Глава 23. Крушение мифов

Вернувшись из очередной командировки — была ранняя весна 1974 года, — я узнал, что со мной хочет встретиться, притом как можно скорее, заместитель председателя Верховного суда СССР Сергей Григорьевич Банников. Это имя тогда я услышал впервые, но справка, которую навели по моей просьбе, заставила насторожиться. До прихода в Верхсуд Банников тоже был заместителем председателя, но — какого?! Заместителем председателя КГБ… И притом курировал следствие. Ну, а что такое лубянское следствие и кому доводилось попасть в его жернова, — это было всем хорошо известно.

Никаких подробностей о пребывании генерал-лейтенанта Банникова на прежнем посту узнать не удалось, имя его почему-то оставалось в тени, хотя о других генералах, занимавших такой же пост, наслышаны были многие. Наводил на размышление и его переход «оттуда» — «сюда»: по шкале тогдашних иерархических ценностей это было очевидным для всех понижением. В любом случае нежданная встреча обещала быть любопытной. Такой и стала.

Банников пребывал в какой-то подмосковной «кремлевке» — не столько лечился, сколько набирался сил. Посланная им машина привезла меня в роскошный оздоровительный центр посреди соснового леса, где облаченный в спортивный костюм генерал занимал гигантский апартамент со всеми мыслимыми удобствами. Его приветливая улыбка располагала, а хлебосольство, воплощенное пока что в горе всевозможных фруктов и коробке заграничных конфет, — не напускным. Я тут же поймал себя на мысли, что таким вот простейшим способом и ловят доверчивых простаков.

Загадка раскрылась сразу же: приближался полувековой юбилей Верховного суда СССР — отличный повод отметиться в прессе. Судебное начальство распределило себя по разным газетам — кому где выступить с юбилейной статьей. Банникову досталась (по его страстному желанию, какой мне сам сообщил) «Литературка», «Вы поможете мне, — сказал он сразу же с подкупающей прямотой, — написать лучше, чем напишут другие коллеги».

Генерал мне понравился, и я очень старался.

Лучше все равно не получилось: официально восторженный тон и набор опостылевших штампов, к которым, вопреки моему совету и даже, мне кажется, вопреки своим же желаниям, тяготел уважаемый автор, превращали «его» статью в заурядную жвачку. Но иначе он просто не мог, даже если бы и захотел: положение не позволяло его обладателю иметь на газетной странице не общего выраженья лицо.

Наш деловой контакт тем не менее сочинением юбилейной статьи не завершился. Продолжение привело к неожиданным для меня результатам. Банников сам предложил мне присутствовать на ближайшем пленуме Верхсуда, чтобы «тиснуть потом об этом статейку». Я «тиснул», но совершенно не то, что «тискалось» обычно в подобных случаях.

Сразу же в каких-то парткабинетах началась закулисная возня, грозившая санкциями не столько мне, сколько газете, потому что мой репортаж и официальное «коммюнике» о пленуме, опубликованное в «Правде» и «Известиях», очень плохо стыковались друг с другом. Банников не только нас защитил, но и отправил мне приглашение на следующий пленум, побуждая тем самым написать публицистический отчет и о нем. С тех пор я, кажется, не пропустил ни одного, жертвуя отпуском, если он, случалось, мешал моему присутствию. Потому что тайны, там открывавшиеся, удивляли не столько общим своим содержанием, сколько конкретностью и поразительной откровенностью.

Полностью рухнул миф (в том, что это миф, я и раньше не сомневался), будто там, наверху, ничего не знают о реальном положении дел. Председатели верховных судов союзных республик, приглашенные на пленум руководители областных судов, главы различных ведомств без всякой лакировки рисовали перед «своими» — в узком кругу — ужасающую картину всеобщего разложения и эскалирующей криминализации всей страны. Уже одною, что пленум несколько раз обсуждал «судебную практику по делам о взяточничестве», давало возможность понять, как далеко зашло дело. Фактически обсуждали не «судебную практику», которой, положа руку на сердце, и вовсе-то не было, а нараставшую угрозу тотальной коррупции, поставить заслон которой ни у кого — у судей тем более — не было сил.

Лейтмотив выступлений всегда был один и тот же: взятки берут все и повсеместно, но осудить за это мало кого удается. По всей стране (Советский Союз — не Россия!) в год не набиралось и двух тысяч обвинительных приговоров, притом сплошь одна мелюзга: преподаватели техникумов, вымогавшие четвертак за незаслуженную пятерку, директора крохотных магазинчиков, сбывавшие что-то из-под полы… Попадались порой и нечто вроде акул — об их осуждении говорили как о великой победе, не скрывая, что досталась она по чистой случайности: почему-то партийные органы лишили этих бедолаг своего покровительства и выдали на съедение… Акулами представали директора провинциальных институтов (чаще всего), профсоюзные заправилы (не выше областного масштаба), а то и местные прокуроры или работники МВД: таких было больше всего в Армении и Азербайджане (с кем-то не поделились или были выдвиженцами повергнутых кланов).

Ни на кого покрупнее замахнуться было нельзя. Во многих областях и республиках за год не провели ни одного дела о взятках, и ораторы — судьи высшего ранга — сокрушенно и на полном серьезе задавали вопрос: неужели там и впрямь не берут взятки? Помню, особенно громкий смех вызвало сообщение, что в Калмыкии на протяжении двух лет не привлекли к ответственности за взятки ни одного должностного лица, что должно было свидетельствовать о нравственной непорочности всех ее руководящих кадров.

Об одном выступлении Банникова (сентябрь 1977 года) сохранилась почти дословная запись в моем блокноте: «Все население обложено поборами, без них советскому человеку нельзя сегодня и шагу ступить. За выгодную должность люди готовы платить любые деньги, зная, что они потом к ним вернутся, притом с большой прибылью. Все наши замечательные социальные завоевания — бесплатное лечение, бесплатное обучение, бесплатный отдых и так далее, — все это становится фикцией, ибо за все приходится платить, причем подпольные таксы растут и растут. Дошло до того, что покупаются партбилеты (от себя добавлю: в России партбилет стоил около двух тысяч рублей, в Закавказье и Средней Азии цена доходила и до шести тысяч, — А.В.), они открывают этим лжекоммунистам путь к должностям, а должности приносят незаконные деньги. Возмущение населения бездействием правоохранительных органов прогрессирует, наша неспособность бороться со взяточничеством будет способствовать росту этой опасной тенденции».

Как видим, те самые обобщения, которых так боялись на страницах газеты, где любая горькая правда должна была непременно выдаваться за частный, из ряда вон выходящий случай, здесь делались открытым текстом, причем в таких выражениях, которые мне не позволила бы предложить для публикации даже автоцензура. В зале пленума они звучали из таких уст, которыми глаголила сама советская власть. Но выводов из этих обобщений не делалось никаких. «Необходимо усилить борьбу со взяткой и поборами», — такой пустопорожней сентенцией завершил Сергей Григорьевич свое мужественное и отчаянное выступление перед коллегами. А чем еще он мог его завершить?

Другой, памятный мне пленум обсуждал вопрос о влиянии алкоголя на рост преступности. Истинный интерес представляло не влияние, а сам алкоголизм как таковой. Цифры и факты приводились ужасающие — стало быть, верха отлично знали, до чего они довел и страну. Выступавшие не констатировали — они стонали, осознавая безысходность уже сложившейся, стабильной ситуации: отчаявшаяся оттого, что потом стало называться застоем, страна тонула в повальном пьянстве.

Годовое потребление крепкого алкоголя надушу населения в Союзе (статистика вынуждена принимать в расчет и грудных детей) перевалило за тридцать литров! В пределах Российской Федерации этот потолок был еще выше. Официально зарегистрированных психических больных в тяжелой форме, доведенных до этого алкоголем, а нечем-то иным, приближалось к четырем миллионам. В торговых точках Центросоюза, обслуживавших 115 миллионов человек (главным образом на селе и в малых городах), алкоголь достигал 70 процентов всего ассортимента товаров (в Сибири и на Дальнем Востоке; в других регионах—45–50 процентов).

Это я успел записать в своем блокноте. Записать все не было никакой возможности, о пользовании магнитофоном не могло быть и речи. Помню, Банников в самом конце обсуждения бросил реплику: «Вопрос ясен. А вот делать-то что?» Наступил о молчание. Все понимали, что «делать-то» нечего — тем, кто сейчас вопрос обсуждал. Но реплика говорила о многом. И о мыслях того, кто ее бросил. И о том, что реальность всем хорошо известна, но сказать вслух всю правду и повиниться перед народом, который власть споила и довела до скотского состояния, никто не может и не хочет.

В тех пределах, которые мне были доступны, я пытался передать тревожную атмосферу пленумов Верхсуда на газетных страницах. Материал приходилось «визировать» — эта неизбежная процедура еще больше сужала рамки возможного. Потом он проходил через сито редактората, над оставшимися ошметками, с трудом сохранявшими имидж пристойности, затем трудились ножницы цензора: он почтительно именовался политредактором. Но что-то все-таки оставалось — то, что не в силах вытравить никакая цензура: ощущение нараставшей беды. Той стихии, которая вот-вот сметет одряхлевшую и насквозь прогнившую власть. Сотни полученных мною писем свидетельствовали о том, что наиболее чуткие и зоркие читатели понимали истинное содержание этих отчетов, даже и не получив в полной мере той информации, которая дошла до меня.

Оставить ее пылиться в ящиках письменного стола — этого я себе позволить не мог. Молчание означало бы соучастие в сокрытии правды. Стать автором самиздата было бы столь же нерасчетливо, сколь и глупо. Только безумец или ловец мимолетной славы решился бы оставить ту стратегическую высотку, на которую волею благоприятно сложившихся обстоятельств меня вознесла судьба. Я не мог, разумеется, изменить своим читателям, не мог лишиться уникальной возможности остаться внутри судьбоносных событий, происходивших за кулисами властных структур, отсечь себя от той поразительной информации, которую несли те же пленумы Верхсуда, — информации, ценность которой не понимали, мне кажется, сами участники этих собраний.

В моих руках оставались другие, ничуть не менее эффективные рычаги, с помощью которых можно было преодолеть угнетавший всех и насаждавшийся сверху заговор молчания, — в нем власть предержащие видели единственную возможность отсрочить свое низвержение. При всей его недоступности для простых смертных пленум Верховного суда формально считался, как и любые другие судебные заседания, открытым для всех: просто физически войти в это здание, а потом еще и в зал заседаний, было без пропуска и приглашения никак невозможно. Стало быть, с точки зрения юридической, все, о чем там шла речь, не являлось государственной тайной, хотя судебная статистика, например, к таковой относилась: такими были парадоксы загнивающего социализма. Никаких обязательств хранить какие угодно тайны я никому не давал. Оставалось найти легальный способ сделать эти «нетайны» достоянием гласности.

В долгом поиске тоже не было ни малейшей нужды. Как раз в это время в благословенном Доме актера — средоточии интеллигентности и духовности — под эгидой сначала Александра Моисеевича, потом Маргариты Александровны Эскиных, по инициативе энергичнейшей и благороднейшей Ирины Дмитриевны Месяц, стали регулярно проводиться мои вечера, где я сам и гости, которых я приводил, в свободном общении с переполненным залом говорили об острейших проблемах, волновавших тогда все, уже готовое к переменам, советское общество.

Еще несколько лет назад — в году, кажется, семидесятом, — когда там же должен был состояться первый из таких вечеров, все до одного приглашенные высокие лица (заместители генерального прокурора, министра юстиции, министра внутренних дел, члены Верхсуда и другие) в последний момент демонстративно отказались явиться, хотя афиша с их именами уже висела у входа, а пригласительные билеты разосланы театральной Москве: их не устроило, что председателем вечера оказался какой-то там Ваксберг. Вечер был грубо — в типично советской манере — сорван. Времена изменились: теперь все они — и другие, того же уровня — считали за честь, если я их сюда позвал…

С исторической сцены сгоревшего позже Дома актера я рассказывал залу, где в первых рядах сидели звезды первейшей величины из мира культуры, о том, что говорилось на собраниях высшего судебного ареопага. Не только об этом, но об этом — прежде всего. Как, впрочем, и о том, что говорилось на других собраниях, столь же высоких и недоступных. Рассказывал, комментируя цифры и факты и вовлекая в дискуссию тех, кто был на сцене рядом со мной. Не нарушаемая даже шорохом тишина свидетельствовала о том, что люди боялись пропустить и самую мелкую подробность. Множеству пришедших не находилось места в сравнительно небольшом зале, и они располагались в фойе, куда были вынесены динамики. Нередко стулья расставлялись прямо на сцене, мы оказывались в тесном общении с нашими слушателями, что придавало этим встречам атмосферу особой непринужденности.

Я видел, как у моих гостей — прокуроров, министров, следователей и судей — постепенно развязывался язык, как, приученные к тому, чтобы держать его за зубами, они сбрасывали постылую свою мундирность, превращались в нормальных и умных людей, способных мыслить вслух, отвечать на вопросы тех, с кем никогда не вступали в живой диалог, — и даже мечтать не мечтали, что когда-нибудь вступят. А десятки людей в зале, заранее запасшись тетрадками и блокнотами, наперегонки записывали каждое произнесенное слово, чтобы завтра донести его до родных, друзей и знакомых. Все эти годы я ждал, что Лубянка или Старая площадь дадут кому-нибудь по мозгам за такое бесчинство, что обрубят этот вызывающе дерзкий легальный самиздат, превратят его в крамольный и, значит, уже несуществующий. Не обрубили…

Еще того больше: инициативу Дома актера подхватили другие «дома»: Дом кино и Дом архитектора, Дом художника и Дом журналиста. И — почему-то в куда более скромном объеме (лишь в пределах Малого зала) — родной ЦДЛ. Потом вечера перекинулись в Ленинград: меня звали тамошний Дом кино, и Дом писателя, и Дворец искусств, и даже гигантский Октябрьский зал… При большом стечении публики вечера прошли также в самых вместительных залах Риги и Таллина.

Приглашений становилось все больше, я никому не отказывал, вызывая законную ревность у тех, кто, рискуя, первым отважился на подобную дерзость. Не уверен, что дорогие и нежно любимые мною друзья из Дома актера понимали причину моих частых «измен». Я всего лишь стремился расширить плацдарм нарождавшейся гласности, увеличить свою аудиторию, иметь беспрепятственную возможность донести запретное до как можно большего числа людей: ведь для таких вечеров уже не было никакой цензуры, практика предварительного согласования в «инстанциях» содержания, а то и полного текста намечавшихся выступлений, осталась, по счастью, в далеком прошлом.

Хотя… Уже при начавшейся, пусть пока еще робко, эпохе гласности мой вечер устроил Центральный дом работников искусств (ЦДРИ), который, как уже сказано выше, я еще с детства считал своим. Здесь на сцену рядом со мной посадили какого-то типа райкомовской внешности и лубянских повадок. Этот хмырь явно имел поручение следить за моим поведением, не давая высказать то, что мне бы хотелось. Поскольку обычно мои вечера во второй своей части сводились к ответам на вопросы и превращались таким образом в диалог с залом, задача надсмотрщика сводилась к тому, чтобы оградить меня от «опасных» записок — под тем, конечно, предлогом, что они не представляют особого интереса. На записках было написано «Ваксбергу», но он почему-то считал, что они адресованы лично ему.

Какое-то время я терпел эту гнусность, беспардонно творившуюся у всех на глазах, потом сгреб все записки, им отфильтрованные, — он опрометчиво их оставил на столике, за которым мы оба сидели. «Не в моих правилах, — сказал я, — уклоняться от любых вопросов. Несущественных, раз они заданы, не бывает вообще». Аплодисменты означали, что зал правильно понял ту мизансцену, которую я разыграл. Стоит ли говорить, что самые важные — острые, честные и прямые-вопросы были как раз в тех записках, что подверглись селекции? Вытянувшаяся физиономия сразу обмякшего стукача, не сумевшего исполнить данное ему поручение, была мне самой лучшей наградой.

Охотно и не раз вместе со мной выступали знатоки закулисных махинаций в самых-самых верхах — лучшие следователи страны Владимир Колесниченко, Владимир Олейник, Юрий Зверев, Александр Шпеер, знаменитый борец с так называемой «организованной преступностью» (или, попросту говоря, с бандой высокопоставленных воров) генерал Александр Гуров: их фактология и мои «обобщения» позволяли воссоздать истинную картину развала страны и стремительного срастания уголовников с властью.

Вскоре к нам в редакцию на мое имя стали приходить письма, которые нельзя было назвать откликами на газетные выступления. Из Сибири и Закавказья, с Урала и Средней Азии, даже из маленьких городков европейской части России поступали запросы о фактах, которые сообщались только на устных моих вечерах. Сообщались притом вовсе не там, где жили авторы писем, а в Москве или в Северной Пальмире. Иные вступали в полемику — не с тем, о чем я писал, а с тем, о чем говорил на своих вечерах, присутствовать на которых они заведомо не могли. Значит, расчет оказался верным: информативная цепочка без помощи медий разматывалась по всей стране. Осуществлялось именно то, к чему я стремился.


При желании эту бурную деятельность могла остановить не только любая партийно-лубянская шишка, но и любой доносчик. Доносчики, видимо, были, а шишек, пожелавших обнажить свое мракобесие, так и не нашлось: что-то уже изменилось в общественной атмосфере, бросить вызов театрально-культурной элите, рвавшейся на наши вечера, никто не посмел. И ни разу никто не отважился закрыть мне доступ на пленум — даже после того, как Сергей Григорьевич Банников был отправлен на пенсию в полном расцвете сил. Тасовать кадровые колоды они еще умели и были горазды, а вне своего номенклатурного круга тушевались и старались выглядеть прогрессистами.

Я до сих пор не знаю, чем отличился Банников в КГБ, — очень хочется верить, что не отличился ничем. Видимо, все-таки неслучайно, что в многочисленных мемуарах и документальных свидетельствах о работе этого славного ведомства, в том числе и в воспоминаниях жертв чекистских гонений, про Банникова нет ни слова: ни за здравие, ни за упокой. Как минимум это означает, что никто не считает себя пострадавшим именно от его рук. И тоже, видимо, неслучайно, что он там не прижился. Что же касается его пребывания в Верхсуде, то кое-какие штрихи остались в моей памяти и в рабочих блокнотах, и все они одного и того же порядка.

На пленумах он всегда призывал к обнажению правды и вежливо, но круто, обрывал докладчиков с мест, которые пытались по привычной схеме лакировать реальность, долдоня что-то про «с одной стороны, но зато вот с другой…». «Не надо нам про другую, — сердито реагировал он на такие пассажи, — мы сами во всем разберемся. Говорите про первую…» И судьи областного масштаба, не привыкшие к такой откровенности, тушевались и замолкали. Отрываться от текста, который был написан заранее и одобрен обкомом, они не умели. Лишившись опоры, начинали потеть, запинаться и быстро сходили с трибуны, демонстрируя свою зашоренность и некомпетентность. Правда, такое случалось редко: видимо, молва о не совсем обычном зампреде быстро распространилась по городам и весям, и областные судьи стали приезжать на пленум уже с другими заготовками.

Помню Сергея Григорьевича при рассмотрении пленумом протестов на приговоры по конкретным уголовным делам. Он всегда голосовал за отмену приговора, а то и за прекращение дела, на худой конец за смягчение наказания — и никогда за его ужесточение. Впрочем, если быть справедливым, протесты с цепью ужесточить наказание на моей памяти в пленум вообще не вносились.

Дважды он внял моей просьбе, прислушался к доводам, которые я изложил, и полностью их поддержал, внеся протест на приговоры, где вина осужденных была более чем сомнительна. Один из них остался в памяти особенно четко: человек с очень плохой биографией (две судимости) и очень плохой характеристикой (в советские времена — документ почти священный) был осужден за убийство жены из мести — она чуть ли не открыто ему изменяла, презрев все угрозы с его стороны, в том числе и публичные. К тому же он полностью и во всем «собственноручно» сознался… Первой реакцией Банникова было разве что удивление: и при всем при этом ему дали всего-то пятнадцать, сохранив недостойную жизнь?!

Между тем биография не улика, признание — не царица всех доказательств, с этим Банников в принципе всегда был согласен и высказывался на сей счет совершенно определенно. А что есть у обвинения кроме этого? — спросил я его. Ничего абсолютно! Ни одна другая версия не проверена, а их там могло быть сразу несколько. В том числе и такая: убитая и ее любовник входили в группу торговцев наркотиками и между ними все время возникали жестокие раздоры из-за дележа барышей и взаимных упреков в «продажности сукам» (то есть в сотрудничестве с милицией). Месть как мотив убийства представлялась обвинению вполне вероятной, но почему только месть за измену мужу, а не за измену сообщникам? Почему они вне подозрений?

Такими, если коротко, были мои возражения, и Банников молча размышлял, глядя в окно, минут пять или шесть. Потом сказал: «Займемся». Я рад, что его не подвел: именно эта версия подтвердилась впоследствии, невиновный — с чудовищной биографией — был полностью реабилитирован, а виновный — с биографией, чистой, как стеклышко, — осужден.

Случались и неудачи. В одном деле, где ошибка была для меня еще очевидней, Банников не нашел никаких нарушений и сказал мне с присущей ему прямотой: «Протеста не будет». Я не спорил: приняв категорическое решение, Сергей Григорьевич от него не отступал. Симпатия ко мне или к кому-то другому никак не могла повлиять на это решение, и я с сожалением отступил. Много позже — уже без моего участия и без участия Банникова — полетел и этот приговор, но мне и в голову не пришло корить Сергея Григорьевича за ошибочное упорство: судья — человек, он принимает решение, как сказано в законе, по внутреннему своему убеждению. Лишь бы это убеждение не было предвзятым, навязанным извне, лишь бы не было оно конъюнктурным или каким-то другим, не совместимым с судейской честностью. Внутренняя честность Сергея Григорьевича Банникова — в те годы, когда я его знал, — всегда была для меня вне всяких сомнений.

Вообще многие члены Верховного суда СССР при близком знакомстве оказывались совсем не такими, какими казались издали тем, кто не видел их рабочее повседневье. Убежден: дали бы им свободу, независимость от аппаратных велений и телефонного права, осознавали бы в любом без исключения деле свою ответственность лишь перед законом и совестью (и больше ни перед кем!), — наше правосудие обрело бы совсем не тот характер, который оно имело.

Евгений Алексеевич Смоленцев, в бытность Банникова председатель коллегии по уголовным делам, потом занявший место Сергея Григорьевича, а еще позже ставший и последним председателем Верховного суда СССР, принадлежал к числу юристов самой высокой пробы, он не раз отстаивал на моих глазах объективную истину, сопротивлялся нажиму, тонко и точно вникал в каждое дело. Я могу назвать еще несколько его коллег, опередивших время и мужественно отстаивавших те принципы юстиции, которые стали было внедряться, когда прикрылось «государево око» на Старой площади: Александр Михайлович Филатов, Исмаил Мамедович Алхазов, Раймонд Казимирович Бризе. И не только они.

Членами Верхсуда СССР по должности были и председатели верховных судов союзных республик. С иными из них я подружился. Глава судебного ведомства Грузии Акакий Григорьевич Каранадзе был сыном крупнейшего чекиста, немало накуролесившего не в самые лучшие времена. Сам же он был человеком удивительно мягким и даже застенчивым. Сын его, талантливый и красивый юноша, еще в подростковом возрасте стал жертвой хулиганов: они ослепили его камнями, пушенными из рогаток. Все попытки вернуть ему зрение окончились неудачей. Это несчастье могло ожесточить любого, тем паче судью, фатально повлияв на его объективность. С Каранадзе ничего подобного не случилось. Кажется, даже наоборот: горе сделало его еще более осторожными щепетильным при решении человеческих судеб.

Одно дело с его участием произвело на меня особенно сильное впечатление. К непривычно мягкому (условному) наказанию была приговорена кассирша какой-то крохотной фабрики, примитивнейшим образом изъявшая из «своей» кассы несколько тысяч рублей. На пленуме Верховного суда СССР А.М. Филатов сделал коллеге суровое внушение: такая мягкотелость лишь поощряет опасных преступников. Каранадзе выступил с возражением:

— Вы в Москве читали только бумаги, а мы в Тбилиси видел и живого человека, — сказал он. — Эту женщину подло обманул ее возлюбленный. Оставил одну с ребенком — без жилья и без средств к существованию. И еще шантажировал: достань мне деньги на машину, тогда женюсь. В отчаянии она снабдила его казенными деньгами, а потом частями, впав в долга, пыталась вернуть их в кассу. До своего разоблачения внесла почти половину. Мужа не обрела, честь свою потеряла, а, окажись в тюрьме, потеряла бы еще и ребенка. Что бы мы выиграли от такой жестокости? Условное наказание — вполне достаточный урок для нее.

Коллеги поддержали Акакия Григорьевича, а я коротко рассказал о судейском его гуманизме на страницах газеты. Гуманизме тем более примечательном, что жертвой несчастной любви была русская женщина, а обманщиком и шантажистом — грузин. Даже не зная в точности тамошних нравов, можно понять, чего стоило пойти на такое решение грузину, возглавлявшему верховный суд своей республики. А тем более — назвать русскую женщину жертвой негодяя, который был одной крови с судьей…

Приехав вскоре в Москву, Каранадзе пришел ко мне домой — внезапно, без всякого предупреждения. Он долго не мог ничего сказать, потом заплакал. Ни тени наигрыша, ни тени рисовки не было в этих слезах, да и были мы с ним только вдвоем, один на один.

— Вы понимаете, — сказал он, успокоившись, — ни разу в жизни никто не сказал мне ни одного доброго слова просто за человечность. Наградами я не обижен — за служебную деятельность, за успехи в работе, за выслугу лет!.. Медали, грамоты, ордена… За какие успехи? В какой работе? Ведь моя работа — защищать людей от произвола и делать добро. Но меня награждали совсем не за это. И вот теперь — ваши несколько строк. Благодаря им, я в Грузии стал героем, каковым, как вы понимаете, не являюсь. А был всего-навсего образцово исполнительным служащим.

Весь вечер мы читали друг другу стихи. Он по-грузински, я по-русски тех же самых поэтов в блистательных переводах Пастернака, Ахмадулиной, Евтушенко. Он — наизусть, я — по книгам. Редко когда выпадал на мою долю столь пленительный вечер. Чистый и задушевный. Без малейшей примеси «деловитости». Акакия Григорьевича уже нет — я часто вспоминаю его с благодарностью и теплотой. Думаю — так, как в тот вечер передо мной, — он раскрывался не часто.


Когда я впервые вошел на правах «почетного журналиста» в высший храм правосудия, во главе его стоял Лев Николаевич Смирнов, личность, которая еще ждет своего биографа. Начинал он свой путь в качестве рядового следователя, а в сорок пятом, когда ему было только тридцать четыре год а, сподобился войти в состав советской части обвинения на Нюрнбергском процессе, которую возглавлял Роман Руденко. С тех пор наш верховный прокурор, неизвестно чем заслуживший особое доверие всех сменявших друг друга советских правителей (на посту генерального прокурора Руденко продержался двадцать восемь лет — до самой смерти), и толкал его по служебной лестнице, хотя высокий профессиональный уровень Смирнова ни в каких толкачах, казалось бы, не нуждался.

Из Нюрнберга Смирнов почти сразу же переместился в Токио, где начался процесс над главными японскими военными преступниками. Там он уже стал заместителем главного обвинителя от СССР. Карьера весьма способного номенклатурного юриста развивалась стремительно — вскоре он оказался заместителем председателя Верхсуда СССР, а затем возглавил Верховный суд РСФСР.

Имя Льва Николаевича Смирнова так и осталось бы, возможно, известным лишь его коллегам, если бы в 1966 году на его долю не выпала весьма сомнительная честь: судить Андрея Синявского и Юлия Даниэля. «Честь» эта выпала ему не только оттого, что столь громкий, скандально и позорно громкий, процесс должен был вести судья очень высокого ранга. Но еще и оттого, что Смирнов не без оснований считался эрудитом, знатоком не только юриспруденции, но еще и литературы, способным вести диалоги отнюдь не на примитивно неандертальском уровне, как большинство его коллег в те времена. Он действительно был человеком начитанным, словарь его отличался по тогдашним стандартам довольно большим разнообразием, что позволяло ему считаться образцовым полемистом советского образца. Про него смело можно было сказать — «этому человеку палец в рот не клади»…

Какую реакцию тот процесс вызвал в кругах советской интеллигенции, памятно многим. Непосильную задачу «успокоить общественность» возложили опять-таки на Смирнова. Убежденный в том, что он может еще и не это, Смирнов явился к писателям отчитаться за глумление над подсудимыми и за свой приговор. Большой зал ЦДЛ был забит битком, и судье в этом зале пришлось довольно туго. «Полемизировать» с обреченными арестантами или с подчиненными ему судьями было куда как легче. Умение ввернуть, хоть и к месту, латинское словечко или цитатку из Шекспира на этот раз говорило совсем не в его пользу: инквизитор-эрудит (так уже было с Вышинским) всегда глядится еще непригляднее, чем инквизитор-невежда.

Ко мне Смирнов отнесся с достаточной благосклонностью, хотя и изрядно трудился над гранками, «визируя» очередной мой репортаж. Он был доступен для возражений, выслушивал их с вниманием и пониманием — часто мне удавалось его переубедить и восстановить то, что он сначала вычеркивал. «Зачем вы это делаете? — спрашивал я. — Чего боитесь? Теперь Верхсуд будет выглядеть в газете не так масштабно. Вы упускаете прекрасный шанс показать товар лицом, притом без лакировки». Такой довод нередко сражал его, и он размашисто писал на полях: «Восстановить».

Этой формальной частью наши встречи не завершались, и он, никуда не спеша, вступал в беседу на «посторонние» темы. Впрочем, вряд ли можно назвать беседами его пространные рассказы о своем юридическом прошлом. Особенно он любил мне рассказывать, как, будучи следователем, спасал людей от облыжных обвинений, Все эти рассказы мною записаны, я думал их даже включить в это повествование, но вижу теперь, что читать их будет невмоготу, настолько они лишены живого сюжета, достоверных характеров и понимания внутреннего мира людей, к судьбе которых он прикасался. Да и прикасался ли — так, как старался это представить? Буквально во всех его рассказах он выглядел стопроцентным гуманистом, которому ничего не стоило(кроме личного желания и небольших, опять же личных, усилий) избавить человека от незаслуженных страданий и вообще максимально облегчить его участь. Все это настолько не соответствовало условиям, в которых он работал, что в его рассказы о свершенных им подвигах было очень трудно поверил.

Вскоре я стал завсегдатаем его служебного кабинета, где мы подолгу вели разговоры — опять же не на одни лишь юридические темы: ему очень хотелось выглядеть не только убежденным гуманистом, не только прилежным читателем художественной и научной литературы, но и хранителем благородных традиций, истинно русским интеллигентом, которому так трудно проявить свою сущность на не располагающем к этому высоком посту. Я никогда не прерывал его рассказы, не вступал в полемику, то есть был благодарным слушателем, к которому в конце концов он проникся явным расположением.

Подтверждением этому служила, конечно, не столько дарственная надпись на его книге о токийском процессе («многоуважаемому… с глубоким уважением»), сколько те беседы, которые он вел — иногда по полчаса, иногда и больше — в моем присутствии по телефону. Никаких служебных вопросов эти беседы не касались — отнюдь! Неизменным его собеседником, звонившим по кремлевскому телефону «первой АТС» (то есть самой важной, доступной лишь особо важным из важных персон), был все тот тот же Роман Андреевич Руденко, генеральный прокурор. Меньшую часть разговора занимал обмен впечатлениями от какой-либо прочитанной книги, большую — оттого, как прошла ночь и хорошо ли работал желудок. Члены Верховного суда, вызванные им судьи более низкого ранга терпеливо дожидались в приемной, не смея прервать нашу строго секретную, доверительную беседу и полагая, как видно, что это я своей болтовней мешаю председателю вникнуть вдела, которые они принесли ему на доклад.

Всей правды о Руденко я еще не знал (всей не знаю и сейчас), но уже имел кое-какую информацию о его личной причастности к массовым убийствам людей даже без имитации следствия и суда. В частности, знал о его приказе расстрелять в Воркутинском лагере летом 1953 года взбунтовавшихся политзэков. Он не только организовал это побоище, но и лично наблюдал за тем, как его приказ был осуществлен. Так что его жалобы на дурной сон и несварение желудка, которые дошли до меня через сочувственные реплики Смирнова, вызывали вполне определенное к себе отношение.


Сменивший Смирнова на том же посту Владимир Иванович Теребилов некогда, будучи еще заместителем председателя Верховного суда СССР (он, кажется, не без оснований, считал себя причастным к позитивному решению судьбы Иосифа Бродского), оказался человеком менее контактным — я сразу почувствовал его, мягко говоря, не слишком большое удовлетворение оттого, что мое присутствие на заседаниях пленума стало как бы разумеющимся и неоспоримым, а публикация отчетов о работе пленума — традиционной. Да и к судебным очеркам в «ЛГ» — моим и моих коллег — он относился с большой сдержанностью, о чем сам поведал позже с заслуживающей уважения прямотой. Он считал, что следователям, прокурорам и судьям мы давали «необъективные оценки». Однако «со временем, — признался Теребилов, — пришло прозрение. Я понял, что эти судебные очерки играли роль катализатора, который обострял и ускорял реакцию на промахи юристов».

Мне дорого это признание, хотя, разумеется, у наших судебных очерков была совсем иная роль. То, что Владимир Иванович называл «промахами юристов», на самом деле было насаждавшейся сверху искореженной системой правовых ценностей, беззастенчивым превращением правосудия в послушного слугу идеологических или социально-политических установок с неизбежно присушим такой практике нарушением прав человека. Именно это и стремились мы объяснить — не юристам, а тем, кто от них страдал или мог пострадать, — вступая в непримиримый конфликт с пропагандистскими штампами и формируя таким образом общественное мнение, которым манипулировали и пренебрегали партийные верха.

Судя по нашей гигантской почте, эта задача была исполнена. И то, что она ставилась выходившими из-под диктата, неуправляемыми публицистами, — ставилась и успешно решалась, — как раз и вызывало ту реакцию, которую Владимир Иванович Теребилов назвал «отсутствием восторженных эмоций». Признаться, нас очень бы удивило и огорчило, если бы в этих кругах «восторженные эмоции» возникли: мы надеялись именно на их отсутствие. И были счастливы, что наши надежды оправдывались.


Весьма заметной и важной фигурой в Верховном суде СССР был доктор юридических наук Олег Петрович Темушкин. В число судей он не входил, занимая пост начальника отдела и ведая кодификацией законодательства, обобщением судебной практики, а главное — контактами с прессой. За пределами юридического мира Олега знали как обвинителя все на том же процессе Синявского и Даниэля, где судьей был Смирнов. Он же, став председателем Верховного суда СССР, и взял его в свой аппарат. В прокуратуре Союза, где Темушкин служил до этого, ему было не слишком уютно: там ему пеняли за мягкость, за чрезмерно защитительный «уклон», не совместимый будто бы с положением прокурора. В этом кажущемся парадоксе на самом деле не было ничего поразительного: презумпция невиновности была для него ведущим принципом правосудия, а отнюдь не декоративным довеском к нему. В виновности же Синявского и Даниэля он был убежден искренне, а не потому, что так ему повелели.

Если коротко, по своим убеждениям Олег представлял собою типичного «коммуниста с человеческим лицом», для которого Сталин был палачом и тираном, а Ленин чистейшим вождем чистейшей и святой революции. Любое посягательство на эту святыню он считал величайшим кощунством. Содержание сатир, авторами которых являлись подсудимые на том процессе, ныне всем хорошо известно: Ленин там слегка отличается от канонического большевистского лидера. Все остальные соображения — в сравнении с этим — не имели для Олега никакой цены. И каяться за свое участие в процессе он не собирался — даже после того, как времена существенно изменились.

Я познакомился с ним гораздо позже и могу засвидетельствовать, что его роль в демократизации нашего правосудия была очень существенной. Сам он никого не судил, но его моральное влияние на судей было весьма высоким — он им пользовался только в одну сторону. И никогда — в другую. Особую роль он сыграл в возвращении из небытия еще остававшихся не реабилитированными (а таких было множество) жертв политического террора. Многие из тех, кто с таким немыслимым опозданием заново обрел доброе имя — в большинстве своем, увы, не они сами, а их потомки, — даже не подозревают, сколько усилий приложил Олег, чтобы эти дела были извлечены из забвения и рассмотрены как можно скорее. Словно он опасался, что приоткрытая было «форточка» может снова захлопнуться. И надолго…

Ему я обязан получением множества тщательно скрывавшихся документов, обнажавших кошмарные детали тех расправ, которые чинились над ни в чем не повинными людьми. Благодаря его помощи я раздобыл, например, опубликованный мною в мае 1988 года и потрясший всю страну документ о казни в октябре сорок первого крупнейших военачальников (Смушкевича, Штерна, Локтионова, Рычагова и других) в поселке Барбыш под тогдашним городом Куйбышевым (ныне снова Самара). Он же выдал мне уникальный документ — письмо председателя военной коллегии Верхсуда СССР Чепцова маршалу Жукову, содержавшее поразительные подробности закулисной подготовки процесса руководителей и членов Еврейского Антифашистского комитета и той роли, которую лично сыграли в их убийстве такие зловещие персонажи, как Маленков и Шкирятов (оно впервые опубликовано мною в очерке «Заслуженный деятель», а потом мною же многократно перепечатывалось, войдя также в книги «Сталин против евреев» и «Нераскрытые тайны»). Число таких примеров я мог бы умножить.

Олег Темушкин, активно участвовавший в пересмотре нашего законодательства, добивался всемерного расширения прав обвиняемых и подсудимых в уголовном процессе, в создании гарантий, страхующих от предвзятости и необъективности, то есть стремился придать нашему правосудию гуманный и истинно демократический характер. Кое-что удалось. Удалось бы, возможно, и больше, но вместе со всем составом упраздненного — по понятным причинам — Верховного суда СССР он оказался не у дел.

Это была очередная глупость новой «элиты», дорвавшейся до власти и воспользовавшейся плодами тех, кто с мучительным трудом подтачивал корни деспотического режима, кто обеспечил его крушение. Освободившись от клещей «вертушечного права», от необходимости служить политической «целесообразности», эти честные и совестливые юристы очень высокой квалификации могли бы внести неоценимый вклад в становление новой юстиции. Такой возможности им не дали.

Загрузка...