удовольствие, имело прямо противоположный результат: она еще больше ушла в себя, и вывести ее из этого состояния не удалось никому. Юре — тем паче…

Зато для него самого итогом этого путешествия стал один из его шедевров — рассказ «Самый маленький город». Сюжета в нем нет никакого, но есть поразительно переданное настроение, отражающее все, что происходило тогда с ним и с Олей. Даря мне номер журнала с его публикацией, Юра вдруг сказал:

— Ахматова говорит, что стихи растут из сора. Теперь я знаю: из муки. Правда, рассказ — не стихи.

Кажется, это был единственный раз — во всяком случае, при мне, — когда такое признание вырвалось из его уст.

С Олей у него были трудные, очень трудные отношения. После смерти Нины они стали еще труднее. Пробиться в ее внутренний мир он не мог. Хотел. Безусловно хотел. Но скорее всего — не умел. Он с большой теплотой относился к Олиному мужу, музыканту, — помню, каким сложным поручением он меня «обременил» при поездке в Лейпциг: вместе с Гансом Марквардтом, его другом, директором одного из старейших в Европе издательств «Реклам-Ферлаг», мы искали для зятя нужные ему ноты и музыкальную литературу, и я был счастлив, что смог выполнить Юрину просьбу. Сам Юра — тем более. Но сколько он ни старался, натянутость отношений в осиротевшей семье становились все больше заметной.

Однажды, когда уже Юры не стало, я, вернувшись домой, застал маму в слезах. Рассказ ее меня ужаснул. Звонила Оля — ей нужен был какой-то юридический совет. Меня не застав, разговорилась с мамой. Та поспешила ее обрадовать: в бездонных ящиках письменного стола нашелся очень плохой по качеству, частично засвеченный, но ставший теперь реликвией, снимок, который моя, тогда десятилетняя, дочь сделала в Дубултах в июле семьдесят восьмого года: мы с Юрой в окружении писательских детей, составлявших Танино общество.

— Разве можно меня чем-то обрадовать? — спросила Оля упавшим голосом.

— Нашелся снимок, которого у вас нет..

— Неужели мамочки?! — воскликнула Оля.

— Нет, папы.

— Тогда он меня не интересует, — жестко и неумолимо отрезала Оля. — Можете его оставить себе.

Я понимаю, каких душевных мук стоило ей довести себя до такого ожесточения. И произнести то, что сорвалось с ее языка. Понимаю и не осуждаю. Но мне показалось, что пощечину получил я сам. Что оставалось делать? Позвонить Оле и напомнить про урок, который некогда мне дал в сто десятой Иван Кузьмич: «Не отрекайся от брата?!» А тем более — от отца… Такого отца! Но — не посмел… Не решился… Подумалось только: в этой ужасающей атмосфере Юра жил — постоянно, ежедневно, почти до последних дней, он, замечательный русский писатель, хорошо понимавший свое, уже завоеванное, место в литературе. Свое предназначение…

Нет никакого секрета в том, почему разлад самых близких, казалось, людей все обострялся. В довершение ко всему это была — не знаю, в точности ли осознанная или, может быть, непроизвольная — реакция на то, что какое-то время спустя опустевшее после Нины место оказалось занятым. Женщине, которая его заняла, посвящена повесть «Другая жизнь», увидевшая свет в 1975 году. «Посвящается Алле» — так написано на чистом листе, предваряющем книгу.

Алла П. работала в Политиздате, где вышел Юрин роман «Нетерпение». Она была одним из лучших, если не лучшим, редактором в этом издательстве. Все, кому привелось с ней сотрудничать, отмечали ее культуру, благожелательность и вкус. Она всех и все понимала и делала максимум возможного, чтобы рукописи достойных авторов не слишком жестоко страдали от придирок начальства и от цензорских ножниц. Ее имя я знал еще до того, как Юра соединил с ней свою жизнь, и мне показалось вполне естественным, что женщина, близкая ему по духу и по интересам, вошла в его дом.

Но в дом его она как раз не вошла. В доме жила Оля. И появление новой хозяйки ничего хорошего не сулило — никому из троих. Квартирка Аллы находилась поблизости, где-то между Аэропортом и Соколом, — хотя бы это облегчало передвижение Юры между двумя домами. Я сразу понял, что одна лишь ломка его привычного рабочего ритма, унизительная роль приходящего мужа не принесут ему ничего, кроме очередных огорчений. Знакомить меня с новой спутницей жизни он не спешил.

Мы встретились в Переделкине, в доме творчества: я работал там уже целый месяц, а Юра — совсем неожиданно для меня — приехал с Аллой отметить священную годовщину. Дату помню отлично: 6 ноября. Могу спутать лишь год: семьдесят третий или семьдесят четвертый? Сразу подумалось: зачем в Переделкино, в писательский муравейник, который он не выносил? Ведь есть дача в Пахре, где можно уединиться — в тепле и покое, Но то ли там была Оля, то ли Алле не захотелось в стены, которые еще помнили Нину. Не знаю… Юра чувствовал себя здесь не в своей тарелке — это было видно любому. И то, что ему отчаянно не хотелось ехать сюда, — было видно тоже. Но он подчинился.

Вечером, после ужина, мы гуляли по пустынным, мокрым аллеям. Кто-то увлек Юру вперед, втянул в разговор, а мы с Аллой отстали.

— У меня есть просьба, — сказала вдруг Алла. — Мне неловко обращаться к незнакомому, в сущности, человеку… Может быть, хоть к вам Юра прислушается. Вдруг вы сможете на него повлиять. Ведь, правда же, вы желаете ему добра? Ведь правда?..

Ей трудно давался этот неожиданный монолог, но она явно хотела довести его до конца.

— Надо все-таки быть мужчиной, сделать окончательный выбор. Обрести дом…

Против этого было нечего возразить, но я понимал, о каком выборе она говорит и как немыслимо трудно его сделать. Это был выбор между Олей и Аллой. Между дочерью и женой. Он всегда и для всех мучителен. Для Юры — с его драматическими комплексами и издерганной нервной системой, — мучительней во сто крат.

— Что вы мне предлагаете сделать? На что толкнуть? Разве может кто бы то ни было, даже самый близкий из близких, а я таковым себя не считаю, решать за человека эти проблемы? За Юру — тем более…

— Но если вы действительно друг?!. Вам же не может быть безразлично! Кто-то же должен ему объяснить, что в жизни есть много повседневных проблем, и их надо решать, если он повязал себя еще чьей-то судьбой. Нельзя же все время жить с мыслью о том, что ты великий писатель. Он, между прочим, еще и муж. Ну, скажите, разве я не права?

До чего ему не везет с женщинами — это первое, о чем я подумал. И о том еще, что союз их недолговечен и ничего, кроме новой зарубки на сердце, ему не принесет. Так оно и оказалось. А «Посвящается Алле» во всех последующих изданиях осталось. Страница другой жизни, которую не вычеркнуть простым движением пера. Юра не поступил так, как Симонов, который, расставшись с разлюбленной женщиной, снял посвящение со знаменитого своего сборника военных стихов «С тобой и без тебя». На первом его издании было набрано крупно: «Валентине Васильевне Серовой». При всех последующих публикациях того же цикла посвящение исчезло. Остались только инициалы «В.С.» на одном из стихотворений сборника — знаменитейшем «Жди меня»…

Впрочем, снятие былых посвящений стало просто поветрием. Если бы я вздумал составить список тех, кто лишился стихов и рассказов, раньше им посвященных, он занял бы целую страницу. Одни наказаны за перемены в личных отношениях, другие за «неподходящую» политическую позицию. Отбирать однажды подаренное теперь грехом не считается. Юра был человеком иной закваски.


А потом появилась Оля. Другая Оля. Мне сразу вспомнилось древнее поверье: две женщины — с одинаковыми именами — вместе не уживутся. Впрочем, они не смогли бы ужиться и с разными. Это были совсем иные миры, но с равносильными, в чем-то мужскими, характерами. И обе — женщины, со всем, что извечно присуще женщине в борьбе за место возле близкого человека. Олю Мирошниченко я знал к тому времени не один год, встречаясь обычно у общих знакомых. Предыдущим браком она была замужем за писателем Георгием Березко, мягким и доброжелательным человеком, никогда не стремившимся выделяться, да и вряд ли имевшим для этого какие-то основания.

О новом ее супружестве я узнал не от Оли и не от Юры. Информация сопровождалась ухмылкой и перечнем — подлинных или мнимых — ее любовных историй. Слышать это было неловко. Опять имя Юры сопрягалось с какими-то отталкивающими сюжетами, обрастало липкой паутиной сплетен и слухов. Унижали этим не столько ее, сколько его. И, возможно, втайне этого и хотели: зависть к его популярности и таланту слепила глаза.

В Оле, я думаю, он нашел то, что искал и к чему стремился: дом, семью, понимание, поклонение. Полную подчиненность своей жизни — его жизни. Без упреков за эту самую подчиненность. Напротив — с благодарностью за то, что есть счастливая возможность ему подчиниться. Он сам написал об этом в пронзительно горьком цикле новелл «Опрокинутый дом» — то, что ощущение слишком поздно обретенного дома приходит к нему в поезде, везущем его и Олю из Рима в Милан, придает рассказу особую грусть: «Я обнял ее. Далеко на севере был наш дом, сейчас там стояли морозы, заметало дороги, утром приходилось вызывать бульдозер, и белым паром сквозь кровлю выходило из дома тепло»…

Весьма вероятно, что какой-нибудь гробокопатель, преуспевший в путешествиях по чужим альковам, попробует доказать, что Юрин выбор был небезупречным. Но это был его выбор, и лишь он мог судить, хорошо ли ему с этой женщиной или плохо. Кому только не подбирали более подходящую спутницу — вместо той, что была: Пушкину, Толстому, Чехову, Блоку, Маяковскому, Пастернаку. Да и многим другом… Трифонов оказался в том же ряду.

Рождение сына, получившего имя убитого в лубянских подвалах отца, не внесло никаких перемен в его рабочий ритм. Оля сняла с него все бремя бытовых забот — представить себе, что на Юру теперь прикрикнут, что пошлют его сдавать в прачечную белье или в молочную за кефиром, было решительно невозможно. В конце февраля восьмидесятого «старый дружище» (так назвал он меня в надписи на одной из подаренных книг) застал умиротворенного и счастливого Юру на его даче в Пахре. В нем исчезла вечная напряженность, появилась расслабленность — верная примета душевного покоя. Оля была рядом, но общества своего не навязывала, куда-то незаметно ушла, оставив нас одних для спокойного разговора. И мы снова стали собеседниками, как в уже, казалось, забытые времена.

Он вышел меня проводить — в рубашке с короткими рукавами и распахнутым воротом. На фоне снежных сугробов гляделся в таком одеянии особенно лихо. Я увозил с собой его новую книгу «Старик» — с надписью краткой, но выразительной: «Дорогой Аркадий! Не забывай, брат, и появляйся!» Он сопроводил ее таким комментарием:

— Нас становится все меньше…

И обнял меня на прощанье. Столь открытого проявления чувств за ним никогда не водилось.

Ведь как в воду смотрел: прошло чуть более полугода — внезапно умер Лева Гинзбург.


С Левой, который тоже называл меня то братом, то собратом, а то и вовсе торжественно — «адвокатом человечества», — мы встречались чаще, чем с Юрой. Хотя бы уже потому, что почти два десятилетия были соседями. Забегал и друг к другу — по делу и без. Жена его, Буба, очаровательная, всегда приветливая, излучавшая доброту (она была сестрой детского писателя Иосифа Дика и дочерью расстрелянного на Лубянке коминтерновца — румынского коммуниста Иона Дика-Дическу) кормила меня вкусными пирожками или совсем по-простецки: котлетой с лапшой. Лева — рассказами из своих записных книжек, которые, если они сохранились, ждут своего издателя.

Он был блистательным знатоком и переводчиком немецкой поэзии, но вся интеллигентная Россия зачитывалась прежде всего двумя его книгами публицистики, которые наделали в свое время много шума: «Бездной» и «Потусторонними встречами». Обе проходили по разделу: «разоблачение фашизма», но только полный недоумок не мог понять, какой фашизм автор имел в виду. То есть он, конечно, имел в виду и тот — немецкий, звериный, но еще и другой, до боли похожий. Равно превращавший человека — или в палача, или в жертву. И ставивший его в ситуациях экстремальных перед чудовищным выбором: оказаться или тем, или другим.

«Бездна» — рассказ о суде над немецкими карателями и их русскими пособниками в Таганроге, на котором автор присутствовал, и о разговорах с ними, полных ужасающих откровений. Про нацистских пособников написаны тысячи гневных, разоблачительных строк. Написаны — и забыты. Потому что, при всей своей справедливости, они элементарны по мысли, однокрасочны и лишены глубины. А «Бездна» — в этом я убежден — останется не только как потрясающее документальное свидетельство очевидца, но и как факт большой литературы. Там даны поразительные психологические портреты самых обыкновенных, незаметных, ничем не примечательных людей, с легкостью, без всякой душевной борьбы превратившихся в душегубов. За обобщенным и ничего не выражающим понятием «предатель», примелькавшимся на газетных страницах, здесь стоят живые люди — у каждого свой путь падения в бездну, а итогу всех одинаков. Как и подобает писателю, автор не только клеймит своих героев, не только их ненавидит и презирает, но еще и жалеет. Понимает!.. Хотя понять палача — это и мука душевная, и насилие над собой, и немыслимый труд.

Официальная критика встретила «Бездну» вполне положительной сделала Гинзбурга признанным «писателем-антифашистом». Благодаря этому он получил возможность осуществить свой куда более дерзкий замысел: отправиться в Западную Германию и попытаться встретиться с еще здравствовавшими главными нацистскими преступниками и с теми, кто имел самое близкое касательство к главарям нацистского рейха. Свою задачу он выполнил, «Потусторонние встречи» появились на страницах «Нового мира» и были правильно поняты «широким» читателем. Но поняты также и «узким», размешавшимся в служебное время на Старой площади. Оттуда и грянул гром.

«Правда» поместила разгромную статью, обвинив «Потусторонние встречи» в дешевой сенсационности. Для самого Левы встречи с Ширахом, главой гитлеровского «комсомола», Шпеером (министром вооружения третьего рейха), Шахтом (министром экономики) или с сестрой Евы Браун были и вправду сенсацией, но что сенсационного для публики увидели в рассказах об этих встречах кремлевские пропагандисты? Только то, что гитлеровские бонзы разительно напоминали советских — таких же бонз, разве что более дремучих, чем их немецкие собратья. «В ЦК сразу раскусили, — свидетельствует в своем новомирском дневнике Алексей Кондратович, — что у Гинзбурга Гитлер напоминает Сталина». Раскусили — и не постеснялись публично поведать об этом, своей истерикой лишь подтвердив и само сходство, и то, что они сами в этом не сомневаются. Впрочем, кремлевские бонзы делали это неоднократно, обрушиваясь на «Обыкновенный фашизм» Михаила Ромма, препятствуя появлению на сцене «ложно истолкованных» антифашистских пьес Брехта и Евгения Шварца, да и вообще любого произведения, где обнажались идеология гитлеризма и созданный нацистами государственный строй.

Лева вызвал меня на прогулку — это означало, что предстоит разговор не для всюду натыканных длинных ушей. Он решал тогда, как поступить? Покаяться? Возразить? Промолчать? Я склонялся к последнему, зная, что на «них» не действуют никакие доводы разума и убедить их в чем бы то ни было невозможно: мнение, высказанное любым номенклатурным ничтожеством высшего ранга, ни обжалованию, ни пересмотру — хоть лоб расшиби! — не подлежало. Лева слушал меня, наматывая на ус, но явно не соглашаясь. И действительно, он отправил письмо-оправдание, но не в «Правду» и не в ЦК, а в Союз писателей, как бы сужая тем самым площадку для боевых действий. «Новый мир», как мог, отбивался от очередного удара, Лева предпочел соблюсти правила игры, использовав такие аргументы и такую терминологию, которые были привычными в коридорах советской власти. Не каялся, но защищался — на партийно-советском жаргоне.

Наверно, он поступил правильно. О содержании его оправдательного письма знала лишь группка партийных и литературных чиновников, зато ритуал был соблюден, и позиции автора внутри Союза сохранены тоже. Чуть позже он мне признался, что послушался Георгия Маркова, чей совет был куда весомее и полезней, чем мой. Министр литературы (по официальной терминологии первый секретарь Союза писателей), Марков благоволил Леве, потому что не раз ездил с ним в ГДР, где Лева исполнял роль его переводчика и вводил в тамошний литературный круг.

Вместе со своей женой, тоже считавшейся писательницей, — Агнией Кузнецовой, — Марков был приглашен на пятидесятилетие Левы, — через год после того, как «Правда» его отхлестала, — и сидел рядом с юбиляром, как заправский свадебный генерал. Я балагурил в своем застольном спиче, вспоминал звенигородские времена, подтрунивал и вышучивал виновника торжества, стараясь снизить пафос слишком уж паточных восхвалений, ибо Лева для меня был другом, которого я любил, а не «выдающимся переводчиком и публицистом». Но Маркову, как и жене его, сидевшей рядом, не нравился этот фривольный тон — они пришли на официальное мероприятие, а не на дружескую пирушку, где им обоим, по их положению, было, конечно, не место. Я отчетливо видел генеральское недовольство в сверлящем взгляде, которым он меня, не мигая, пронзал. Чем больше смеялись другие гости, тем он становился мрачней. Ни один мускул не дрогнул на его лице, пока я выступал. Поразительно серой личностью был этот писательский старшина! Столь же серой, сколь и все кремлевские олигархи, которые и вознесли его на этот высокий пост…

У Агнии Кузнецовой и моей мамы (обе — сибирячки) была общая учительница литературы — Евгения Николаевна Домбровская, муж которой, талантливый юрист, когда-то работал и близко дружил с моим отцом. Евгения Николаевна, бывая у нас, часто делилась впечатлениями от книг, написанных теми, кто был ей, естественно, небезразличен: Марковым и его женой. Обращалась всегда не ко мне, а к маме:

— Симочка, ну какие же это писатели? Если это писатели, то я, стало быть, уже не разбираюсь в литературе. Хотя Агнию я очень люблю, да и Георгий Мокеевич, по-моему, человек неплохой. Но ведь, правда же, это не значит, что он еще и писатель.

Добиться книжного издания запрещенных «Потусторонних встреч» неплохой человек Марков, конечно, не мог, но отвез «покаянное» письмо опального автора в большие верха — вроде бы лично Суслову — и добился того, что дальнейшая литературная судьба Левы была отдана в руки Союза писателей, а не каких-то иных сфер. Благодаря этому Лева выплыл и не раз еще ездил в обе Германии (до создания снова единой так и не дожил), много писал о своих поездках, еще больше переводил. Но всегда помнил, что лучшая его (на то время) книга — книгой так и не стала. Вряд ли Лева в точности знал, какие доносы в ЦК на него регулярно писали главлитчики, но то, что он всегда под колпаком, — знал безусловно. Лишь сейчас, когда кое-какие былые секретности стали достоянием гласности, нам открылось, что среди его многочисленных «вин» была и такая: он «ставит Б. Пастернака в один ряд с великими именами таких русских писателей, как Жуковский, Лермонтов, Блок». Узнал бы — расхохотался: глупость цензоров он презирал еще больше, чем их злобность.

То и дело его донимали звонками: где-то надо бы выступить, что-то «партийное» написать — обличительное, разносное. Его имя имело вес — там это хорошо понимали. Считалось: поверженный и прошенный, он станет послушным. Лева вертелся, как мог в конфликт не вступал, но от всего, что могло бросить пятно на его доброе имя, каким-то образом уклонялся. Уходя со мной на очередную прогулку, наказал Бубе:

— Если позвонит Кошечкин, скажи, что Пташечкин улетел.

Сергей Кошечкин, литературный критик, работал в «Правде», он готовил к печати статьи, которым предстояло играть роль руководящих инструкций. Не знаю, чего он на этот раз хотел от Левы, но тот смертельно боялся его звонков, всегда ожидая какой-нибудь пакости. Заставить его совершить нечто подлое, поставить подпись под тем, что было несовместимо с его жизненной позицией, не мог никто.

Внезапно умерла Буба — сгорела за несколько недель от неизлечимой болезни. Меня и в этот раз не было в Москве, о ее смерти я узнал лишь по приезде и сразу же бросился к Леве. Осиротелый дом выглядел непривычно, из него ушла жизнь, сколько бы ни пытались дети (дочь Ира и сын Юра) сохранить в нем былой дух. Леве было тяжело, хотя он выглядел молодцом, стремясь показать, что сломить его не может ничто.

Марков по-прежнему был к нему благосклонен, устроил очередную поездку в ФРГ — «чтобы развеяться», — вернувшись, Лева сообщил мне, что встретил в Германии «одну необыкновенную женщину» и что вскоре она приедет в Москву. «Необыкновенная» была дочерью русских эмигрантов второй волны («перемешенных лиц»), любила русскую литературу и посещала Левины выступления, которые всегда устраивались во время его германских поездок. На одном из них эта встреча и произошла.

Она действительно приехала — в декабре. Мороз стоял лютый. Неподходящий для московской зимы, легкий, чуть ли не воздушный тулупчик — вся ее экипировка — вызывал к ней жалость и делал ее трогательно беззащитной. Лева был счастлив, укрывая гостью теплой одеждой и отогревая ей ноги после вечерних прогулок. Входил в роль заботливого друга. Она зябко куталась в шаль и благосклонно позволяла ухаживать за собой.

Дело явно шло к «оформлению статуса», но эта предстоящая неизбежность вселяла в меня ничем пока не объяснимую тревогу: очень уж не вписывалась «необыкновенная» и в нашу жизнь, и в нашу (Левину!) среду… Это был другой, совершенно другой мир, и я мучительно пытался понять, что ее тянуло сюда. Неужели она могла влюбиться «просто» в талант? Если да, — то честь ей и хвала. Но в это верилось слабо. Она обожала всегда переполненный, всегда гудящий ресторан ЦДЛ, зачарованно смотрела на шумную толпу знаменитостей — многих знала по именам, потому что была начитанной и просвещенной. Лева сиял, представляя ей близких и не очень близких друзей, — чуть ли не за каждым тянулся шлейф международной известности, ему это льстило, ее приводило в восторг.

Потом она уехала. Предполагалось: вскоре вернется. И останется — уже навсегда. Возможно, она и имела такой план, но Лева имел другой. Теперь я могу о нем рассказать. О том, что он доверил мне, гуляя по пустынным переулкам вокруг наших домов. Он страстно хотел уехать. Жить и работать в Германии, где знал едва ли не всех и где знали его. Где языковая среда была столь же своей, что и русская. Стать эмигрантом — сбежать или попроситься на выезд, — этого он никогда бы не сделал. Но супружество делало такое перемещение естественным, обоснованным, не влекущим тяжелых последствий. У меня уже была такая возможность, которой я не воспользовался. «ФРГ не Болгария», — резонно возразил Лева, и был совершенно прав.

Видимо, своим планом он поделился и с будущей спутницей жизни, и она печатно открыла это. Правда, уже после того, как Леву похоронили. Советская власть тогда еще никуда не ушла. И судьба детей (оба стали литераторами), и судьба его книг зависели от того, какую репутацию он имел на кремлевских верхах. «Разоблачение» Левы, как и тех цедеэльских кумиров, на которых она чуть ли не молилась, пребывая в роли невесты, не показалось мне делом, достойным той женщины, которую Гинзбург создал своим воображением и возжелал сделать новой подругой. Мои подозрения таким образом подтвердились, но это не принесло ничего, кроме горечи. Значит, даже, случись все иначе, прогреми свадебный марш, счастье это Леве все равно принести не могло.

Произошла какая-то заминка с визой — советское посольство в Бонне долго ее не давало, Лева приходил в отчаяние, пытаясь понять подоплеку. И снова пришла на помощь палочка-выручалочка: неплохой человек Марков что-то сделал, позвонил кому надо, объяснил ситуацию — разом все переменилось. За день до ее приезда я встретил Леву у ЦДЛ. Теперь было лето — в модном своем пиджаке из гладкого коричневого вельвета он выглядел помолодевшим, похудевшим, обретшим то, что искал. Перед моим отъездом в Армению он пригласил меня на брачную церемонию — она была назначена на один из дней сентября.

Через день после моего возвращения и за неделю до назначенной свадьбы я сидел в заполненном людьми кабинете дежурного редактора «ЛГ», погруженный в гранки своей статьи. Сквозь шум до меня донеслось: «Некролог привезут через час». Я поднял голову, спросил: «Кто умер?» Редактор удивился вопросу «Вы разве не знаете? Умер Гинзбург». Остался в памяти женский голос: «Аркадию плохо, дайте скорее воды». Я очнулся. «Воды не надо, — сказал я. — Мне хорошо». Еще хватило сил над собой подшутить. Лева меня бы одобрил.

На панихиду — ее устроили в помещении писательского парткома — «необыкновенная» не пришла. Так было, видимо, лучше: для нее и для всех. Трифонов стоял один, от всего отрешенный, подавленный, у портьеры, прикрывавшей дверь в за проходную комнату, где хранились партийные тайны. К портьере была наспех пришпилена фотография Левы — она все время сползала, и Юра следил за тем, чтобы совсем не свалилась: он был при деле, и это, мне кажется, помогало ему выдержать весь ритуал. Появился Марков, постоял три минуты — и отбыл.

Перед выносом гроба мы вышли с Юрой на лестницу. Спускаясь, он облокотился на мое плечо и чуть слышно сказал, словно удивляясь открытию, которое только что сделал:

— Как быстро все проходит!

Мы молча дожидались выноса гроба. Когда захлопнулась дверца погребального автобуса, он быстро пошел в сторону площади Восстания — один. Не попрощавшись. Ни видеть кого бы то ни было, ни разговаривать с кем бы то ни было он в эти минуты не мог.

Весь вечер я звонил ему — и в город, и на дачу. Никто не откликался.

Через несколько дней в «Литературной газете» была опубликована его статья «Памяти Льва Гинзбурга» — самого близкого и самого давнего друга. «Мне хочется в горький час, — писал Юра, — сказать вот о чем: этот маленький, сугубо штатский, порою суетливый, порою неловкий до комичного человек обладал истинным мужеством. Это было мужество высокой пробы, мужество каждого дня, терпеливое, упорное. На это мужество не раз натыкались подлецы, полагавшие, что человек такого забавного, веселого нрава не может быть им опасен».

Самая лучшая, вершинная книга Левы опубликована была в «Новом мире» почти через год после его смерти. «Разбилось лишь сердце мое» — роман-эссе необычайной лирической силы, сплав мемуаров, сюжетной прозы, исторического исследования, философских раздумий. Большое место уделено «необыкновенной» — она выписана тепло, любовно, нежно. Ни о ком, пожалуй, до сих пор с таким волнением и с такой теплотой он не писал. Он был влюблен и уже поэтому — прав. Но сердце его разбилось отнюдь не только в метафорическом смысле…


С Юрой после этого я стал видеться не чаще, а реже. Общее горе обычно сближает, здесь же как-то явственно ощущалось, что выпало очень важное связующее звено и что механически сомкнуть оставшиеся звенья — задача невыполнимая. Однажды мы столкнулись в театре на Таганке — я привел смотреть «Дом на набережной» своих иностранных гостей, он — своих, тоже иностранных. Потом — у нашего общего подземного гаража. Было начало марта, уже подтаивало, мы болтали, жмурясь от солнца, пока Оля выгоняла машину, — о том, что надо бы снова, как встарь… И вообще — грешно пропадать… «Как только вернусь, — сказал я, — непременно увидимся». — «Давай, если не врешь…»

Я уезжал в Италию, на фестиваль авторского кино в Сан-Ремо, потом должен был еще провести несколько дней в Риме. Юра оживился: в Сан-Ремо жил какой-то его читатель-поклонник, Юра просил его разыскать и по возможности посетить. Адреса он не знал, но назвал фамилию, имя. Найти кого-либо в крохотном городе не представляло никакого труда, но бумажку, где имя было записано, я, к стыду своему, оставил в Москве. А вспомнить не смог.

Был самый конец марта, когда я приехал в Рим. Машина ждала меня у вокзала — по договоренности с моим приятелем, болгарским послом, мы должны были сразу же отправиться на Капри. День был солнечный, погода отличная, настроение ей под стать. Какая-то сила заставила меня попросить тормознуть у газетного киоска. Купил свежий номер французской газеты «Монд». По привычке я просматриваю сначала первую страницу, затем последнюю и лишь потом те, которые в середине. Открыв последнюю и увидев заголовок над правой колонкой, я зажмурился и почувствовал, что нечем дышать. Удар головой о лобовое стекло вернул меня в реальность. Водитель уже выруливал к тротуару из потока машин, чтобы остановиться. И опять, как полгода назад, я нашел в себе силы сказать:

— Все хорошо. Воды не надо. Едем дальше.

«Смерть советского писателя Юрия Трифонова» — таким был заголовок колонки в газете «Монд».

Последний роман «Время и место» вышел уже после его смерти — роман итоговый, очень личный и во многом прощальный. Неужели он предчувствовал свою раннюю и скорую смерть?

Комментируя фрагменты Юриных записных книжек, опубликованные ею в журнале «Дружба народов», жена его Ольга утверждает, что в одном из героев романа «Время и место» — Мироне, — который как бы невинно предает самого близкого друга Антипова, есть «что-то от друга Ю.В. — переводчика Льва Гинзбурга». Ума не приложу, чем вызвано это ее утверждение. Неужели лишь тем, что у литературного Мирона и у реального Льва отцы — адвокаты? Но жена Мирона — болгарка, живет в Софии, тогда уж скорее, по такой аналогии, Мирон — это я?! Возможно, Оля знает то, чего не знаем все мы. Вполне возможно. Ей виднее. И все же… Пока с бесспорностью не доказано нечто иное, могу с полной убежденностью утверждать: Лева никогда — ни прямо, ни косвенно, ни в буквальном, ни в переносном смысле — не предавал своего друга. Да и как и кому, даже если бы захотел, он был в состоянии его предать?

Вряд ли Юра мог сфальшивить в час последнего прощания, подводя уже не предварительные — окончательные итоги. Вряд ли, зная что-либо о предательстве, мог с предателем проститься теми словами, которые он нашел. Любая ложь, любое лицемерие и фарисейство были ему чужды органически. Ведь он сам мне когда-то сказал: «За ложь литература мстит беспощадно». И относил эту жесткую максиму не только к другим, но и к себе самому.

Теперь, через два десятилетия после того, как обоих друзей не стало, прорезался голос у их новых хулителей. Живых топтали кремлевские бонзы, мертвых — те, кто себя выдает за их антиподов. Крайности сходятся — это общеизвестно. Только нынешние топчут более изощренно — развязно и самоуверенно. С непременным ощущением своего величия, за которым всегда — комплекс неполноценности. С непререкаемой убежденностью, что они, и только они, держат Бога за бороду. Испепеляющая их зависть к таланту, потребность самим утвердиться на костях прежних кумиров — все это так очевидно, что становится не противно, а скучно…

Грязь не прилипла к травимым тогда, не прилипнет и ныне. Остались книги — у них огромный запас прочности, они говорят сами за себя, они, и только они, останутся тем памятником Юре и Леве, которому всегда будет и время, и место.

Загрузка...