В книге Андрея Дмитриевича Сахарова «Горький, Москва, далее везде» рассказано, в частности, о том, как два сотрудника «Литгазеты» Олег Мороз и Юрий Рост взял и у него интервью сразу же по возвращении академика из ссылки. «Хотя интервью и не пошло, — продолжает Сахаров, — но некоторый профит мы от него все же имели. Люся <Е.Г. Боннер> написала от моего имени, а я подписал письмо корреспонденту „Литературной газеты“ Аркадию Ваксбергу (пишущему на моральные и юридические темы) о деле арестованного незадолго до того в Киеве человека и попросил Роста и Мороза передать письмо адресату».
Письмо от 14 декабря 1986 года — за подписью «А. Сахаров, академик» — мне передали.
«Глубокоуважаемый Аркадий Иосифович! Несколько дней назад ко мне обратилась жена арестованного в Киеве библиотекаря Проценко Павла Григорьевича. Проценко — православный верующий, в прошлом окончил Литературный институт. Его хорошо знает Кондратьев. С обстоятельствами его дела жена знакомила Искандера, Окуджаву, Ваншенкина и Битова. Кажется, некоторые из них знают его лично. Обстоятельства дела таковы: в конце марта на вокзале у него был произведен обыск, отобрана рукопись о положении церкви (на 26-ти стр. в 1 экз.). 4 июня он был арестован. Кроме вышеупомянутой рукописи, на суде, который был в Киеве 18 ноября 1986 г., инкриминировалась еще одна рукопись (биография одного из епископов). Суд приговорил Проценко <…> к трем годам заключения. 11 декабря 1986 кассационный суд УкрССР отправил дело на доследование <…>. Проценко остался в заключении. Я не думаю, что мое вмешательство в это дело может изменить судьбу Проценко. Однако, мне кажется, что наблюдение и заинтересованность „Литературной газеты“ могли бы облегчить судьбу Проценко. Думается, что он не должен проводить в заключении еще один срок следствия, а мог бы, пока ведется доследование, быть отпущен с подпиской о невыезде».
Андрей Дмитриевич, как видно из письма, просил о самом малом: всего лишь изменить меру пресечения. Но я знал, что с советскими прокурорами в таких случаях лучше разговаривать языком базара: заламывать цену повыше, чтобы сговориться на меньшей. Больших надежд не возлагал, но попробовать было нужно, тем более, что времена уже начали меняться. Я позвонил первому заместителю прокурора республики Михаилу Алексеевичу Потебенько (позже он стал генеральным прокурором независимой Украины) и, отказавшись от тона просителя, перешел в наступление. Не зная деталей дела, но хорошо понимая его беспардонную суть, сухо спросил, как долго еще будет твориться беззаконие в деле Проценко и не пора ли, поняв дух общественных перемен, стать посмелее?
По неуверенным ответам прокурора я убедился, что тон взят верный и что, как впоследствии напишет Сахаров, «некоторый профит» мы будем иметь. Так оно и оказалось. Мера пресечения Проценко была изменена почти сразу же, а еще какое-то время спустя дело было вообще прекращено, о чем я и поспешил уведомить Андрея Дмитриевича, который (он сам мне это сказал) такого успеха, да еще с такой быстротой, не ожидал.
В том же письме А.Д. Сахаров писал мне: «Я читал Ваше сообщение о Пленуме Верховного Суда СССР, которое произвело на меня большое впечатление. Может быть, именно поэтому я решил обратиться к Вам за помощью в этом деле». В книге «Горький, Москва, далее везде» про это сказано так: «В Литературной газете, в репортаже А. Ваксберга <…> о Пленуме Верховного суда можно было прочитать такие вещи, за „распространение“ которых совсем недавно давалась статья 190-1 или 70 <контрреволюция> — в том числе документальная справка, согласно которой на семидесяти процентах поступивших в прокуратуру ходатайств о пересмотрах судебного дела, получивших стандартную резолюцию „оснований для пересмотра нет“, — отсутствует отметка о том, что дело затребовано. То есть ответы прокуратуры просто штамповались. Или дело о 14 людях, сознавшихся в убийстве, осужденных и казненных <казнены были, к счастью, не все четырнадцать>, которые потом оказались полностью непричастными к преступлению, — значит, их показания явно были даны в результате избиения или других пыток».
Андрей Дмитриевич имел в виду публицистический репортаж «Как слово отзовется» (ЛГ от 7 мая 1986 года), где мною впервые было использовано понятие «телефонное право», немедленно вошедшее в политический словарь и в обиходную речь. Там содержалось множество фактов и не слишком заметных на первый взгляд суждений, подтверждавших «диссидентскую клевету», за которые, действительно, иные смельчаки самиздата отправлялись в лагеря и психушки.
Не слишком заметны они были, впрочем, только для непосвященных, а бдительные цензоры их заметал и сразу и постарались не допустить на газетную полосу. Но на гранках имелась спасительная виза председателя Верховного суда СССР, которая означала только одно: содержание репортажа соответствует содержанию дискуссий на Пленуме. И то еще, что публикуемые сведения секретными не являются. К идеологии эта виза никакого отношения не имела: Верхсуд ею не занимался. Но виза сама по себе действовала магически — цензура сникла, резонно решив, что в случае чего ответственность понесет тот, кто подписался под словами: «Возражений не имеется».
Публикация эта имела огромный резонанс — и в стране, и за ее рубежами. Встретившись вскоре с Горбачевым, Сахаров предложил создать комиссию по проверке политических и мнимо уголовных (в реальности тоже политических) дел, включив в нее не только прокуроров, но и двух журналистов, которым «общественность полностью доверяет»: Ольгу Чайковскую и меня. Такой, непостижимой для советского правосознания, комиссии, конечно, никто не создал, но политических стали выпускать. Иные из них побывали потом у меня в редакции, и каждый имел при себе газетную вырезку — статью «Как слово отзовется».
Еще большее впечатление произвела очередная публикация моих заметок с Пленума Верхсуда — «Правде в глаза». Все то, что я еще не мог высказать от своего имени, уже проходило, будучи вложенным в уста того или иного верховного судьи, прокурора, министра… Избегая кавычек, я пересказывал их выступления (ничуть не меняя, разумеется, сути) в такой публицистической тональности, которая придавала им необычайную эмоциональность и подталкивала читателя к нужным мне обобщениям. Ораторы, визируя мой материал, и впрямь верили, что говорили именно такими словами, — им хотелось соответствовать духу времен и, да в душе они и действительно думали так, а не как-то иначе.
«Ваша статья „Правде в глаза“, — написал мне писатель Василий Субботин, — заставила людей содрогнуться. Я не помню другого такого выступления в печати последнего времени, которое произвело бы такое оглушающее и сильное впечатление». Это лишь один из множества откликов на ту публикацию, побудившую взяться за перо даже тех, кто обычно сдержан в проявлении своих чувств.
Потрясенный не менее, чем Субботин, секретарь Московской писательской организации Артем Анфиногенов решил устроить обсуждение этой статьи. Писательский диспут вокруг журналистского репортажа — такого еще не было. В битком набитом зале ЦДЛ четыре часа подряд, без перерыва, писатели и юристы говорили о череде беззаконий, об опутавшей нас лжи, о покалеченных судьбах, перед которым и власть в неоплатном долгу, — говорили с такой страстью и такой компетентностью, что было ясно одно: заткнуть глотки, задушить правду уже ни за что, никому не удастся. Выступали литераторы, которых ни одна другая проблема, наверно, не объединила бы в общем порыве: Олег Волков, Натан Эйдельман, Сергей Есин, Юрий Черниченко — всего человек двадцать, если не больше… В том же ключе, что и писатели, выступали юристы самого высшего ранга. Целая страница в «ЛГ», посвященная тому беспримерному обсуждению («Кому это нужно?»), вызвала новый поток читательских писем. Лед не только тронулся — он шел уже полным ходом, предвещая наступление совершенно иных времен.
И еще одна тема стремительно ворвалась в нашу жизнь, дав выход тому, что было насильственно остановлено перетрусившими противниками первой антасталинистской волны. Постепенно начала раскрываться не полуправда, а полная правда о Большом Терроре, о миллионах жертв большевизма. Чуть приоткрылись архивы, и надо было сделать все возможное, чтобы щель эта стала хоть немножко пошире. О том, что форточку вообще захлопнут, тогда не думалось, но то, что процесс будет нелегким, — в этом я нисколько не сомневался. Желающих снова упрятать правду, извратить ее, уничтожить документы оказалось слишком много, в том числе среди тех, кто выдавал себя за демократов.
Наступил момент, когда старые, запретительные, указания как бы перестали существовать, а никаких новых еще не было. Все зависело от доброй (или недоброй) воли тех, кто владел информацией и документами. Председатели Верховного суда СССР — сначала В.И. Теребилов, потом Е.Л. Смоленцев, — а главное, неутомимый и верный О.П. Темушкин, имевший беспрепятственный доступ в архив, откликнулись на мою просьбу и снабдили меня материалами огромной исторической ценности. Первым следствием явилась маленькая статья «Осенью сорок первого», буквально ошеломившая страну. Пишу об этом без тени смущения, ибо ошеломило отнюдь не мое перо, а ставшие впервые доступными факты.
«Осенью сорок первого» — это рассказ о казни военных высшего ранга под Куйбышевым и Саратовом в конце октября первого военного года. Казни тайной, страшной, бессудной. Даже без фарсового прикрытия так называемым судебным процессом. По приказу Берии, одобренному Сталиным. Можно было, наверно, обойтись вообще без статьи — только опубликовать (что я и сделал) полный текст акта о приведении приговора в исполнение. Но, лишенный предысториии необходимых пояснений, он мог бы оказаться не понятым более молодой генерацией читателей, для которых громкие некогда имена казненных уже ничего не говорили.
Трудно даже представить себе, какая волна писем нас захлестнула! Самыми пронзительными и самыми отчаянными в этом потоке были письма ближайших родственников казненных: только из этой публикации, с опозданием на сорок шесть лет, они узнали правду о гибели своих близких! Написали дочери генерал-полковника Григория Штерна, генерал-лейтенанта Якова Смушкевича, генерал-лейтенанта Матвея Каюкова, генерал-майора Павла Володина, генерал-майора Георгия Савченко, внук генерал-полковника Александра Локтионова и еще около двадцати членов семей безвинно убиенных людей, в которых Сталин просто «не увидел» достойных его гения полководцев и потому пустил в расход. Написали те, кто несколько десятилетий скрывал свое родство с «врагами народа», но всегда хранил память о них. Даже после того, как мученики были формально реабилитированы, правда о том, где, как и почему их постигло это несчастье, тщательно скрывалась: истинно народная власть ограждала своих опричников — самих палачей и их потомков — от нервных перегрузок.
Пришли письма от бывших коллег казненных, друзей, земляков — лишь после краткой публикации в «ЛГ» им всем открылась одна из самых позорных страниц советской истории. Особо сильное впечатление произвело на меня письмо из поселка Буда, Харьковской области, где родилась выдающаяся военная летчица Мария Нестеренко, жена генерала Рычагова, только в том и повинная, что была его женой. Друг ее детства Виктор Афанасьевич Иванов написал мне, что в переполненном клубе поселка все собравшиеся на вечер памяти этой замечательной женщины стоя выслушали чтение вслух моей статьи.
И опять же — понимаю, что почет был оказан трагически погибшей землячке, а вовсе не автору статьи, но мысль о том, что этот катарсис вызван моей публикацией, сжимала сердце и побуждала к новым поискам: ведь ясно же, сколько кошмарных тайн хранят еще бездонные наши архивы.
Я приносил эти письма домой, мы читали их с мамой — она запиралась потом в ванной, чтобы я не видел ее слез: для нее это был не просто «исторический сюжет»… Позвонил Роберт Рождественский. «Ты заставил людей содрогнуться», — сказал он. Телефон звонил беспрерывно: знакомые и незнакомые люди не считали краткую публикацию «финалом этой истории», ждали какого-то продолжения. Чем мог я ее продолжить? Возникла идея собрать в редакции всех родственников расстрелянных генералов, опубликовать потом их рассказы уже о своей судьбе. Но шефы газеты почему-то идею эту не поддержали.
Сразу вслед за статьей о военных появилась еще одна — под не очень выразительным названием «Процессы». Там я рассказал о последних днях трех знаменитых деятелей культуры, погибших в конце января — начале февраля сорокового года, когда вроде бы уже была в разгаре сильно раздутая пропагандой бериевская (антиежовская) «оттепель»: Исаака Бабеля, Михаила Кольцова и Всеволода Мейерхольда. В частности, мною впервые было опубликовано теперь уже всем известное, многократно растиражированное письмо Мейерхольда Молотову из пыточной тюрьмы — вопль истерзанного человека, воспроизведшего «технику» выбивания признательных показаний. «Обе Ваши статьи, — писал мне исследователь творчества Мейерхольда, известный театровед Константин Рудницкий, — и предыдущая, о гибели военных, и эта <„Процессы“>, произвели впечатление шоковое. Вы вообще владеете поразительным даром твердо, лаконично и холодно, будто клинком, наносить удары ленивому обществу. Восхищаюсь как профессионал-литератор».
13 июня 1988 года умерла моя мама, совсем немного не дожив до восьмидесяти пяти лет. Еще за неделю до смерти она участвовала в судебном процессе по довольно заурядному гражданскому делу, и, как мне потом рассказала ведшая дело судья, зал сразу наполнился, когда она начала выступать: мама была прекрасным оратором, логикой и убежденностью, но главное эмоциональностью, воздействовала даже на судей, подвластных не закону, а телефонному праву.
Представляю себе, с каким итогом она выступала бы в суде присяжных. Не пришлось…
В тот же день Верховный суд СССР реабилитировал одного из немногих — истинных, несокрушимых — антисталинистов, бесстрашного Мартемьяна Рютина, бывшего кандидата в члены ЦК, первого секретаря Дагестанского обкома, а потом и первого секретаря Краснопресненского райкома партии Москвы, автора так называемой «рютинской платформы»: обращения ко всем членам ВКП(б) с призывом свергнуть тирана. «На всю страну надет намордник, — писал Рютин в своем обращении. — … Кто не видит сталинского ига, кто не чувствует произвола и гнета Сталина и его клики, кто не возмущается этим, тот раб и холоп». Рютина не сломили никакие пытки, он продолжал бросать в лицо своим истязателям то же самое, что писал в подпольных листовках и в интереснейшем, тоже подпольном, исследовании «Марксизм и кризис пролетарской диктатуры». О близящемся крахе всех советских устоев реабилитация Рютина говорила даже больше, чем реабилитация Зиновьева или Бухарина.
Мне позвонил Олег Темушкин, сообщил об этом, действительно историческом событии. А я сообщил ему о своем горе. Маму он хорошо знал — печально замолк. Потом сказал: «Теребилов разрешил ознакомить вас с делом. Только вас. Завтра к концу дня фельдъегерь уже вернет его на Лубянку. И там до него не добраться. Не упустите единственный шанс».
Назавтра я выбирал место для могилы, потом, запершись в кабинете Олега, несколько часов подряд диктовал на магнитофон почти все содержимое врученных мне трех томов. Горе мое было огромно, ни о чем другом я думать не мог, но — диктовал, диктовал… Знаю: мама меня не осудила бы. С ней связана вся моя жизнь, я всем ей обязан, но она была для меня еще и другом, единомышленником, товарищем по общему делу. Про судьбу Рютина мы не раз с ней говорили, о его реабилитации еще совсем недавно нельзя было даже мечтать. И вот — свершилось. В тот самый день, когда ее не стало.
Вечером я отправил телеграмму в Ленинград — внучке Рютина, Юлии Захаровне Жуковской, — ее адрес дал мне Миша Шатров, — сообщил о посмертной реабилитации деда. Она была дочерью Любови Мартемьяновны Рютиной, единственной из всей семьи, чудом избежавшей расстрела. Письмо Юлии Захаровны пришло через несколько дней: оно было кратким и выразительным. Прочитав телеграмму совершенно ей незнакомого человека, она упала в обморок. Очнувшись, читала ее множество раз, верила и не верила… Потом рассказывала об этом по телевидению — запись крутили неоднократно, она вызвала новые письма, благодарные, теплые, но никто не знал, чего мне стоила та информация: телеграмму Ю.З. Жуковской я отправлял вместе с телеграммами близким, извещая их о маминой смерти.
Две недели спустя мой очерк «Как живой с живыми» напечатала «Литературная газета». Чуть позже в журнале «Юность» впервые появилась опубликованная мною с подробным комментарием и сама «платформа» — под тем названием, которое дал ей Рютин: «Прочитав, передай другому». На этот раз откликнулись не только те, кого потрясли мужество и честность человека, повинного лишь в том, что он до конца остался верен романтическим иллюзиям убежденного большевика и отвергал безупречно точную формулу «Сталин это Ленин сегодня».
Самая замечательная из тех гневных отповедей, что обрушились на меня, пришла тоже из Ленинграда. Нарочно не придумаешь: автор письма Антонина Федоровна Хамаритова («бывший комсомольский работник» — подписалась она) жила на проспекте Суслова! «Наконец-то! Контрреволюция выползла наружу и показана Вами во всей наготе». Так начиналось страстное письмо комсомольской работницы, большое, на много страниц, — я смогу привести из него только несколько строк. «Двуличные твари! — восклицала она. — Да их расстреливать было нужно на месте… Кто же вы, коль проповедуете такие вражеские методы?.. Все вы сегодня достали с пыльных полок „Котлован“ писателя-кулака Платонова. Так и ваш Рютин — заговорщик. еще перед войной их не всех выкорчевали. В войну они становились предателями и полицаями…. Критиковали мы <при Сталине> невзирая на лица. Любая трибуна предоставлялась. Все было поставлено для человека и ради человека. Демократия была, вам и не снившаяся! <…> Ходили мы в кротовых, хорьковых, беличьих шубках, фильдеперсовых чулочках и лакированных туфельках. Мы замечательно жили. Иосиф Виссарионович Сталин всего себя отдал простому народу. А Рютины мешали нам строить лучшую жизнь. Проклятье им! Всеобщее!!»
Опубликовать этот крик души наш редакторат отказался. Без объяснений… Но его фрагменты, включенные в мою статью, тотчас напечатал Егор Яковлев в «Московских новостях». Тогда казалось, что сталинистка с проспекта Суслова это не более, чем окаменевший реликт, над которым основная масса читателей просто посмеется. Особенно над шубками и чулочками: многим еще были памятны истинные условия жизни в те лучезарные годы. Пусть даже тех, кому посчастливилось избежать и ГУЛАГА, и пули. Но с кем было полемизировать? Кому объяснять, что беличьи шубки, доставшиеся обласканным, как-то не греют, когда вспоминаешь про каторжные робы бесчисленных лагерников, а исключительная скромность Иосифа Виссарионовича состояла лишь в том, что он не зарился на миллионы рублей, вполне довольствуясь миллионами жизней?
Теперь знатоков той жизни заметно прибавилось, письма, подобные тому, что приведено выше, занимают немалое место в читательской почте. Только сменились объекты проклятий: великого Платонова приватизировали «патриоты», а великий Рютин снова канул в забвение.
Критика пришла и с другого бока. Александр Николаевич Яковлев позволил фанатичной французской сталинистке Лили Марку записать его размышления о прошлом и будущем. Убежден, что не разобрался, с каким монстром имеет дело. Книга эта у нас не вышла: автор поступил мудро, уклонившись от встречи с российским читателем. Но я ее прочитал по-французски. В оригинале она называлась «Что мы хотим сделать с Советским Союзом». Дабы избавить автора от гнева его заклятых друзей, я, публикуя отзыв о ней, смягчил название: «Каким мы хотим видеть Советский Союз». Получилось не так вызывающе.
В книге этой мне посвящено немало страниц, которые, не владей я всей полнотой информации, весьма бы меня огорчили. Оказывается, никакой платформы Рютина не существовало вообще, это все фальшивка, сработанная в НКВД, которую я по наивности принял за чистую монету и тем самым поддержал провокацию Сталина. Версия вроде бы благородная, она позволяла автору книги считать Рютина жертвой ложных обвинений, в противном же случае, если бы Рютин действительно платформу ту сочинил, обвинение в измене, терроре и прочем следовало, выходит, считать обоснованным и его осуждение законным.
Конечно, Александр Николаевич исходил из самых лучших побуждений и хотел оградить имя Рютина, его посмертную юридическую судьбу от возможных нападок хулителей, и все же досадно, что широко и непредвзято мысливший человек, которого я искренне чтил и чту, фактически оказался во власти стереотипа, согласно которому каждый, кто был против Сталина, автоматически считался предателем, изменившим своей стране. «Мы говорим родина, подразумеваем — Сталин». Или иначе: «Мы говорим Сталин, подразумеваем — родина». Один черт!.. И то верно: в хрущевские и постхрущевские времена правосознание и юридическая практика не в состоянии были отделить идею от поступка, позицию от уголовно наказуемого деяния, «вождя» от страны. Очистить доброе имя казненного тогда можно было лишь утверждением, что все его сочинения или высказывания просто ему приписаны какими-то фальсификаторами. Стоило лишь сравнить текст «платформы» с текстами сохранившихся — десятков и сотен — рютинских писем, чье авторство никакому сомнению не подлежит, и никакого вопроса о фальсификации вообще не возникло бы.
К тому же — как не пришел в голову простейший вопрос: если не сам Рютин, то кто же тогда написал эту «платформу»? И целую книгу в двести страниц? Кто он, этот люто ненавидевший Сталина безвестный фальсификатор, который служил в НКВД и дал столь точный анализ сталинской тирании, столь беспощадно обнажил ее суть, столь ярко нарисовал портрет самого тирана, столь мастерски предсказал то, что нас ожидало? Кто он, этот чекист, обладавший таким блестящим пером? Один из лучших русских публицистов двадцатого века… Пусть не Рютину, но кому-то мы должны воздать должное — если и не за смелость, то за научный и литературный талант.
Ведь это Рютин, а не безвестный лубянский фальсификатор завершил краткий список своей публицистики потрясающим по силе, по ему одному присущему стилю документом — гордым письмом из «Внутренней тюрьмы особого назначения НКВД» от 4 ноября 1936 года: нацарапанное на обрывке серо-желтого оберточного картона с жирными разводами, оно сохранилось в судебном деле. «Я, само собой разумеется, не страшусь смерти… Я заранее заявляю, что не буду просить даже о помиловании… Но я не могу и не намерен спокойно терпеть творимых надо мной беззаконий… Я буду пытаться защитить себя теми способами, которые <…> единственно остаются у беззащитного, бесправного, связанного по рукам и ногам, наглухо закупоренного от внешнего мира и невинно преследуемого заключенного».
И сыновей своих он научил тому же. Передал им свой характерный стиль…
Ленинградец Александр Яковлевич Гуляев, откликнувшийся на мою статью, прислал фотографию своего ближайшего друга, казненного Виссариона Мартемьяновича Рютина (Вири), на обороте которой сохранилась его — полустертая, выцветшая — дарственная надпись. Напутствие в жизнь: «Низвергай клеветников, тюремщиков и мерзавцев, прячущих нищету и дальнейшее обнищание народа, прикрываясь при этом маской вождей, выражающих волю народа. 22.ХI.32».
В новой статье я все это высказал — прямо, без стеснительных оговорок. Статью в «Л Г» напечатали. Позвонил Яковлев. Сказал: «Пожалуй, вы правы». Но ни строчки об этом больше не написал.
Полемика вокруг Рютина навела меня на мысль, которая лишь с первого взгляда кажется парадоксальной. Не заигрались ли мы вообще с тем, что получило ходкое название «реабилитация»? В пятидесятые годы и потом, вплоть до начала девяностых, с этим юридическим статусом были связаны вполне определенные — и формальные, и моральные — последствия. Выжившим возвращали права и свободу, из изгоев они превращались в обычных граждан, которым полагались определенные льготы. Формально признанные невиновными обретали жилье, работу, какую-то компенсацию. Родственники погибших тоже извлекали из этого нечто вполне конкретное, ощутимое, жизненно необходимое — в стране, которая продолжала оставаться Советским Союзом, где все заполняли пресловутые анкеты с указанием родственных связей, где отделы кадров строго блюли чистоту рядов, где без справки о восстановлении в правах никуда податься было нельзя.
Реабилитация могла состояться лишь в том случае, если проверяющие инстанции приходили к выводу, что осужденный был пусть и не пламенным коммунистом, но хотя бы вполне лояльным, законопослушным гражданином отечества трудящихся всего мира. Что ни один из сталинских «законов» он не нарушил. В этом была своя несомненная логика, процесс реабилитации находился в полной гармонии с существовавшим у нас политическим строем и с партийными догмами, обязательными для всех.
Ну, а сейчас? Кто, от чьего имени, по каким законам выносит решение о реабилитации? Что практически оно означает? Разве советская власть занималась когда-нибудь реабилитацией большевиков (и не только!), осужденных царским судом за прегрешения против царизма? Разве суды обеих послевоенных Германий проводили реабилитацию антинацистов, осужденных гитлеровской юстицией? Чем же вызвана необходимость сегодня, в новой России, якобы отринувшей прежний режим, доказывать верность загубленных — законам уже не существующей страны? Не тем ли, что та страна — осколок Советского Союза — по-прежнему существует, пускай под другим названием? Не тем ли, что новая Россия совсем не так уж «нова»? Не тем ли, что советское правосознание продолжает владеть умами, а расстаться с ним не хватает не только сил, но и желания?
Конечно, я за реабилитацию. Но вкладываю в это понятие совершенно иной смысл.
Юридическая реабилитация в том виде, в каком она сейчас существует, — акт совершенно абсурдный. Если вдуматься, — он задним числом придает легитимность самой тогдашней юстиции. Стало быть, сталинские «суды» имели полное право судить и осудить многомиллионную «контру», да вот только в данном, данном и данном случае просто малость ошиблись…
Но политические жертвы советского времени заведомо не виновны уже потому, что были судимы несвободным судом, всецело подчинявшимся деспотическому режиму. Противостояние ему — в любой форме — нормальное правосознание вообще не может считать преступлением, даже если бы такое противостояние было истиной, а не выдумкой. Реабилитированным — юридически и исторически, — в моем представлении, является только тот, кто действительно выступал против советского строя и, значит, никакому прощению советской юстицией не подлежал. Кто действительно замышлял свергнуть Сталина и хоть что-то для этого делал. Кто не стоял на коленях и не шел под пулю со здравицей Сталину на устах. То есть тот, кого нынешний — по духу такой же советский — суд, оставаясь в рамках советских критериев, был бы должен признать заслужившим сурового наказания. Даже посмертно. Вот этим героям — законная слава и вечное поклонение…
Боюсь только: в довоенной истории таких, кроме Рютина, найдется немного.
Зачем реабилитация Солженицыну? Зачем — Лихачеву? Зачем — Льву Разгону? Зачем Олегу Волкову, Варламу Шаламову, Юрию Домбровскому, Мейерхольду, Бабелю, Мандельштаму, Гумилевым — Николаю и Льву, Чаянову, Вавилову, миллионам других, тоже ушедших? Какой официальный орган смеет судить, чисты ли их имена? Какой печати, чьей подписи не хватает, чтобы признать их безупречно честными перед своей страной? Страной, а не бандой, присвоившей себе власть…
Заветные справочки нужны вовсе не им, не их потомкам, не их почитателям и друзьям. Они нужны судоплатовым. Тем, кто беспрекословно подчинялся преступным приказам, с гордостью исполнял свой чудовищный долг, а потом был действительно несправедливо осужден тем режимом, которому рабски служил. Пусть утешатся справками.
Поток писем, приходивших после моих публикаций на «исторические» темы, оказался более мощным, чем тот, что следовал за судебными очерками на злобу дня. Наступил уже конец восьмидесятых, потом начало девяностых годов, а самые ближайшие родственники замученных еще ничего толком не знали, что с теми произошло.
Когда на самом деле они погибли? Что конкретно им вменялось в вину? Кто их оговорил? Кто — терзал? Где их прах, которому можно было бы поклониться? Скрывались не только любые подробности того, что им вменялось в вину, но и дата, и место, и причина смерти. Все расстрелянные в день вынесения приговора, по новой кремлевско-лубянской версии, умирали, «отбывая наказание», от каких-то болезней — эта ложь содержится не только в справках, которые выдавали членам семьи, она проникла даже в энциклопедии, справочники, книги, посвященные иным из прощенных.
Подлый режим, уже стремившийся выглядеть респектабельно, все еще ограждал тайны мучителей и палачей, чувствуя себя не без оснований законным наследником издохшей власти, но ему было решительно наплевать и на добрые имена им убиенных, и на муки тех, для кого те убиенные были не арестантами номер такой-то, а мужем, отцом, братом, любимым…
Одно письмо я не мог не выделить из этого ряда — хотя бы уже потому, что творчество автора мне, как и миллионам наших сограждан, было очень хорошо знакомо.
«Глубокоуважаемый и дорогой Аркадий Иосифович! Давнишний и восторженный поклонник Вашей мужественной, подвижнической и высокоталантливой литературной деятельности, я глубоко взволнован и потрясен статьей „Процессы“. Я обращаюсь к Вам с убедительной просьбой позволить мне с Вами встретиться — хоть на самое малое и, разумеется, в любое удобное для Вас время, в любом месте. Сердечно Ваш Эдуард Колмановский».
Стоит ли говорить, что наша встреча состоялась на следующий день после получения мною его письма. Эдуард Савельевич пришел в редакцию и долго не мог начать разговор. Его мучила не столько одышка, сколько волнение. Не первой молодости композитор, песни которого пела вся страна, был подавлен и растерян. Отец его оказался среди жертв «культа личности», но никаких подробностей постигшей его трагедии Колмановский не знал. Справка о реабилитации — это все, чем он располагал. Справка, в которой не было ни слова правды, кроме подтверждения факта расправы с безвинным.
— Уже пора думать о вечном, — без всякого пафоса в голосе сказал Колмановский, — но мне особенно тяжело уходить, ничего не зная о том, как в этот же скорбный путь отправился мой отец. Хотя бы цветок положить у безымянной могилы…
Никаких указаний о допуске к архивным лубянским делам еще не было, но зато было ясно: капля действительно долбит камень, как напомнил мне однажды совсем по другому поводу Илья Эренбург. Каждый новый стук в заклепанную наглухо дверь чем-то способствовал ее будущему открытию. Как минимум — не сулил никаких неприятностей. Мы стали стучаться…
Несколько раз он мне звонил — лишь для того, чтобы сообщить о своем очередном неуспехе. Мои старания ему помочь приносили, кажется, лишь обратный эффект в этом ведомстве меня любили особо горячей любовью. Потом Эдуард Савельевич звонить перестал, и я не очень этому удивился: привык, что контакта со мной ищут, когда есть в этом прямая нужда. Не звонят — значит, нет и нужды. Или, проще сказать, все идет хорошо.
А потом пришла весть о его кончине. Я так и не знаю, удалось ли Эдуарду Савельевичу Колмановскому исполнить перед смертью свой долг перед отцом. Если не удалось, повинен в этом вовсе не он.
По причинам вполне понятным давали знать о себе жертвы террора, а не их палачи. Именно поэтому, вероятно, так привлекло письмо — нет, не самого палача, но человека, очень близко его знавшего. Тем более, что имя «героя» было мне хорошо известно.
В приговоре по делу Бухарина — Рыкова указано, что секретарем судебного заседания на третьем Большом московском процессе был военный юрист первого ранга А.А. Батнер. Если о самих судьях в громких делах — таких, как Ульрих и другие, не говоря уже о прокуроре Вышинском, — у меня были хоть какие-то сведения, то безликий Батнер оставался совершенно темной лошадкой. Да и какой мог быть интерес к человеку, игравшему в том знаменитом процессе лишь техническую, а, точнее сказать, декоративную роль: ведь процесс стенографировался, так что протокол, который вел секретарь, был и вовсе никому не нужен. Единственная реальная функция секретаря состояла в том, чтобы зачитать обвинительное заключение, а потом произносить ритуальное: «Суд идет, прошу встать». Но женщина, пожелавшая встречи со мной, обещала сделать безликого — «ликим». Имя его, как ни крути, попало в историю и хотя бы только поэтому привлекало внимание…
Я долго слушал ее рассказ — тайну своей жизни она многие годы носила в себе, никому не смея доверить. Попросил ее саму этот рассказ записать и прислать мне. Вот он — хотя бы в отрывках.
«…Когда в 1964 году я выходила замуж за Альберта Батнера, 1936 года рождения мне сказали, что его отец, Батнер Александр Александрович, пенсионер, полковник в отставке, имеет два ордена Ленина, сидел в сталинских застенках 8 лет — с 1946 по 1954. Подробности о его жизни я узнала от мужа, а еще больше от свекрови Антонины Петровны, доброй и скромной женщины, страдалицы при своем муже. Антонина Петровна была когда-то личным секретарем Ульриха, председателя Военной коллегии Верховного суда СССР, по-моему, даже больше, чем просто секретарем, на эту работу ее вроде бы устроил муж, было ей тогда около тридцати лет, и она была настоящей красавицей и, как могла, помогала делать карьеру мужу.
<…> В молодости мой свекор „рубал беляков“ в армии Буденного, а потом огнем и мечом устанавливал советскую власть в Туркестане. Со смаком бахвалился, как бился с басмачами: насиловал женщин, отрезал им груди, жег дома и людей в них. Никого не оставляли в живых, чтобы не было свидетелей, <…> Как-то встретил на улице своего друга, то ли буденовца, то ли по туркестанским боям, тот предложил ему работу в Верховном суде — такие, как ты, сказал он, верные и беспощадные, нужны органам. <„Органы“ и Верхсуд — обратим внимание — воспринимались как единое целое.> До перехода на эту работу Батнер уже успел забить до смерти свою четырехлетнюю дочь, больную воспалением легких, с температурой сорок, за то, что она не попросилась на горшок. Металлической пряжкой от ремня довел до такого состояния, что через сутки она умерла. Врача не вызывал. <…>
Все сотрудники военной коллегии жили в Москве в здании бывшей монастырской гостиницы на Софийской набережной. Общаться можно было только со своими сослуживцами, да еще с обслугой. При жене открыто ласкал и в общежитии, и на работе молодых девочек-секретарш и уборщиц, говоря: „Тонька — свой парень, перетерпит“. Устраивал себе „женитьбы“ на 2–3 месяца, разводился, это было тогда очень просто, опять возвращался к Тоньке — „своему парню“, она все терпела. А что было ей делать? <…>
Он был молодой, то ли 1902, то ли 1903 года рождения, но его в семье звали „дед“. Работал ночами, приходил, напивался и спал, не позволял дома подавать мозги, он их ночью видел в избытке. Со слов „деда“, секретарь военной коллегии имел право сам расстреливать (возможно, был обязан, точно не знаю), он этим правом всегда пользовался, иногда за ночь убивал до 150 человек, если, конечно, не врал.<…>
За процесс Бухарина получил орден Ленина, а второй за дела военных уже в 1940 или 1941 году. Как я поняла, он сам участвовал в расстреле Бухарина и его подельников. <…> В 1946 году его арестовали якобы за халатность, дали 10 лет. Но Ульрих выручил, он еще был в силе, Батнер отбывал наказание где-то рядом с Москвой, жена и сын ездили к нему на свидания.
<…> Когда после смерти Сталина его освободили, вызвали в ЦК, чтобы он рассказал про какие-то старые дела, ему известные, он испугался, сказал, что ничего не знает и не помнит, хотя ему обещали и ордена вернуть, и еще разные привилегии. Но он чего-то очень боялся. Предпочел получать минимальную пенсию, но чтобы про него забыли. Устроился кассиром на Ярославском вокзале. Я его знала близко целых 10 лет, до 1974 года, когда он умер. Знала его только жадным, грубым, жестоким. Развратничал до последних дней. Антонина Петровна не пошла его хоронить, и сын тоже, я одна его хоронила.
<…> Альберта я приняла сначала за несчастного сына несчастного отца — была наивной, верила только в хорошее. А он оказался точной копией отца, за моей спиной имел еще пять „жен“, развратничал с моей ближайшей подругой, наплевал на обоих своих сыновей (старший с тяжелым нервным заболеванием), да и не только на меня, но и на свою мать. Мы с Антониной Петровной жили душа в душу, я скорее за ней, а не за Альбертом была замужем, и ее хоронила. Я, а не сын.<…>
Он меня бросил через 20 лет совместно прожитой жизни, и теперь я рада, что он не общается со своими детьми, не развращает их. Больше всего боюсь, чтобы к ним по наследству не перешли задатки их деда. <…> Забыла сказать: Батнер Александр Александрович — из приволжских немцев, из Самары. Хотел обязательно стать русским и стал им. Для этого сделал все, чтобы, кроме него и сына, не осталось других Батнеров: всех до одного отправил под пули, вся родня выполона на корню, исчезла даже из архивов. Ее просто не было — и все! <…> Баруина Татьяна Александровна».
Предполагал это, редкое по нынешним временам (хотя бы за давностью лет), свидетельство прокомментировать. Но вижу, что никакой нужды в этом нет. Пусть говорит само за себя.
Сделаю лишь одно примечание. Мясорубочный конвейер Большого Террора работал безостановочно. 13 марта 1938 года на рассвете Военная коллегия огласила приговор по делу Бухарина — Рыкова, судьям дали один день на отсып, и сразу же после этого они приступили к рассмотрению очередных дел. 15 марта один из «тройки», Иона Матулевич, судил, среди прочих, поэта Петра Орешина и через пятнадцать минут «рассмотрения» приговорил его к расстрелу. Секретарем при Матулевиче был неизменный Батнер. Казнь состоялась в тот же день, — тогда же, 15 марта, после отклонения ходатайств о помиловании, расстреляли и всех осужденных на Третьем Большом московском процессе. В той экзекуции, как сказано выше, участвовал Батнер, юрист действительно первого ранга, а по совместительству — палач. Так что, вполне вероятно, он же и всадил пулю в затылок поэту Орешину. Принципиального значения эта деталь скорее всего не имеет, но упустить ее я не смог.
По существовавшим, а возможно, и еще существующим правилам, читательская почта хранится в редакции не то год, не то два, а потом за ненадобностью уничтожается. До поры до времени я не придавал этому никакого значения. Но вот — вспомнил как-то про одно любопытное письмо, к которому захотел вернуться, а его в редакционном архиве не оказалось: уже уничтожено. И я решил тогда завести свой архив. Спасти богатство, предназначенное к сожжению. Тем более, что письма становились все интересней, все содержательней, иные из них представляли собой оригинальные, порой даже блестящие, эссе — размышления о времени, о процессах, происходивших в стране, проекты переустройства гниющего на корню, дряхлеющего режима. Нормальная общественная жизнь отсутствовала, поделиться своими соображениями, особенно в глубинке, попросту не с кем, а потребность огромная.
«Так хочется поговорить, — писала мне из поселка Чильчи, Тындинского района, Амурской области Наталья Николаевна Глазкова, — а поговорить-то не с кем. Не о том, что с колбасой плохо, а что плохо с душой. Поговорить об обманутых поколениях. Обман этот уже заложен в генах и будет безжалостно корежить еще и следующее поколение. Возможно, и не одно.<…> Так хочется что-то сделать, участвовать в процессе очищения, который грядет, но что можем мы здесь, в глуши, вдали от тех мест, где делается история? Неужели при моей жизни так и не наступит время, чтобы можно было вслух, ничего не боясь, сказать то, что думаешь? <…> Дорогой писатель, пожалуйста, не опускайте руки, даже если Вам будет очень плохо, не уходите от борьбы, Ваша совесть и ум нужны многим честным людям».
Кто может остаться глухим, получив такое напутствие? А ведь письма с подобными мыслями приходили в огромном количествен — отовсюду!
Люди делились своей бедой, открывали душу, сплошь и рядом ни о чем конкретном не прося, никакой помощи не ожидая. «Очень, очень плохо на душе, — писала из Полтавы Клавдия Петровна Пихаленко. — Работа занудная, платят мало, продуктов в магазинах нет. <…> Но плохо на душе все-таки не от этого. Иногда посылают на помощь в колхоз, так я не могу надышаться, наслушаться, насытиться работой на земле. Не могу смириться — как ее топчут, как издеваются над ней. Дороги прокладывают прямо по полю, давят, мнут затраченный труд, плоды, когда можно было заранее предусмотреть проезды… Нет, я все не о том… Не могу налюбоваться на хлеба, на воздух, на дымок, на пенье петуха. Мне уже сорок, ну почему так непутево сложилась моя жизнь? С семьей все хорошо, я вполне обеспечена, но я же делаю не свое дело, а свое не делаю. Меня послали по распределению, вступила в партию, и вот все время подчиняюсь партийной дисциплине. Так надо! А вот так не надо! Зачем им нужно было меня сломать, почему обществу полезно, чтобы я делала не то, что люблю и умею, а прямо наоборот?»
Это умное, безыскусное и трогательное письмо было так же дорого, как письмо еще более безыскусное — из колхоза «Октябрь», села Потны, Алтайского края, от доярок Марии Силиной и Зои Казанцевой, письмо, адресованное в Москву, «писателю-журналисту Вазибиру» (так на конверте) и все равно дошедшее до адресата. «Мы каров кормим навозы убираим как яшаки а кто в начальниках жиреет и што с ними зделатъ вы все равно ни пишите потомучто боитись а мы боимси ищо больше дайти срочно атвет в литиратурки».
Таких писем было множество, ни срочный, ни «обычный» ответ ничем конкретным помочь их авторам не мог, но они давали представление о том, чем озабочены, отчего страдают, чего ждут люди в разных концах страны. И свидетельствовали о том, во что трудно было поверить: даже люди, которые скорее всего не читали, да и не могли читать, мои очерки в «Литгазете», каким-то образом про них узнавали и стремились вступить в диалог.
Сегодня стало поветрием ностальгически вспоминать недавнее прошлое, а нынешние беды и несправедливости относить исключительно за счет подлости новой власти. Эти плакальщики никогда не имели, как видно, той почты, которую имел я.
«Дорогой товарищ! — взывал ко мне Григорий Федорович Скалдин, слесарь-инструментальщик Кромского райотдела „Сельхозтехника“, Орловской области, член КПСС с 1921 года, участник гражданской, финской и Великой Отечественной войн. — Что же это такое? Жрать нечего, в магазинах пусто, за колбасой из туалетной бумаги наши рабочие ездят в Москву и там часами стоят в очередях, а партийным начальникам и их холуям все открыто, все им кланяются в пояс… Вот Вы пишете про это, но ведь не во весь голос, а надо-то во весь! Громыхайте! Я хоть и стар, а встану рядом с Вами, только подайте сигнал».
Еще один «участник трех войн, инвалид второй группы, инфарктник, есть и награды, в т. ч. „Красное знамя“, сейчас разнорабочий» — Ф.Я. Горлов (Барнаул, проспект Ленина, 113, кв. 6) — писал о том же: «Мне больно не то, что недоедаю, что влачу жалкое существование, да пусть хоть так, вот дожил же до 65-ти. Значит, и в таких условиях можно. Больно, что растоптали мои идеи, мои убеждения, все оказалось ложью, нас подло обманули, кроме громких (потому еще более оскорбительных) слов, ничего нет. И не было никогда. Вся жизнь коту под хвост».
«Уважаемый Аркадий, — запросто обращались ко мне не поставившие свои подписи („Фамилии свои писать не будем, а то нас тут сживут со света“) жители поселка Кавказский, Прикубанского района, Ставропольского края. — Вам, наверное, известно, что сейчас на косметику дефицит. К нам недавно привозили коричневую губную помаду. Весь ящик забрал райком. Теперь, кто мажется коричневой помадой, все знают — или работает в райкоме, или там родные и друзья работают. Или один другому — ты мне, я тебе. Сами себя выдают, дураки, и не стесняются…»
Таких посланий у меня сотни, я выбрал несколько наугад, а, если бы порылся в папках, нашел бы похлеще. Все они прошли фильтрацию в нашем отделе писем, получили регистрационные номера. Еще в недавние времена попали бы не к тому, кому адресованы, а через спецчасть прямиком пошли бы к лубянским товарищам — для принятия мер. Но лубянским товарищам эта работа обрыдла, сражаться со всей страной им было уже не под силу. «Софья Власьевна» издыхала, корчась в агонии и не имея ни малейшей надежды спастись.
Властителями дум становились писатели, обращавшиеся в своих книгах и пьесах к реально существовавшим, тревожившим людей проблемам. Росла почта прозаиков, драматургов, поэтов — об этом мне рассказывали многое коллеги. Но вряд ли она могла сравниться, пусть только в численном отношении, стой, которую получал я. Хотя бы уже потому, что тираж газеты составлял несколько миллионов и очерк, задевавший людей за живое, одновременно, а не с интервалом в несколько месяцев, порой даже лет, читала страна.
Все, сколько-нибудь интересное, я под разными предлогами стал оставлять у себя. В итоге, за многие годы такого собирательства, у меня оказалось свыше пяти тысяч писем. Исповеди, раздумья, сообщения о «нетипичных», «отдельных», «частных» случаях. Для социологов читательская почта никакого интереса не представляет, на ее основании они не могут сделать никаких научно обоснованных выводов. Для писателей и историков она бесценна. Когда-нибудь, я надеюсь, собранные мною письма помогут документально, на «человеческом» уровне, понять свое время, станут его зеркалом и дадут будущим исследователям важный материал для анализа и обобщений. География их обширна, социальный состав авторов разнообразен, хронология велика: четверть века!
Работая над этой книгой, я просмотрел несколько папок — не мог оторваться от писем, хотя эпоха, их породившая, конфликты, волновавшие моих корреспондентов, вроде бы уже позади. Было велико искушение цитировать их до бесконечности: что ни письмо, то судьба.
Многие полны таких восторгов и обожания, что, читая, я смущался себя самого, боясь увлечься и поверить всерьез в то, что там про меня написано. Тем более, если исходят эти восторги от людей, несклонных к праздной риторике и чрезмерной сентиментальности: от академика С.В. Вонсовского из Свердловска, оттуда же — от члена-корреспондента Академии наук, известного юриста С.С. Алексеева, генерал-лейтенанта В.Л. Копылова (Москва), ленинградского кинорежиссера Виктора Трегубовича, доктора юридических наук, профессора В.Я. Ионаса («Какое счастье, — писал он, — что Вы умеете не только защищать диссертации, но еще и людей») или профессора Левана Гвелесиани из Тбилиси… Глубоко тронули письма бывших студентов, которым я преподавал в разных вузах Москвы, однокашников, с которыми сам вместе учился, — иных разбросало по разным уголкам нашей, тогда еще необъятной, страны.
И все же гораздо важнее те письма (их не так уж и мало), где мне предъявлялись упреки. Одно из них, принципиально важное, на мой взгляд, заслуживает того, чтобы вынести его на читательский суд. В правоте своей я не уверен, но позиции не изменил и готов выслушать любое мнение, идущее вразрез с моим.
Привожу полностью письмо, полученное мною 23 октября 1987 года. С его автором — доктором наук, профессором Александром Яковлевичем Лернером я был раньше немного знаком: он приходил ко мне за консультацией по авторскому праву, когда я еще работал в адвокатуре. Потом долгие годы, чуть ли не тридцать лет, о нем не знал практически ничего. И вот — получил письмо.
Дорогой Аркадий Иосифович!
Ваша публицистическая деятельность снискала Вам уважение и признательность миллионов людей, славу борца за справедливость, разоблачителя подлецов, которые в корыстных или карьерных целях губят людей, отнимая у них достоинство, свободу, а иногда и жизнь. Все мы с огромным интересом и восхищением читаем Ваши статьи, такие глубокие по содержанию, искренние, эмоциональные и такие блестящие по форме.
Но положение героя борьбы за гуманизм, за моральную чистоту и законность это не только лавровый венок, это также тяжелая обязанность и высокая ответственность перед собой и перед людьми, которые хотят видеть в Вас бескомпромиссного борца за справедливость. Ваше положение обязывает Вас не уклоняться от вмешательства в болезненные социальные явления, в язвы общества, возникающие на почве произвола и беззакония.
Моральный климат в стране, как сейчас признают многие честные люди, сильно пострадал не только от лжи, но также и от умолчаний. Сейчас уже всем ясно, что фигура умолчания является одним из опаснейших видов обмана и предательства.
В связи с этим мне хочется задать Вам вопрос. Как можете Вы с Вашим горячим сердцем, нетерпимостью к беззаконию, высокой моралью и публицистическим талантом оставаться безучастным к страданиям тысяч и тысяч людей, подвергающихся издевательствам со стороны своры циничных чиновников? Речь идет о многих тысячах так называемых «отказников» — евреев, которым на протяжении многих лет отказывают в их бесспорном праве на выбор страны проживания. Эти люди подвергаются гонениям, остракизму, судебным и внесудебным преследованиям, многие были осуждены на длительные сроки заключения за вымышленные преступления.
На протяжении многих лет отказники вынуждены жить во взвешенном состоянии, без работы по специальности, зачастую без достаточных средств к существованию, гонимые и преследуемые, они даже не имеют реальной возможности обжаловать несправедливые решения и добиться, по крайней мере, того, чтобы им назвали срок, когда их каторга окончится.
Не пробуждают ли в Вас чувства добрые <намек на мой очерк, который таки назывался: «Чувства добрые»> и милость они, хотя и не падшие, но растаптываемые беспощадной и злой бюрократической машиной?
Подумайте, имеете ли Вы право не касаться этого вопроса?
Глубоко уважающий Вас
Александр Лернер,
профессор, отказник с 1971 г.
Мне было нелегко читать это письмо, особенно потому, что поставленный в нем вопрос — не конкретный, касающийся отказников, — а в гораздо более широком контексте я сам себе задавал множество раз. Кроме судьбы тех, кого насильственно заперли в советских границах, было множество других ситуаций и судеб, которые требовали реакции, внешнего проявления тех чувств, которые я испытывал. Чехословакия, психушки, изгнание неугодных, беспардонная, хамская клевета в печати на достойных людей… Травля инакомыслящих… Еще раньше — обратная сила закона для применения смертной казни, откровенно антисемитская кампания, обращенная против «фарцовщиков» и «валютчиков»… Да мало ли! Каждый день приносил нечто такое, с чем не могла смирился совесть.
Все хорошо знают, как ответили на это сотни (наверно, и тысячи) мужественных, лишенных постыдного «благоразумия» людей. История диссидентства, или, проще говоря, Сопротивления, известна, хотя бы в общих чертах, — воспроизводил ее здесь не имеет смысла. Люди пишущие проявили свою потребность в свободе слова, обратившись к явлению, вошедшему в историю под именем «самиздат». Роль, которую он сыграл в борьбе с Системой, несколько приблизил ее крушение, — об этом много написано, а будет написано еще больше.
Но история наша началась не вчера. Давно известно, что несправедливому режиму противостояли, не конфликтуя друг с другом, не отвергая друг друга, бесцензурная и подцензурная публицистика. Герцен не отменял Некрасова и Щедрина, «Колокол» — «Современник» и «Искру», и точно так же блистательный «Континент» не заменял, не мог и не должен был заменил «Новый мир».
У «легальных» и «нелегальных» — у каждого — были свои плюсы и свои минусы. Нелегальные не выбирали слов, не уклонялись от жестких и категоричных выводов, называли вещи своими именами, но уступали легальным в широте аудитории, значительная часть которой все еще верила дозволенному печатному слову больше, чем рукописному, а среднее звено аппарата (практически самое важное) не опровергнутую сверху публикацию вообще воспринимало как руководящее указание.
Завоевав редкое, до поры до времени исключительное, положение в той журналистике, которая доходила до десятков миллионов людей, выступая на газетной полосе с тем, что открывало людям глаза и вызывало их на такой эмоциональный отклик, могли я позволить себе лишиться не имевшей тогда аналогов, уникальной трибуны? «Ты на своем месте» — я всегда помнил эти слова Булата. Как мог я последовать призывам профессора Лернера, оставаясь на этом месте? Какой редактора? какая цензура пропустили бы, даже в иносказательной форме, выступления в защиту отказников? Стало быть, высказаться по этому вопросу я мог лишь в самиздате. Но высказывавшихся там и без меня хватало с избытком.
«Все мы с огромным интересом и восхищением читаем Ваши статьи…» — писал профессор, положительно, стало быть, отзываясь о подцензурной моей публицистике. Чтобы он (и «все мы») впредь прочитал, если бы я «коснулся» (каким образом? где?) того вопроса, который он поставил?
Альтернатива была такой: уйти в «нелегалы», стать одним из авторов самиздата или остаться на том месте, куда кто-то другой шел бы еще долгие годы. Мог бы и не дойти. А как было предать те сотни людей, жертвы гонений, которых на этом месте, благодаря этому положению, удалось спасти, смягчить их участь, оградить от наветов? Имело ли смысл пренебречь такой уникальной возможностью — только ради того, чтобы годы спустя ходить с гордо поднятой головой как бескомпромиссный борец?
Что я выбрал, — известно. Прав ли я был, — в этом до сих пор не уверен. И однако же — повторю: мне кажется, поступил правильно. В этом меня убеждают все те же тысячи писем, которые ретроспективно дают представление о том, как, под чьим влиянием росла социальная зрелость миллионов людей, что заставляло их обобщать «отдельные случаи», с каким трудом складывалось так называемое общественное мнение — феномен, не существовавший в советской действительности десятки лет.
Впрочем, я допускаю, что на этот счет могут быть и другие мнения. Советская власть умела загонять не расставшегося с совестью человека в такие ловушки, из которых абсолютно желанного, бескомпромиссного, выхода не было. Чем-то приходилось все равно поступаться.
Через несколько месяцев после письма ко мне профессор Лернер получил разрешение на выезд. Не знаю, как дальше сложилась его судьба и прочтет ли он эти строки. Если прочтет, буду искренне рад, пусть только заочной, встрече с ним.
У меня была мысль включить в эту книгу гораздо больше писем из моего огромного архива. Но от этой идеи пришлось отказаться, отложив ее осуществление до другой книги, — в ней предстанет уже не столько моя жизнь, сколько жизнь страны, ожидающей перемен, ее людей, рассказывающих о самих себе. Может быть, эту книгу удастся еще написать.
Две огромные папки составляют письма из-за рубежа: от моих читателей, от тех, кто так или иначе встречался со мной вдали от дома. Собранные вместе, они показали бы, как виделась разными людьми, в разных странах наша действительность, как воспринимали они наши социальные катаклизмы. Об одном письме — не только из-за экзотичности места проживания автора — хочется рассказать.
Письмо пришло из города Фор-де-Франс, «столицы» крошечной Мартиники — заморского департамента Франции. Его автор — учитель начальной школы Жюль Франжье. В письме — вопрос, ради которого оно и написано: «Так можно ли уже у вас критиковать Ленина?». Его не понять, если не объяснить, чем вопрос этот вызван.
В апреле девяностого года редакции нескольких газет и журналов, выходивших на острове, пригласили меня приехать для публичных лекций и выступлений в различных аудиториях, в том числе и университетской. Название острова сопрягалось у меня лишь с известной некогда песенкой, где была и такая строчка: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике…» Ни бананы, ни кофе сами по себе диковинкой не были, но как не отведать их именно на том острове?! Отказаться не смог…
Меня встретила не только удушающе влажная жара, но и удушающе жаркий прием. Ни один человек, кроме тех, кто инициировал мой приезд, меня здесь, конечно, не знал — я был просто живым воплощением тех перемен, которые происходили в далекой России и за которыми внимательно следил и даже на этом, затерянном в океане, клочке суши. «Добро пожаловать, господин Перестройка!» — было написано на огромном транспаранте у входа в здание аэропорта. «Привет господину Аркадию Ваксбергу — Голубю Перестройки!» — на другом, при въезде в город. «Перестройка на Мартинике» — под такой шапкой выходила одна из страниц главной ежедневной газеты департамента в течение всех двенадцати дней, что пребывал я на острове,
Смешно было бы относить чрезмерность этих приветствий лично к прибывшему гостю. Интерес к нашей жизни был огромен, а ни один человек «оттуда» в последнее время здесь не появлялся, и его появления, кажется, не предвиделось. Вообще-то на острове — почти не различимой точке на карте — отнюдь не чувствовалось оторванности от внешнего мира: там шла бурная дипломатическая и светская жизнь. Из более чем сорока консульств, дислоцированных в Фор-де-Франс, три (британское, голландское и шведское) устроили в мою честь приемы — лишь для того, мне кажется, чтобы на них перебывали все иностранцы, находившиеся тогда на Мартинике. Местная элита собиралась еще на приемы, устроенные комиссаром республики (главой исполнительной власти), местным парламентом и мэром столицы, на один из них специально прилетал даже мэр города Бас-Тер из соседнего заморского департамента Гваделупа. Вопросы были всюду одни и те же: неужели это верно, что угроза ракетного нападения миновала? Советский Союз действительно сближается с Западом? и в нем больше не будет ГУЛАГА? и можно будет свободно ездить — туда и оттуда? отменят цензуру? разрешат частную торговлю? допустят многопартийность?
Каждый ответ встречался аплодисментами. Даже невозмутимые дипломаты — все до одного — подходили чокаться с бокалом шампанского в руках, поздравляли, желали успехов. Зато в университете атмосфера оказалась иной: студентов и профессуру весьма левой ориентации больше всего интересовало, как перемены в нашей стране отразятся на положении соседней Кубы. Свобода, по их мнению, была именно там, а не в горбачевской России, и вот теперь новая советская власть могла угрожать этой «свободе»: о том, что для поддержки кастровского режима у Москвы нет желания, а главное денег, знал весь регион. Коли я был здесь «голубем перестройки», то и отвечать за нее предстояло мне.
На финальную публичную лекцию в самой большой аудитории города собралось полторы тысячи человек. Я слегка оробел, увидев устремленные на меня три тысячи — почти исключительно черных — глаз. По вопросам и по реакции зала на мои ответы можно было понять, что зал расколот надвое: красных, а главное розовых, здесь было никак не меньше, чем тех, кого эти цвета отвращали. И однако же все они дружно смеялись над бородатыми (для меня) анекдотами, которыми я старался снять напряжение в зале. Но то, что случилось под занавес, превзошло все мои ожидания, и, честно говоря, я до сих пор не понимаю, чем вызвал безумный хохот гигантской зрительской массы, которая пришла отнюдь не на эстрадный концерт. Будь я сатириком, мог бы счесть успех моего «номера» небывалым триумфом.
Записки там не в чести — вопросы задаются вслух. Кто-то неразличимый (я увидел лишь пунцовый галстук и платочек, торчавший из кармана кремового пиджака) спросил с балкона: «А Ленина теперь можно критиковать?» Зал замер. Наступила поистине мертвая тишина. Сидевший рядом журналист Луи-Александрин, который вел этот вечер, впился в меня глазами, ожидая, как видно, чего-то невероятного.
Размышлять было не о чем — я ответил с той деловой серьезностью, с какой вопроси был задан: «еще нет».
И обрушился шквал! Сплошная темная масса, которая была перед моими глазами, всколыхнулась, рухнула, затряслась от безумного хохота. Слившись в единый хор, гортанные звуки, исходившие из полутора тысяч глоток, казались раскатами грома. Стены не рухнули, но мне показалось, что наступил апокалипсис. В довершение ко всему, словно по замыслу великого режиссера, на мгновение в зале погас свет. Безумный хохот продолжался в сплошной темноте — только стал, по-моему, еще более громким. Потом мне объяснили, что моментальные «перебои» со светом порою случаются и ни у кого не вызывают испуга. Но на этот раз свет был вырублен очень кстати: мизансцена — нарочно не придумаешь…
Насколько я понял, Жюль Франжье, автор письма, как раз и был тем господином в кремовом костюме, который задал тот сакраментальный вопрос. Потом он ко мне подходил, взял визитную карточку, но разговора не получились — меня тянули на очередное светское мероприятие. Что так позабавило всех этих людей, — никто не мог тогда объяснить. Но, видимо, за этим вопросом что-то все-таки было, на какие-то островные реалии, мне не известные, он наложился.
Накануне моего отъезда большой обед закатил у себя самый знаменитый «островитянин» — известный Франции, а не только Мартинике, поэт и драматург Эме Сезер: уже тогда ему было под восемьдесят. В его загородном доме, в горах, на огромной террасе, откуда островная столица предстала во всей своей красоте, собралось человек двадцать. Быстро выяснилось, что среди них лидеры партий, существующих на Мартинике, — получилась своеобразная межпартийная конференция: я был лишь поводом, который дал им возможность собраться.
Уже под конец один из гостей задал вопрос: «Каковы, на ваш взгляд, перспективы коммунизма в перестроечном Советском Союзе?» — «Надеюсь, нулевые», — ответил я с полной искренностью и с полным серьезом, не видя необходимости искать обтекаемых выражений. Лицо гостя вытянулось, взгляд остановился — я, кажется, опять сморозил что-то не то. Но Сезер счастливо улыбался, другие гости дружно кивали, а двое даже сопроводили мой ответ одобрительными хлопками.
Задавший вопрос гость, не дожидаясь десерта, исчез, ни с кем не простившись. Даже с хозяином дома. Это был генеральный секретарь мартиникской компартии Анри Николя — в ее составе, по-моему, не было и ста человек. Мне сказали, что этот товарищ посетил все мои выступления. Слушал — и не верил своим ушам: человек из Москвы говорил вовсе не то, что генсеку всегда внушали в той же Москве, где он бывал множество раз.
Его привечали у нас, как главу государства. Как очень желанного и очень любимого гостя. Его обслуживала кремлевская челядь, он жил в роскошных партийных апартаментах, лечился в лучших санаториях, кайфовал на крымских курортах в таких условиях, которые вряд ли были доступны любому другому на его родном экзотическом острове.
Все члены местной компартии, вес которой и впрямь был нулевым, вместе с семьями тоже пользовались дармовыми благами Москвы, многое стали выпускниками университета Патриса Лумумбы. Не только обучение, но и полет, и пребывание в советской столице, сколько бы оно ни длилось, им не стоили ни одного франка. За это пришлось подвергнуться обработке в надлежащем партийном духе: бесплатный сыр, как известно, подают лишь в мышеловке. Так что для смуглых братьев-товарищей с Наветренных островов «научный коммунизм» был воплощенной реальностью. Похоже, они искренне верили в бутафорские миражи.
Денег на свою пятую колонну в Москве не жалели. Пользу она приносила — теперь этого не скрывают даже у нас.
Неужели и на Мартинике кремлевско-лубянским политическим гангстерам было нужно такое полчище дармоедов? Если бы мне там не встретился во плоти опереточный вождь коммунистов, такой вопрос предо мной, вероятно, не встал бы.
Но он встал, и я его задал.
Ответил хозяин дома — Эме Сезер:
— Даже без самого малого зернышка не бывает кучи. Мартиника — часть Франции, ее жители имеют все права в метрополии. Значит, куда-то внедрятся. И пригодятся. Денег у вас много, сорить ими не жалко. Но вы их тратите зря: все друзья Москвы под контролем. По крайней мере, здесь, на Мартинике…
Я подумал тогда: почему их так мало, местных друзей Москвы? Записались бы в коммунисты, жили бы припеваючи — хоть раз в году! Пусть даже — раз в жизни!
— За что вы плохого мнения о моих земляках? — с укором спросил Сезер. — Разве все продаются?
Не был ли хохот, сопроводивший мою невинную реплику «Еще нет», отголоском идейных битв, шедших на крохотном островке и не доступных пониманию гостя из далекой, огромной страны?
Ленин, красовавшийся на значках, которые носили здешние коммунисты, вызывал у «не продавшихся» не раздражение, а насмешку. А смех несет очищение.
Смех это здоровье — такова древняя мудрость. Тот, тысячеустый, звенит в моих ушах до сих пор. Поднимает дух. И вселяет надежду.
Еще одна папка писем. Самая тощая, но не менее содержательная. Писем, которые могли бы, возможно, повернуть мою жизнь в другую сторону. Но искушению я не поддался. И очень этому рад.
Первым — хронологически — в тощей папке лежит письмо из Международного общества прав человека, точнее Московской группы этого общества, созданного в 1972 году во Франкфурте-на-Майне. «4 января 1989 года, — сказано в письме, — на Совете гражданских инициатив в Советском Комитете защиты мира одобрено выдвижение Вас в качестве кандидата в депутаты Верховного Совета СССР. В Совете гражданских инициатив представлены различные общественные организации: „Вахта мира“, „Общее дело“, „Народное действие“, „Народный фронт“, „Свободный труд“, „Космос“, „Неосфера“, „Экология, XXI век“ и Комитет социальной защиты. Мы предполагаем Вашу регистрацию в качестве кандидата по месту работы или по месту Вашего жительства. Поддержка населения гарантируется. Ваше имя известно миллионам читателей „Литературной газеты“. Всю организационную сторону берем на себя, для нас это будет приятная, почетная миссия…»
Была назначена и встреча с организационным советом: 11 января, 17 часов, в Советском Комитете защиты мира. Я еще не успел никак отреагировать на это приглашение, как пришла телеграмма: «Объединение политических клубов города Чебоксары просит Вашего согласия баллотироваться кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР от Чебоксарского округа. Предвыборная встреча с избирателями назначена на 19 января».
До конца месяца были назначены такие же встречи в Пензе, Оренбурге, Владимире, Рязани, Воронеже, Кустанае и Виннице. Общественные организации и производственные коллективы этих городов тоже просили дать согласие баллотироваться по их округам. География не удивляла: именно там разворачивалось действие моих очерков, после появления которых ни в чем не виновные получали свободу, преступники отправлялись в тюрьму, а попустители и покровители, демагоги и прохиндеи лишались своих вельможных кресел.
Трогательное и забавное письмо пришло из Хабаровска. Точнее — копия письма, адресованного в ЦК. Различные партийные организации этого областного центра просили включить меня в список депутатов от КПСС. Им даже в голову не приходило, что автор тех публикаций, которые влияли на судьбу многих партийных бонз, и вовсе был беспартийным. А журнал «Огонек» — еще того хлеще! — опубликовал тогда же читательское письмо-обращение все к тем же партийным товарищам: просьбу назначить меня министром юстиции…
Я бы соврал, сказав, что эти письма, телеграммы и публикации оставили меня равнодушным. Конечно же, они принесли много приятных минут и добавили гордости за труд публициста — мой и множества моих коллег и друзей, — труд, который находит у наших людей такой благодарный отклик. Однако же ни одно, столь лестное для меня, предложение принять я не мог. Мамы уже не было в живых, но она меня бы одобрила — я выполнил ее давний завет: никакого участия в практической политике! И никогда, никакой службы в государственных учреждениях! Ни в каких! Ни на каком посту…
Совсем не потому, что депутатство или чиновная служба плохи сами по себе. Просто для этих трудов я не создан. Мне не было нужды ходить во власть — я к ней никогда не стремился, а, обладая ею даже в ничтожных размерах, не знал бы, что с нею делать. Судьбой дана мне иная задача: смотреть и видеть, наблюдать и писать. Вступаться за правду, порой обращаясь для этого к тем же властям, но самому в их круг не входить: там не мое место.
Прошли годы, и один преуспевающий бизнесмен, начинавший как журналист, сочувственно попенял мне: «Зря вы тогда отказались пойти в депутаты. Сейчас были бы миллионером». Бог уберег и от этого.
С чисто профессиональной точки зрения я, наверно, был бы более компетентным законодателем, чем ринувшиеся на депутатские скамьи и в большие верха поэты, композиторы или артисты. Даже — чем физики-химики, «организаторы производства» или преподаватели диамата. Но — им очень хотелось, а мне — очень не… И каждый из нас своего добился. «Дай рвущемуся к власти навластвоваться всласть» — просил Господа в «Молитве Франсуа Вийона» Булат Окуджава. Господь, кажется, внял его просьбе. Что из этого вышло, мы знаем.