Глава 34. Великие свершения

Раздался телефонный звонок, я поднял трубку — на другом конце провода не представились и не спросили, кто подошел.

— Старина, — услышал я, — хватит отсиживаться, пора выходить из укрытия. Тебя ждут великие свершения.

Странное дело, я сразу узнал его голос, хотя до этого Юлиан Семенов мне никогда не звонил. Узнал, может быть, потому, что в такой манере лишь он один обычно общался с теми, к кому был расположен, но не испытывал священного пиетета.

— Ты ведь знаешь, какую я создал всемирную организацию, — без тени сомнения сказал Юлиан и был удивлен, что ошибся.

— Не делает тебе чести, — отреагировал он на мою реплику: «В первый раз слышу». — Но это можно поправить. Для того и звоню.

Речь шла о Международной Ассоциации детективного и политического романа (МАДПР), рождение которой двумя годами раньше провозгласили в Гаване Юлиан и группа никому не известных коллег кастристского направления — почти все, естественно, из Латинской Америки. Благодаря его фантастической энергии и — в не меньшей степени — благодаря неограниченным средствам, которыми его снабдили в Москве и Гаване, это, казалось бы, мертворожденное детище Юлиана очень быстро превратилось в живую реальность. К ассоциации примкнули и согласились с нею работать несколько не мнимых, а действительно существующих в этом жанре мировых величин, охотно признавших за неистовым Юликом неоспоримое лидерство.

Он был категоричен:

— Старина, ты мобилизован и призван. Возражения не принимаются. Отправление — завтра. Машина придет за тобой в десять ноль-ноль.

Я бы соврал, сказав, что очень уж колебался. О разных его авантюрах давно был наслышан — теперь представилась возможность столкнуться с ними в реальности. К тому же лететь было нужно не в вечную мерзлоту, а в вечные райские кущи, и жить не в походной палатке, а в лучшем на тот момент отеле страны. С помощью ЦК и Лубянки, под формальным кураторством АПН, Юлиан созывал в Ялте заседание исполкома своей Ассоциации, которая по замыслу должна была стать авторитетным международным органом: писатели-детективщики с их популярностью, тиражами и контактами в государственных и полицейских сферах, конечно, могли, направляемые опытной и сильной рукой Юлиана, превратиться в очень полезных агентов влияния.

Была и еще одна тайная цель, о которой я узнал от Семенова несколько позже: «свалить» слишком Москве надоевшую «Эмнисти интернейшнл», перехватить инициативу, передать ее функции МАДПР, где писательские имена значили бы гораздо больше, чем имена никому не ведомых чиновников, то есть поставить международную правозащитную деятельность под лубянский контроль. Затея бредовая, но замах грандиозный: «Если делать, то по-большому» — Семенов часто повторял эту старую хохму и старался ей следовать в меру сил.

Предложение звучало и заманчиво, и забавно. Все-таки я возразил:

— Но я же не пишу ни политические романы, ни детективные. Я по другой части…

— Ты по нашей части! — уверенно отпарировал Юлиан. — Во-первых, ты их пишешь, сам того не сознавая. Во-вторых, напишешь то, что прикажет родина. А мы тебе поможем.

Стало еще забавней. Я сказал, что иду мыть шею и собирать чемодан. Раз уж так приказала родина — в лице Юлиана.

Машина пришла ровно в десять. Один пассажир там уже был. Родина приказала не только мне, но еще и Георгию Вайнеру: он-то, по крайней мере, был тут на своем месте.

Иностранные писатели прилетели днем позже. Их обилие и их имена впечатляли. Каким-то непостижимым образом удалось зазвать в Ялту самых известных и самых читаемых в то время писателей детективного жанра из многих стран. Прилетели автор «Парка Горького», американец Мартин Круз Смит, три других знаменитых американца Роджер Саймон, Томас Росс и Джо Горес, итальянцы Лаура Гримальди и Марко Тропеа, француз Дидье Дененкс, англичанин Саймон Бретт, испанцы Мануэль Васкес Монтальбан и Хуан Мадрид, швед Арне Блом, мексиканцы Пако Игнасио Тайбо и Рафаэль Эрредиа и еще много других писателей, книги которых расходились в миллионах экземпляров по всему свету. Из нашего «лагеря» самой заметной фигурой был очаровательный, добрый, застенчивый чех Иржи Прохазка, чьи детективные телесериалы пользовались у советских зрителей очень большим успехом. Юлиан сразу же повез всех в Мухолатку, где у него была дача и где мы предались такому чрево и пивоугодию, что даже самые стойкие неминуемо бы сдались, если бы советская родина приказала что-нибудь им, а не только нам, грешным…

Но она им пока что не приказывала вообще ничего — только развлекала и ублажала, поселив в роскошном отеле, кормя на убой, дав вволю насладиться дивной крымской погодой, винами из подвалов Абрау-Дюрсо, фруктами из спецпарников, сауной, барами и бассейнами. И еще — огороженными от толп пляжами с массажистами (не массажистками!) по первому вызову. Май восемьдесят седьмого был, мне кажется, прекраснее всех других маев, которые в разные годы провел я в Крыму.

Георгия и меня ввели в исполком, и мы приняли несколько хороших решений — о защите прав человека, о едином фронте борьбы с терроризмом, наркоманией и чем-то еще, о многом другом, столь же полезном, — решений, реальная цена которым была, естественно, круглый ноль, ибо не было на свете тех сил, которые хоть одно наше, пусть даже очень толковое слово могли обратить в реальность. Но слова все равно были и вправду хорошие, иные из них я, довольный собою, сам и писал, подписаться под ними было не стыдно, а о том, кому все это нужно, как-то не думалось. Единственно достижимым решением был выпуск на нескольких языках международного журнала «Энигма», который, возможно, и появился бы, но события в нашей стране вскоре приняли неожиданный оборот, покровители Ассоциации — кто сгинул, кто лишился постов, кто добровольно расстался с жизнью, а партийный монстр — источник финансирования этого дорогостоящего мероприятия — ушел в подполье, растворившись в темных структурах, дома и за границей, и нацелившись совсем на другие траты.

Все же одну свою задачу — одну из самых главных, пожалуй — Юлиан успел осуществить. Он создал, пусть только на русском, ежемесячную газету «Совершенно секретно», тесно связанную (Юлиан, в отличие от своих преемников, никогда этого не скрывал) со спецслужбами и являвшуюся их рупором. Он знал, что лубянские тайники хранят немыслимое количество страшной, но и увлекательной информации: даже ничтожная доля их несметных сокровищ, которой они позволили бы стать достоянием публики, могла питать это издание многие годы. В том, что такой ежемесячник не залежится в киосках, что он сразу себя окупит и не будет нуждаться в дотациях, Юлиан, разумеется, знал. Впрочем, чтобы вычислить это, не надо было быть Юлианом Семеновым.

По нескольку раз в день он звонил двум своим благодетелям, докладывая о ходе прений, о приватных разговорах с гостями и получая инструкции: Валентину Фалину, который возглавлял тогда АПН, и Валерию Болдину — тот был тогда, если не ошибаюсь, помощником Горбачева. Раз или два говорил с Николаем Кручиной, держателем всех финансовых тайн родной и любимой партии, — четыре года спустя тот вывалится из окна своего кабинета на Старой площади. Сам или с чьей-то дружеской помощью — достоверно об этом пока ничего не известно. Со всеми тремя он разговаривал вполне почтительно, но и вполне доверительно, как давний знакомый, как приближенный. О чем бы он ни просил, — всегда получал добро. Умел убеждать. А на деньги (речь неизменно шла о деньгах) тогда не скупились. Тем паче, что всем хорошо было известно: себе в карман Юлик их не кладет, у него их и так хватало с избытком.

Мне кажется, Юлиан искренне верил в то, что к его грандиозному начинанию мир тотчас проявит интерес, а медии повсеместно раскрутят. Для этого в главном зале международного пресс-центра на Зубовском бульваре была созвана конференция с участием всех членов исполкома — их привезли сюда прямо из Ялты и ради нее задержали в Москве. Юлиан попросил меня приехать на час раньше для важного разговора. Мы уединились в баре за отдаленным столиком, и, прежде чем перейти к делу, Юлиан оглушил себя порцией виски.

— Старина, — сказал он наконец, — на пресс-конференции ты мне нужен не для ответов, с этим я справлюсь сам, а для вопросов. Точнее, для одного. Значит, так: ты держишь паузу, даешь всем высказаться, потом поднимаешь руку, и я под занавес даю тебе слово. Скажу: лимит времени ограничен, пора подводить черту. Обведу глазами лес поднятых рук и остановлюсь на тебе… Последний вопрос задаст господин Ваксберг. И ты его задашь.

Он смолк — я ждал продолжения.

Продолжения не было — Юлиан пошел к стойке заказывать еще одну порцию виски.

— Какой вопрос, Юлик, — подыграл я ему, когда он вернулся.

— Ах, да, вопрос… Ты меня спрашиваешь: «Верно ли, Юлиан Семенович, что, как утверждает весь мир, вы являетесь полковником КГБ?»

И опять он замолк. Было вполне очевидно — по его сценарию я должен выразить удивление: «Зачем тебе это, Юлик?». Я выразил.

— Ты получишь ответ: «Это наглая ложь!» — Он сощурился и пронзил меня взглядом. — Да, отвечу я: это наглая ложь. Потому что я не полковник. Я — генерал КГБ. Прошу иметь в виду.

— Юлик, — вздохнул я. — Ты же знаешь, что мне трудно тебе отказать. Но на этот раз все-таки откажу. Почему ты хочешь, чтобы я выглядел идиотом?

Вздохнул ион:

— Ладно. Черт с тобой. — Помянул он, конечно, не черта. — Я это предвидел и подготовил запасной вариант. Но все-таки было бы лучше, чтобы спросил ты. Прозвучало бы с долей иронии. А где ирония, там и туман: пойди — разберись.

Он допил свой виски, и мы спустились в зал. Там не было ни одного человека. Ни одного! Даже «свои» журналисты, и те не явились. Масштабный лубянский замах никакого отзвука не нашел. Детективные знаменитости, которых привезли отвечать на вопросы, уныло сидели в холле, не вполне понимая, что происходит. Несмотря на жару, они все были одеты сугубо официально — ведь им объявили, что по просьбе мировой прессы наш МИД устроил для них конференцию. Специально для них!.. Мировая пресса отсутствовала в полном блеске, за исключением одного финна, аккредитованного от никому не известной газеты: его русская жена работала в АПН. Так что один иностранный журналист своим присутствием нас все же почтил, и это давало надежду: ялтинские посиделки найдут какой-никакой отзвук в «мировой прессе».

Встречу перенесли в Малый зал, но и в нем мы чувствовали себя сиротливо. Непонятно, кто и кого должен был спрашивать. Кого — и о чем? Мы сами — друг друга?.. Охотников разыграть этот спектакль не нашлось. И лишь финский парень задал вопрос, который по замыслу Юлиана должен был исходить отменят тот самый «запасной вариант»! Но никакой реакции, естественно, он не вызвал. Лаура, сидевшая рядом со мной, прошептала: «Мы приехали сюда в такую жару, чтобы выслушивать эту глупость?» Пресс-конференцию поспешно объявили закрытой.

За Юлианом Семеновым укрепилась вполне однозначная, всем известная репутация — она сохранилась и после его преждевременной, мучительной смерти. Он и сам ей способствовал, сознавая, что туман, который он на себя напускает, лишь пробуждает к нему интерес. Позволяет все время держаться в центре внимания. Склонный к авантюрам и неплохо знакомый с историей, он ставил себя в ряд с Моэмом, Грином и Ле Карре, которые вполне успешно работали на разведку, ничуть этим не подмочив свои литературные имена. Он легко, без малейшего насилия над собой вжился в ту роль, которую для себя написал, стал соловьем Лубянки, искренне веря в то, что делает полезное дело. Он причислял себя к ее «либеральному» крылу, полагал, что, воспевая славное чекистское прошлое, вернет наши спецслужбы к незамутненным истокам железного Феликса — к тем самым, где нужны чистые руки, горячее сердце и холодная голова.

Была за всем этим и более трезвая — точнее, более утилитарная — цель: получить монопольный доступ к таким архивным сокровищам, которые могли бы всю жизнь питать его писательское перо. Первой — глобальной — цели он не достиг и достигнуть не мог, хотя бы из-за отсутствия самих незамутненных истоков. Зато вторую вполне успешно реализовал — так, как было возможно в тех условиях, в которых мы тогда жили.

Ему хотелось сочетать верность Лубянке и возврат к некой «ленинской демократии», дружить со спецслужбами и с теми, кто от них пострадал, принадлежать к гонителям и к гонимым. Но если такое сочетание не удавалось, он безропотно подчинялся правилам игры, которые ему предлагались. Впрочем, он был в этом не одинок: иные из «детей Двадцатого съезда» точно также и поступали. Одноименный роман Юлиана Семенова, положенный в основу телесериала «Семнадцать мгновений весны», первоначально был не только антинацистским, но еще и антисталинистским. Такая позиция органично вытекала из самого сюжета и соответствовала настроениям Юлиана: как-никак его отец Семен Ляндрес, известный в тридцатые, годы журналист и секретарь Бухарина, работавший с ним в «Известиях», отсидел в ГУЛАГЕ свои «семнадцать мгновений» — каждое мгновение длилось один год

Верховная цензура оставалась, однако же, за Андроповым, который повелел переделать и роман, и киносценарий. И Семенов с легкостью переделал, да так, что фильм получился не только просталинским, но еще и «чуть-чуть» пронацистским, — столь обаятельны и милы его германские персонажи. Андропов реализовывал при помощи семеновского пера свои идеи и планы. Семенов, им потакал, чутко уловил потребности массового зрителя и пошел им навстречу. Потребностям именно зрителя, а не Андропова, — так ему, возможно, казалось: он умел убеждать и себя самого. В тандеме Семенов — Андропов оба участника хорошо понимали и хорошо дополняли друг друга.


В том же восемьдесят седьмом, только осенью, разговор, который шел в Ялте, имел свое продолжение, хотя и не на международном уровне. Юлиан был одержим идеей поднять детектив до уровня высокой литературы. Идея, безусловно, хорошая, но вряд ли достижимая с помощью поднятия рук и членства в какой-либо ассоциации. Даже такой, как МАДПР. В принципе ее можно было поддержать единогласно (кто был бы против?), но реализовывать пришлось бы каждому в одиночку, в пределах своих и индивидуальных возможностей.

Выступая в Артеке, Юлиан, помнится, задал вопрос своей молодой, но очень смышленой аудитории:

— Какие самые замечательные детективные книги вы знаете?

Из рядов закричали: «Адамова! Братьев Вайнеров! Юлиана Семенова!»

— Нет, — с хитроватой усмешкой, застенчиво возразил Юлиан. — Самые замечательные детективы это «Дубровский» и «Капитанская дочка», это «Герой нашего времени», это «Преступление и наказание» Достоевского, которое вы еще не читали, но когда-нибудь прочитаете. А в советской литературе — «Два капитана» Каверина, «Жестокость» Павла Нилина и еще много других замечательных произведений.

Не уверен, что примолкший зал хоть что-нибудь понял, но заявленная позиция была совсем неплохой, планка — высокой, а спорить о дефинициях, тем более в той аудитории, не имело смысла. Словно в насмешку над заявленными им маяками настоящего детектива, уже через несколько лет жанр, столь чтимый Семеновым, и не только, разумеется, им, опустится до Марининой и до полчища других графоманов — ими будет зачитываться «самая культурная в мире страна», наглядно и убедительно показав, какое чтиво ей действительно нужно.

Участники действа, которое состоялось в Одессе осенью восемьдесят седьмого года, исходили, в сущности, из тех же критериев, которые Юлиан заявлял в Артеке, хотя на этот раз речь шла исключительно о кино. На волне бурных общественных перемен возникла здравая идея поднять развлекательное, включая и детективное, кино до уровня высокого искусствам привлечь к его созданию самые лучшие силы. Не знаю точно, кто первым сказал «Э», но роль тогдашнего кинокороля Одессы, создателя «Места встречи» Станислава Говорухина, была, несомненно, исключительно велика. Он и был душой этого празднества, вселившего столько надежд. До его появления на политической сцене оставалось, к счастью, еще несколько лет. Вскоре он переедет в Москву, позовет меня поужинать вдвоем в Доме кино, и мы проведем с ним четыре часа за исключительно интересной беседой, к искусству в собственном смысле слова отношения не имевшей. И на этом наши контакты оборвутся. У него уже были, видимо, совсем другие амбиции и другие замыслы, где мне, естественно, места найтись не могло.

На «Одесскую Альтернативу», получившую еще название «Золотого Дюка», съехался цвет нашего кинематографа: Элем Климов, Эльдар Рязанов, Сергей Соловьев, Роман Балаян, Алла Сурикова, Георгий Полока, Леонид Квинихидзе, Юлий Гусман, Владимир Меньшов, Нина Русланова, Александр Кайдановский, Татьяна Друбич — называю лишь тех, кого помню. Писатели, критики (Михаил Жванецкий, Григорий Горин, Аркадий Инин, Виктория Токарева, оба Вайнера, Майя Туровская и еще много других) дополняли эту компанию. Было не только весело, но еще и поразительно интересно. Коллективная мозговая атака на глазах завершалась деловыми, конструктивными предложениями. Дискуссии собирали куда большую аудиторию, чем киносеансы, и шли под непрерывные аплодисменты. Ощущался огромный общественный и душевный подъем. И мне действительно показалось, что семеновский лозунг о равнении на Пушкина и Достоевского не так уж утопичен, как это выглядело на первый взгляд. И что наша МАДПР, какую бы задачу ни возлагали на нее лубянско-кремлевские спонсоры, может в новых условиях стать не только орудием пропаганды, но и способствовать полезному делу.

До полного краха иллюзий оставалось еще несколько лет.


Через год с небольшим после Ялты исполком МАДПР собрался на испанском курорте Хихон, где проходил очередной фестиваль детективной книги. Времени прошло совсем немного, никаких особенных перемен ни в мире, ни в Советском Союзе еще вроде и не было, «перестройка» набирала темпы, а что-то уже надломилось. Исчез запал. В фокусе интересов вдруг оказалась только коммерция. Почти все участники действа были представлены на фестивальных лотках разноцветными глянцевыми обложками своих многочисленных книг, притом на разных языках, а советских авторов там не было вовсе. Ни одного. В том числе и самого мадепеэровского президента. Вслух про эту маленькую деталь не было сказано, конечно, ни слова, но пройти незамеченной она не могла. Стало вполне очевидно: витийствовать в Гаване или Москве — это одно, а выдержать конкуренцию на книжном рынке (какой еще может быть рынок для литератора?) — совершенно другое.

Еще годом позже, в октябре восемьдесят девятого, на фестивале детективной книги «Поляр» в Гренобле я оказался уже в одиночестве: Юлиан болел, а других советских мадепеэровцев не пригласили. Я удостоился чести не потому, что был хорошим детективщиком, а как раз потому, что был никаким. Идеологическая заданность и морализаторство, присущие даже лучшим произведениям этого жанра в советской литературе, мешали им выйти к зарубежному читателю за пределами «социалистического лагеря». Зато грандиозные, не использованные писателями (отнюдь не по их вине) и взятые прямо из жизни сюжеты находили отражение в советской журналистике и публицистике — вот о них часто и очень подробно сообщала своим читателям зарубежная пресса. Эта — странная, на взгляд устроителей фестиваля — нестыковка навела их на мысль провести большую дискуссию («Реальный факт, журналистика и полицейский роман»), для участия в которой я как раз и приехал.

Дискуссия, в которую включились писатели, журналисты, критики и издатели из многих стран, была исключительно интересна не только уровнем и глубиной нестандартной мысли, — она показала, какие действительно огромные возможности (тут Юлиан был совершенно прав) таят в себе подлинные криминально-социальные ситуации и до каких обобщений может дойти, используя их, детективная литература, если к этому жанру обратятся не халтурщики и поденщики, а художники и мыслители. Участие в дискуссии моих добрых знакомых Джона Ле Карре и Дамиано Дамиани подняло ее уровень и перевело угрожавший стать умозрительным разговор в предметное, вполне конкретное русло. Мне же их участие добавило куража и позволило себя ощутить в своей, а не чужой среде.

В дискуссии участвовали и Хорхе Семпрун, французский писатель испанского происхождения, автор сценариев знаменитых политико-детективных фильмов с участием Ива Монтана («Война окончена», «Дороги на юг» и других), и сам Монтан, оказавшийся великолепным полемистом и остроумным, обаятельным человеком. В нем не было никакой светскости и вообще ничего искусственного — с любым собеседником он общался непринужденно и уважительно, абсолютно на равных. Расспрашивал меня о людях, с которыми познакомился в Москве, а с иными из них встречался потом и в Париже. Интерес был тоже отнюдь не формальным — это было видно уже из того, что ответы «общие», то есть попросту никакие, удовлетворить его не могли. Видно было еще и другое: печаль (пускай только грусть) — и в глазах, и в улыбке, — которую он и не пытался скрыть, ибо никем не хотел казаться. Только — быть, притом непременно собою самим.

Дискуссия с Монтаном и Семпруном продолжилась в одном из фестивальных кафе, и я все время ловил себя на одной и той же мысли: почему здешние «лицедеи» и «детективщики» так широко образованы, так эрудированы, почему так широк круг их интересов и что мешает нашим быть точно такими же? Или даже еще глубже и оригинальней? Я бывал на многих подобных сборищах у себя дома — публичных, застольных и всяких иных, — мелкотемье, унылость, замкнутость на цеховых интересах всегда меня удручали. Побывав на «Поляре» в Гренобле, я почувствовал, что принадлежность к этому жанру не унижает, не побуждает искать снисхождения, не требует оправданий перед теми, кого называют интеллектуалами. Через несколько лет, полистав книжонки, которые с упоением поглощает «страна великих. читателей» (так называл Советский Союз Илья Эренбург), я снова пришел к печальному выводу: нет, все-таки и унижает, и побуждает, и требует…

«Поляр» принес встречу еще с одним человеком, имя которого когда-то было у нас широко известно, а потом кануло в небытие. Увидев его во плоти, я подумал, что машина времени все-таки существует, ибо он вдруг выплыл живым совсем из другой эпохи. Это был американский писатель Говард Фаст, долгие годы олицетворявший у нас «демократическую Америку» и даже успевший получить еще при жизни Усатого международную премию его великого имени. В самой Америке Фаста мало кто знал, но все же литератор такой существовал, что-то писал, печатал довольно толстые книги, у нас его сочинения (отнюдь, как оказалось, не все, а с очень тщательным выбором) выходили гигантскими тиражами, критика всячески их возносила: романы «Дорога свободы», «Последняя граница», «Сайлас Тимбермен», что-то еще. Удивительно, что я еще сохранил в памяти хотя бы три названия. Те, кому меньше шестидесяти, вряд ли помнят не только названия книг, но и само имя их автора. А когда-то оно еще как гремело! Потом все прекратилось. Писатель Фаст внезапно исчез.

Никуда, разумеется, он не исчез — просто перестал плясать под кремлевскую дудку. Сначала его возмутила травля «безродных космополитов», потом потрясли откровения Хрущева на Двадцатом съезде и — почти сразу же вслед за этим — подавление в крови Венгерского народного восстания. Он сделал для себя надлежащие выводы, несколько раз откликнулся на эти события в американской печати, кое-какие свои мысли изложил в письмах, отправленных в Москву, — Союзу писателей, Союзу обществ дружбы с заграницей, газетам, издательствам, которые раньше выпускали его книги. Ни на одно ответа не получил. «Искусство не отвечать на письма, — подытожил он в своем завершающем письме, адресованном во всесоюзное агентство по авторским правам, — достигла в Вашей стране высокой степени совершенства».

Вчерашний друг Советского Союза не превратился даже и во врага — он стал просто никем. Не издаваемым, а значит, и не читаемым. Имя Лауреата Международной Сталинской (впоследствии Ленинской) премии мира исчезло из перечня лауреатов, из энциклопедических словарей, его вообще перестали упоминать в каком угодно контексте. Это был типично советский способ изъятия людей из истории: не только они сами — даже их имена уходили в небытие. Такая же судьба постигла Фаста и во всех братских социалистических странах. И там, и у нас без объяснения причин его книги вдруг изъяли из библиотек. Его не цитировали — ни за здравие, ни за упокой. О существовании такого писателя быстро забыли.

И вот я его увидел…

Он участвовал в другой дискуссии — под вызывающе дерзким названием «Их и наша Америка». Я пошел на нее, привлеченный только именем Фаста. И не пожалел.

Конечно, это был писатель далеко не первого ряда. Но и в третьем, даже в пятом ряду американской литературы находиться было ничуть не зазорно. Весьма преклонного возраста, но в хорошей спортивной форме, ничего не видевший без очков с толстенными линзами, он оказался зорким, темпераментным и энергичным оратором. Не зная о том, что в зале находится человек, имеющий к нему специфический интерес, он, словно опытный телепат, отвечал как раз на те вопросы, которые я мысленно ему задавал.

Фаст говорил о том, что искренне любит Америку и что именно поэтому он люто ее ненавидит: за то, что допустила всесилие мафии, что наркотики стали бичом великой страны, что деньги оказывают чрезмерно большое влияние на всю жизнь человека, определяя во многом его судьбу, что бюрократия стремится ограничить свободу, что Америка так и не преуспела в борьбе с расизмом. И что, к великому сожалению, детективных сюжетов, взятых прямо из жизни, становится все больше и больше: чем книга острее и увлекательней, тем печальнее жизнь, которую она отражает. Если отражает ее достоверно…

Он не обошел и темы, которая, как видно, все еще продолжала его беспокоить. Фаст напомнил, что ходил в друзьях Советского Союза — только из-за того, что резко критиковал американскую действительность.

— Им казалось, — говорил Фаст, — что каждый, кто критикует Америку, автоматически становится человеком Москвы. Им даже не приходило в голову, что кто-то может вскрывать гнойники своей страны как раз потому, что ей предан и просто хочет сделать жизнь достойней и лучше. Их сознанию такая коллизия была недоступна. В их схемы это никак не укладывалось. Они и своим писателям, которые любили свою страну не по приказу, тоже не позволяли критиковать ее пороки. Разве что на уровне отдельного факта. Но для литературы факт лишь отправная точка, за которой неизбежно следуют обобщения. Иначе это не литература. А обобщений они боялись, как зловредной инфекции. Поэтому их писатели разделились на приспособленцев, которые сочиняли нечто такое, что к литературе отношения не имеет, и на тех, кто, и не будучи по природе борцом, вынужден был бороться с властью, чтобы остаться писателем. Из меня хотели сделать не друга, а марионетку. И просчитались.

Фаст куда-то спешил и ушел еще до того, как дискуссия завершилась. Больше я его не увидел, хотя очень хотел познакомиться и в приватном разговоре развить тему, которая мне казалась еще не исчерпанной. Но даже этого краткого и, увы, одностороннего общения с Фастом было достаточно, чтобы понять, как мало мы, в сущности, знаем о тех, кого «Софья Власьевна» примечала за рубежом и назначала своими друзьями. Вполне возможно, что среди них были не только слепцы, дураки, стяжатели и прохиндеи. Уверен, что нам предстоит еще не разубеждаться в этом.


Из тех, кого Юлиан привез в Ялту, резко выделялся один респектабельный господин, который не значился в списке участников и во время дискуссий всегда скромно сидел на отшибе, вроде бы безучастно слушая выступавших. Время от времени он поднимал глаза, и по их блеску, по ироничной усмешке, которая вдруг озаряла его лицо, можно было понять, что он живо реагирует на каждое произнесенное слово и к проходящей дискуссии отнюдь не равнодушен. В отличие от писателей, не слишком озабоченных ни своей внешностью, ни одеждой, он всегда являлся чисто выбритым, ухоженным, благоухающим, облаченным в безупречно сшитый костюм и при дорогом галстуке, посреди которого сверкал камушек, венчавший золотую булавку.

— Представьтесь! — потребовал язвительный Роджер Саймон, задетый какой-то репликой этого господина.

Вмешался Юлиан:

— Это мой друг Алеша Москович. Парижанин русско-украинского разлива. Он сделает нашу ассоциацию процветающим коммерческим предприятием и создаст издательство, которое будет вас печатать по-русски.

Представление Юлиана произвело впечатление: каждый мысленно увидел свои сочинения на бескрайних российских просторах и услышал звон золотого дождя, который вот-вот прольется на них. Разочаровывать наших гостей охотников не нашлось.

Когда речь зашла о практической стороне предложенных Юлианом проектов, Алеше Московичу почему-то пришлось по душе мое выступление. Видимо, потому, что я пытался чуть остудить прожектерские восторги нашего председателя. Москович внимательно слушал, потом выкрикнул:

— Вот с этим человеком я готов работать!

Работать мне с ним не пришлось, но мы подружились. Увы, дружба была недолгой: всего десять лет, до самой его кончины. На книжечке, ему посвященной, он сделал мне надпись: «В память о нашей дружбе, которая началась в Ялте, продолжается в Париже и Москве и будет продолжаться всегда». Слово «всегда» он подчеркнул, и я понимаю смысл этого подчеркивания. «Всегда» — значит до тех пор, пока останется хотя бы один из нас. Оттого мне и кажется, что наше общение продолжается, и я всегда думаю об Алеше, как о живом.

Судьба его уникальна и еще ждет своего биографа.

Уроженец Киева, сын очень состоятельных родителей, получивший в детстве блестящее образование, Алексей Александрович Москович покинул Россию в возрасте тринадцати лет. Отец его, бывший эсер, внял совету одного, в ту пору весьма влиятельного, друга и своевременно унес ноги, обосновавшись во Франции. Но в начале тридцатых не столько любовь к родным осинам, сколько неутерянная вера в идеалы мировой революции, повелела ему вернуться — вместе со всей семьей. Осмотревшись, смышленый и уже вполне взрослый Алеша воспользовался счастливой возможностью (видимо, самой последней: после 1934 года все двери захлопнулись) дать задний ход. Остальные члены семьи примеру его не последовали. Отец ушел из жизни в тридцать пятом, мать осталась навеки в Бабьем Яру, брат погиб на фронте.

В начале войны Алеша, уже офицер французской армии, оказался в Нормандии и оттуда сбежал в Англию, к де Голлю, погрузившись на польский военный корабль. Из Лондона переправился в Африку, где воевал два с лишним года, участвовал в знаменитой битве с Роммелем возле ливийского города Бир-Хакейм, в честь которой названа станция парижского метро. Стал парашютистом-десантником, руководил военной разведкой в Эльзасе, дослужился до чина полковника и был удостоен множества орденов, в том числе и ордена Почетного Легиона.

Человек неуемной энергии, он мог сочетать несочетаемое. Быть одним из крупнейших предпринимателей, ворочать миллионными капиталами и одновременно возглавлять службу личной охраны де Голля. Москович стал очень приближенным к нему человеком. Одним из тех, кто привел генерала к власти в пятьдесят восьмом голу. И кто подготовил его московский визит в шестьдесят шестом. До этого Алеша успел побывать сначала «просто» муниципальным советником, а потом и вице-мэром Парижа. В этом качестве он выделил огромную территорию на бульваре Ланн, в самом шикарном районе — вблизи Булонского леса, — для строительства нового здания советского посольства. Возведенный там огромный каменный прямоугольник, который парижане прозвали «бункером», и сегодня занимает посольство России.

К тому времени, когда мы с Алешей свели знакомство, он уже давно жил на два дома — парижский и московский, причем дом для души находился, конечно, в Москве. Это была довольно скромная квартира в дипломатическом комплексе на Серпуховке, где у Московича перебывал едва ли не весь столичный истеблишмент. Особенно люди из мира кино и театра. Алеша жить не мог без кулис, без духа театральных премьер, без актерской богемности, которая отвечала его настроениям и вкусам. С кино он был связан не только чувствами, но еще и работой: долгие годы фактически представлял во Франции нашу кинематографию, продавая (не только французам!) советские фильмы.

Если бы не он, мир вообще не увидел бы лучшее из того, что сделали советские мастера кино в шестидесятые и семидесятые годы. Ему удалось даже вырвать из заточения «Андрея Рублева». Алеша запродал его за такие деньги, что московские блюстители идеологических канонов, наложившие вето на показ «Рублева» где бы то ни было, не смогли устоять. Звон твердой валюты заглушил все остальные звуки. Москва сдалась. В зарубежный прокат уходили фильмы, грубо охаянные в своей стране: за них платили… То, что раньше с трудом продавалось за десятки тысяч долларов, Москович продавал за миллионы. Основу его огромного капитала как раз и составили комиссионные от этих продаж. Возглавлявший Госкино Алексей Романов торжествовал как финансист и жестоко страдал как идеолог. Мучился, морщился, но все же терпел: деньги не пахнут. На смену Романову пришел непреклонный Филипп Ермаш, из бывших пламенных комсомольцев, — и деньги сразу запахли…

В благодарность за все, что Москович сделал для славы нашего кино во всем мире, Ермаш от сотрудничества с ним отказался: зачем нам пропагандировать Тарковского и Параджанова, Иоселиани и Шукшина, очернителей, клеветников? Тех, кто чужд соцреализму… Обойдемся без долларов, зато сохраним идейную чистоту! «Вы сделали максимум возможного и невозможного, — скажет потом Москович, — чтобы социализм рифмовался с идиотизмом. Вот в этом вы действительно преуспели».

С Московичем мы сошлись сразу. Пока Юлиан и его команда еще что-то внушали артековским пионерам, Алеша утащил меня на пустынный пирс. Обняв, неспешно шел вдоль моря, под плеск волн декламируя, как он сказал, свои любимые стихи. Несколько русских. Два — по-французски. Оригинальные? В переводе? Я не спрашивал, но, чтобы в грязь лицом не ударить, пробовал догадаться, кто же мог это быть — совершенно мне не знакомый поэт? Ясно, что эмигрантсткий. Скорее всего, не очень известный. И не слишком большого полета: особой оригинальностью стихи все же не отличались. Но однако — вполне профессиональный. Так кто же?..

Тайна держалась недолго. Алеша признался, что автор — он сам. Что обожает поэзию. И пишет стихи всю жизнь. Но знает, чего они стоят: «Если бы ты сказал, что стихи хорошие, я бы тебя убил: лесть ненавижу. Но я их люблю — прости мне такую слабость». Ничто не мешало ему их издать — уж как-нибудь денег хватало бы. Но в посмешище — это его слова, не мои — он превратиться не мог: у Московича есть имя, ни одного пятнышка на нем быть не должно! Псевдонимы он не признавал. Ему много раз предлагали стать не Московичем, а, допустим, Дюраном — ради политической карьеры: имя французского политика должно звучать по-французски. Но имя, сказал Алеша, дороже любой карьеры. То, которое досталось тебе по рождению. Отказываясь от него, человек теряет себя.

Я напомнил ему, сколько великих обрели славу под именами, которые сами себе придумали. «Потому-то я не великий», — нарушая законы логики, ответил Алеша: если она мешала ему в утверждении своей правоты, он посылал подальше и логику. Судьба не ошиблась, дав ему ту фамилию, которую он носил: Москву Алеша обожал, ни в каком другом городе, даже в Париже, не чувствовал себя так легко и свободно.

Москвичей, приезжавших в Париж, он любил водить по дорогим ресторанам и всячески их ублажать. Причем хорошо знал, кому что нужно. И делал все, чтобы вмастить.

Вот как вспоминала о своем первом наезде в Париж Галина Волчек: «Алекс сделал наше пребывание в Париже сказочным. Угощал такой едой, которую мы никогда не пробовали. Это было что-то невероятное… Потом повез за покупками. Приехали мы в клуб, где Алекс одевается сам. Кинул в меня какую-то кофту, но я не увидела в ней ничего особенного. Тогда он закричал: „Дура, ты не понимаешь, это же кашемировая кофта, у тебя такой никогда в жизни не было и не будет“. А мне показалось, что таких простеньких кофточек на пуговичках и в Москве много… Я же тогда не знала, что такое Кашмир… Алекс приказал мне: „Выбирай сумку!“ И купил мне фирменную, безумно дорогую вещь. И поехал еще со мной в специальный магазин, где продаются только вещи больших размеров. Что ему оставалось, он же понимал, что Волчихе надо что-то на себя надеть. И купил мне замечательный брючный костюм. Это был настоящий парижский подарок. Я, конечно, была счастлива».

Москович хорошо знал, что и кого делает счастливым, — и не ошибся ни разу.

В его московской квартире на самом видном месте висели портреты двух его кумиров: Ленина и де Голля. Ленина он чтил за то, что тот ввел нэп, все остальное в биографии этого товарища Алешу не интересовало. Сын несгибаемого революционера, он и Горбачева сначала встретил с восторгом, надеясь, что тот сохранит советскую власть, но допустит полную свободу торговли и предпринимательства. Насколько могут ужиться цензура и рынок, свобода передвижения и идеологический пресс, партийная дисциплина и право на личное мнение, — об этом он говорить не любил, убежденный в том, что рыночная экономика существует сама по себе, живет по своим законам и в конечном счете разрубит все запутанные узлы.

Самым большим для него удовольствием были застолья — в обществе тех, кого он любил. Квартира на Серпуховке всегда ждала дорогих гостей. Незваных и званых там не было и быть не могло: каждый приходил, когда хотел, и заведомо был дорогим и желанным. Пили водку из запотевших бутылок (других напитков Алеша не признавал), заедали селедкой с луком, дымящейся отварной картошкой и прочей закусью традиционно русского репертуара. А «на горячее» как нежно любимое блюдо хозяина дома подавались котлеты. Русская еда была для Алеши не изыском и не показухой, а тем, без чего он не мог жить.

Последний раз за его московским столом я помню посла Юрия Дубинина, космонавта Георгия Гречко, журналиста Дмитрия Бирюкова. И Олега Табакова, которого он очень любил. Был кто-то еще — одни уходили, их сменяли другие, пиршество редко кончалось раньше двух часов ночи. Пустого трепа не было — для его обозначения Алеша пользовался емким и сочным русским глаголом, которое я не смею воспроизвести печатно. Говорили о судьбах новой России — даже тосты были серьезными, содержательными: не тосты, в сущности, а речи. Наступила уже эра Ельцина, и Алеша с тоской прогнозировал крушение своих надежд.

— Мне виделась, — говорил он, — великая Россия, рационально использующая свои несметные богатства и дающая хорошо заработать честным, трудолюбивым и умным людям. Щедро оплачиваемый труд, простор для личной инициативы — залог богатства всей страны. А здесь открыли дорогу ворам и подонкам, которые растащат все, чем Россия богата. Но разграбленная Россия никому не нужна, с вами перестанут считаться. Я мечтал о свободе труда, а получилась свобода разбоя.

Через несколько дней он уезжал в Париж. Разлука обычно бывала недолгой — проходило несколько недель, и дом на Серпуховке снова принимал друзей. И снова ставилась на стол запотевшая водка, а рядом с ней дымилась картошка, густо обсыпанная свежим укропом. На этот раз его возвращение задержалось. И наконец стало ясно, что его не будет вообще. С новыми хозяевами жизни Алеша сотрудничать не пожелал. Никто его, впрочем, и не упрашивал: бескомпромиссный, не скрывавший своих оценок и взглядов, он был здесь уже никому не нужен. Несколько раз дал интервью московским газетам, писал письма в Кремль, излагая свои взгляды на экономические реформы, на выбор пути — к нему никто не прислушался. «Старик из нафталина» всех раздражал, бандитская власть имела свои ориентиры, никакого отношения к благу страны не имевшие.

В Париже я застал Алешу погрустневшим и постаревшим. Когда мы бражничали и зубоскалили в Москве, ему было уже за восемьдесят, но груза лет никто заметить не мог. Не мог потому, что груза не было и в помине. Теперь Алеша сильно сдал, болячки и возраст выползли наружу, от надежд ничего не осталось, до новых благих перемен в России, если даже они и возможны, ему уже было не дотянуть. Исчез тот главный стимул, который питал его неуемную активность и поддерживал жизненный тонус. Не будучи в состоянии сидеть сложа руки, смирить бурлившую в нем активность, он обратил свой взор на Казахстан, где Нурсултан Назарбаев относился с большим почтением, как показалось Московичу, к его деловым советам. Так оно, возможно, и было. Под Алма-Атой, на Медео, Алеше отвели домик в горах — с полной обслугой: там он был избавлен от летнего зноя и городской суеты. Назарбаев назначил его личным официальным советником, подарил свой портрет, ставший украшением парижской спальни Алеши.

Теперь он делил время между Парижем и Алма-Атой. За ним не раз прилетал в Париж самолет президента — Москович требовал лишь одного: чтобы тот никогда не делал посадки в Москве. Любимейший город, где он провел столько счастливых дней, стал ему невыносим. Оказаться чужим в своем городе — это было выше его сил. Московскую свою квартиру, которую он снимал у государства, Алеша вернул, а все ее содержимое оставил друзьям как память о безвозвратно ушедшем.

Развернуться во всю он не смог и в полюбившемся ему Казахстане. Оказался вдруг не удел. Заниматься бизнесом, причем очень успешно, — такая возможность, конечно, была. Но — зачем? Денег оставалось еще на десять жизней, а вести дела «просто так», без цели, которая бы полностью его захватила, желания не было. Иногда его навешали казахские приятели, каждый со своими заботами, — он делал для них все, что мог. Но никакая Алма-Ата заменить ему Москву все равно не могла.

Однажды он позвал меня в «Серебряную башню» — скоротать вечерок с кем-то из навестивших Париж казахов. Их было четверо — он устроил им пышный прием. Его друг, собственник «Башни», проявлял к гостям дорогого Алекса (так его звал и все и в Москве, и в Париже) исключительный пиетет. Разговор не вязался: хозяин и гости были из разных миров. У них, естественно, не нашлось ни одной общей опорной точки. Все мои усилия оживить стол провалились. Алеша видел, как я старался, и от этого становился еще мрачнее.

Его энергия требовала выхода. Он задумал вдруг переезд на другую квартиру. Три комнаты на бульваре Сюше показались ему слишком тесными. Многие годы тесными не были, но вот почему-то захотелось простора. Вместо них он купил огромную и не очень уютную квартиру неподалеку — на верхнем этаже роскошного дома. Частью квартиры была и плоская крыша, откуда открывался божественный вид на известный всему миру ипподром Лоншан. С крыши, превращенной в цветущий сад, как с трибуны, можно было наблюдать за бегами и скачками, устраивая себе домашний тотализатор. Но подниматься на крышу Алеше было уже не под силу, и архитектор задумал, а строители построили внутренний лифт.

Теплыми днями Алеша мог теперь нежиться на своей персональной крыше почти нагишом, принимая в таком виде многочисленных посетителей. Как и в Москве, их поток не иссякал: уходили одни, приходили другие. Но звучала здесь, на парижской крыше, только русская речь.

Наслаждаясь лучами весеннего солнца и попивая ледяную «пепси», я ему как-то сказал, что рай, который он здесь себе создал, вполне достоин его замечательной жизни.

— В раю задерживаются недолго, — с тоской отмахнулся Алеша и перевел разговор на другую тему.

Увы, и на этот раз он оказался прав.


Был еще один человек, с которым меня связала, тоже совсем не надолго, МАДПР: завершая главу, я хочу сказать два слова о нем.

Иржи Прохазка — это имя уже называлось — был хорошо известен в Чехословакии как один из самых плодовитых и самых читаемых детективщиков. В шестидесятые годы он примыкал к тем, кто с нетерпением ждал прихода пражской весны. Ликовал, когда она пришла, И сдался, когда ее разгромили, — не нашел в себе мужества воспротивиться темной и, казалось, несокрушимой силе. Подчинился коллаборантам — тем, кого расставили на ключевые посты советские оккупанты. Никого не преследовал, но писал то, что дозволялось и что поощрялось, получая — в благодарность за свою лояльность — интересный фактический материал от товарищей из МВД. Наверное, и от чешских спецслужб. Ситуация, до боли известная «советской литературе»…

Ничего этого я про Иржи не знал, пока через полгода после нашей ялтинской встречи не оказался в Праге. Россия (тогда еще РСФСР) устраивала там свою парадную выставку, сценарист которой Боба Бродский посоветовал организаторам — Всесоюзной Торговой палате — послать в Прагу для лекций и выступлений нескольких своих друзей. Я приехал, сменив Сашу Свободина (он рассказывал пражанам о российских театрах) и академика архитектуры Олега Швидковского (ему досталась тема о градостроительстве). Оба оставили мне в гостинице напутственные записки. Свободин: «Я уже вылил на чехов бочку меда. Добавь в нее ложку дегтя». Швидковский: «Высоко ценю все Ваши публикации, которые для нас с женой звучат, как настоящий голос совести…»

Дела у чехов шли тогда хуже, чем у нас. Голос совести повелевал мне использовать так трибуну, чтобы ложка дегтя мазнула по их держимордам. С нашими предстояло сражаться не здесь, а у себя дома.

Задача была не из легких. Я понял это мгновенно, когда под самым благовидным предлогом чешские товарищи пригласили меня на «предварительную» беседу. Им хотелось узнать, о чем же я собираюсь вещать. Тема моей лекции звучала очень общо, но таила в себе большую опасность для устроителей: «Законодательные реформы в Советском Союзе». В столь необъятную тему, они были по-своему правы, можно втиснуть любую крамолу. Что я, естественно, и собирался сделать. Они же собиралась этому помешать.

Ситуация осложнялась одним совпадением, которое доживавшие свои дни пражские церберы своевременно упустили из вида. Лекция была назначена на 10 декабря — Международный День прав человека. На Вацлавской площади готовилась манифестация несломленных чехов против подавления в стране этих прав. Челядь Густава Гусака, перевертыша и предателя, который, дрожа от страха, ждал своего финального часа в президентском бастионе на Градчанах, боялась, что чешские диссиденты превратят мою лекцию в политический митинг. Для этого и был проведен осторожный зондаж, а мне даны надлежащие указания. Я сделал вид, что ничего не понял.

До лекции оставался один день. Никакой возможности что-либо предпринять у меня в Праге не было. Плотную слежку не мог заметить только слепой. Вечером мы ужинали с Иржи в писательском клубе. Не раскрывая своих замыслов, я попросил его лишь об одном: прийти на мою лекцию и задать два или три вроде бы невинных вопроса — они дали бы мне возможность «выйти за рамки». Задним числами понимаю, что Иржи должен был сразу же поставить об этом в известность вполне определенных товарищей. Но этого он не сделал. И великолепно сыграл ту роль, которую я ему отвел.

В главный конференц-зал меня вели под почетным конвоем. У всех остальных, кто туда шел, по дороге трижды проверяли пропуска. Я задал моему конвоиру наивный вопрос: «Вы уверены, что публика соберется?» Вопрос был вполне уместен — публичную лекцию назначили на четыре часа в будний день. Конвоир ответил без тени смущения: «Абсолютно уверен».

И он был прав. В огромном зале не оказалось ни одного свободного места. Но — любопытная подробность: не оказалось и никого, кому мест не нашлось. Сколько кресел — столько людей: военная четкость. «Где переводчик?» — спросил я, увидев, что за столом, на сцене, рядом со мной остался только мой конвоир: он представился как сотрудник аппарата парламента. «В переводчике нет нужды, — невозмутимо ответил он. — У нас все до одного говорят по-русски». И опять не врал: было ясно, что означает «у нас» и где явившиеся товарищи получили свои пропуска.

Строго говоря, выступать перед сборищем чешских кагебешников не имело ни малейшего смысла, но — «если делать, то по-большому»: пригодился этот девиз Юлиана. Их тупая, злобная настороженность меня лишь разозлила и прибавила куража. Горбачевская перестройка предстала в таком романтическом облике, который был далек от реальности.

Непоследовательность и ограниченность наших реформ были для меня очевидны. Но их критика здесь была бы бальзамом для заполнившего зал послушного стада. Пришлось говорить о желаемом как о том, что будто бы уже свершилось: об освобождении от оков сталинизма, о гарантиях прав личности, о политических и гражданских свободах…

Зал свирепо молчал. Ошарашенный конвоир из парламента время от времени бросал пугливые реплики: «У нас все это есть», «Мы это уже провели», «Такая проблема у нас снята», «Для нас это пройденный этап» и что-то еще, столь же нелепое и столь же смешное.

Лекция завершилась. Не раздалось ни одного хлопка. Настала пора задавать вопросы. Поднялись две руки. Дама прочитала свой текст по бумажке, господин выпалил наизусть. В сущности, это был и краткие выступления: о том, что марксизм-ленинизм незыблем и что великую дружбу народов социалистических стран не сможет никто подорвать.

Я кивнул, напомнив, что вопросы, в которых нет вопросов, ответу не подлежат. И тут поднял руку Иржи. Ему дали слово: ведь он был свой!

Иржи действовал точно так, как мы договорились: спросил про судьбу политических узников и жертв незаконных репрессий, про диссидентов и правозащитников, про место цензуры в гражданском обществе, построению которого должна служить перестройка. Лицо «парламентария» вытянулось, и он онемел: Вацлав Гавел и его единомышленники еще томились в неволе, десятки тысяч, если не больше, сторонников пражской весны, оболганные и растоптанные, были все еще изгоями в родной стране, о свободе печати никто не смел заикнуться.

Вряд ли стоит рассказывать, каким был мой ответ. Ничего другого от меня здесь и не ждали. Зато от Иржи Прохазки ждали совсем другого…

Наше расставание было грустным. Сначала мы выпили с ним у него дома — в Бранике, на Подольской, — потом перешли в маленький ресторанчик, куда он привел свою подругу, отношениям с которой не хотел придавать огласку. Эта застенчивость была особенно трогательна, поскольку оба давно оставили позади не только первую, но даже вторую молодость. Подруга заботливо следила затем, чтобы Иржи «не увлекался» — он уже и тогда подавал признаки той злосчастной болезни, которая свела его вскоре в могилу. «Ты уедешь, — сказал мне Иржи, — а мне здесь ничего не простят». И ему действительно не простили — ни те, ни другие. «Те» — за то, что им изменил, «другие» — за то, что сотрудничал с «теми».

«Дорогой друг! — писал мне Иржи приблизительно через год после нашей пражской встречи. — …На меня идет наступление с двух сторон, но я держусь. Я ни о чем не жалею… Человек должен когда-нибудь найти <в себе> мужество и сказать: я был не прав, я хочу исправиться, хочу говорить то, что думаю, а не то, что надо… Я поверил в тебя и решил, что тебе могу доверить то, что не доверяю другим. Приезжай! Хочется поговорить. Мне уже трудно куда-нибудь ехать… Твой верный друг Иржи».

Никакого оправдания мне нет: я не поехал. Рутина и текучка помешали откликнуться на человеческий зов.

Последнее письмо было еще печальней:

«Дорогой друг! Давно тебе не писал… Я очень болею. Лечусь. Мужества не теряю… Спасибо тебе за то, что ты поверил в меня, а я поверил в тебя, потому что мы хорошо понимаем <друг друга>… Ты дал мне возможность сделать полезное дело. Маленькое, но хорошее. Это было нужно моей совести. Не имеет значения, что его никто не оценил, кроме тех, кто меня за это наказал. Главное, ты оценил и протянул мне руку… Я не забуду, как ты меня обнял… Я тебя люблю и помню всегда, и хочу для тебя что-нибудь сделать хорошее, но я уже ничего не могу, дорогой друг. Только ты знай: я ни о чем не жалею…»

Даже единичное малодушие мстит за себя всю жизнь, но от проявленной слабости страдают потом лишь чистые и совестливые. Другие, напротив, гордятся — тем, чего было бы нужно стыдиться. Никого судить я не вправе, а Иржи Прохазка открылся мне только с самой лучшей своей стороны, и я благодарен Юлиану Семенову за то, что он подарил мне эту — в сущности, мимолетную — встречу еще с одним хорошим человеком. Подарил его доверие. Его дружбу.


Юлиан долго и тяжело болел, вернуть его к жизни не могло даже чудо. Вслед за ним умерла, разумеется, и МАДПР. Какое-то время она еще трепыхалась — преемники Юлиана делали вид, будто созданный им фантом все-таки существует. Но не было уже ничего: ни идей, ни запала, ни денег, ни сил, которые стояли за всей этой акцией. Ни путеводной звезды. Ни смысла в существовании ассоциации, даже призрачного, декоративного. А главное — не было лидера; пришедшим на смену не хватало его имени, авторитета. Связей и ловкости. Масштабности и широты. Юмора и обаяния прущего напролом хитреца. Не хватало той несомненной харизмы, которая была присуща автору «Семнадцати мгновений весны».

Он не пыжился, не надувался, не играл с напрягом свою безумную и дерзкую роль, он жил в ней естественно и свободно. Другим — не дано.

Загрузка...