Глава 25. Дальше вход запрещен

Была середина семидесятых. Слух о гуманном, нестандартно мыслящем министре внутренних дел, человеке с открытой и щедрой душой проник повсеместно. В редакции возникла идея взять у него интервью. Не обычное (вопросы-ответы), а свободное, полемичное. Провести живую беседу. Монолог превратить в диалог.

Мне казалась заманчивой возможность встретиться накоротке с личностью яркой, значительной, в которой угадывались черты столь желанного всем представителя высшего эшелона: человека культурного, смелого, лишенного косности, узости и чиновных манер. К тому времени уже было известно: под эгидой министра Николая Анисимовича Щелокова создана беспримерная, не имеющая себе аналогов в мире Академия внутренних дел, где будущие руководители милицейских служб изучают не Сталина и не Брежнева, а Аристотеля и Ларошфуко, где созданы кафедры эстетики и искусств, где лучшие деятели культуры страны обучают полковников и майоров умению слушать музыку и смотреть балет. Просто дух захватывало от таких начинаний!

Встреча с министром (мы поехали к нему вместе с моим коллегой и другом Евгением Богатом) оправдала надежды. Он был точно таким, каким казался издалека: демократичным, контактным, непринужденным. Умеющим слушать. Никуда не спешащим. Позволяющим спорить с собой. С обаятельной улыбкой и приветливым взглядом.

Аппарат министра загодя получил вопросы редакции и подготовил его ответы: несколько машинописных страниц лежало перед Щелоковым. Он засунул их в ящик стола: «Поговорим без шпаргалки».

Это располагало. Разговор действительно шел без шпаргалки. Откровенный и острый. Министр предался воспоминаниям — о детстве, о юности, о школьных друзьях:

— Замечательные были ребята. Мальчик-украинец, мальчик-русский, мальчик-татарин, мальчик-армянин и мальчик-еврей. — Назвал всех поименно. На последнем запнулся. — Как же звали его? Эх, память подводит. Старость не радость… — Тяжело вздохнул. Улыбнулся. — Да, вспомнил: Абраша Коган. Интернационализм — это во мне навсегда. Нельзя предавать свои идеалы. У нашего поколения принципы… — Он замолк, задумался, брови сошлись на переносице. Снова вздохнул. — Принципы — вот что самое главное. И забота о человеке.

Мы подготовили интервью к печати, послали ему текст на подпись. К вечеру текст вернулся. Но — совершенно другой. Тот самый, что был заранее подготовлен. «Шпаргалка», которую он так лихо отверг.

Мне показалось: это шалости аппарата. Чтобы выяснить истину, я позвонил. Он удивился моему удивлению:

— Наш разговор был вполне доверительным. А печать это печать…

Двойной счет был тогда нормой: одна правда — для узкого круга, для широкого — совершенно другая. 29 октября 1975 года материал на целую полосу под названием «Наша милиция» был в газете опубликован. Фамилия Щелокова красовалась огромными буквами. Но поставить свои подписи под этим лакированным враньем мы с Богатом отказались. Интервью осталось безымянным.

Прошло два года. Редакционное поручение вновь привело меня к набиравшему силу министру. По весьма необычному поводу. Гостем Москвы был тогда главный судья Верховного суда Соединенных Штатов Америки Бергер. Не знаю, какие соображения были тому причиной, но визиту этому Брежнев и его ближайшее окружение придавали очень большое значение. Принимали Бергера на широкую ногу, оказывая внимание, которого никогда — ни раньше, ни позже — не удостаивался ни один деятель иностранной юстиции. Громыко внушил Брежневу, что Бергер один из самых влиятельных людей Соединенных Штатов, и все могучие силы аппарата, в том числе пропагандистского, были мобилизованы, чтобы оказать ему особые почести.

Один день его пребывания в Москве был отдан целиком ведомству Щелокова: ближайший друг генсека не должен был ударить лицом в грязь. Щелокову пришла мысль именно этот, «его» день, отразить на страницах печати. Он сам согласовал это с Сусловым, предложив меня в качестве автора: ума не приложу, чем я заслужил у него такую высокую честь. В редакцию пришло указание: откомандировать меня на целый день, с утра до вечера, в распоряжение министра и затем создать журналистский шедевр — репортаж о том, как успешно полицейское ведомство запудрило мозги верховному судье Соединенных Штатов.

Первый зам главного Виталий Александрович Сырокомский торжественно сообщил о выпавшей на мою долю удаче. «Я болен», — таким был мой ответ.

— Пожалуйста, так и сообщим в ЦК. Только, по-моему, ты делаешь глупость. Теряешь уникальный шанс — увидеть все изнутри.

Как он был прав! И как я рад, что не стал упорствовать и согласился! Утром за длинным столом в кабинете министра собрались: по одну сторону Бергер и посол США Малколм Тун со своими коллегами, по другую — Щелоков, его заместитель Борис Шумилин и вся их команда. Я пристроился сбоку — с миниатюрным магнитофоном. Сейчас эта пленка звучит на моем столе, позволяя воспроизвести с точностью документа, а не по памяти, как Щелоков предается воспоминаниям о детстве, о юности, о школьных друзьях.

— Замечательные были ребята. Мальчик-украинец, мальчик-русский, мальчик-татарин, мальчик-армянин и мальчик-еврей. — Запнулся. — Как звали его? Эх, память подводит. Старость не радость… — Тяжело вздохнул. — Да, вспомнил: Абраша Коган. Интернационализм — это во мне навсегда. Нельзя предавать свои идеалы. У нашего поколения принципы… — Он замолк надолго. И все молчали, не смея мешать его погружению в прошлое. — Принципы — вот что самое главное. И забота о человеке.

Бергер внимательно слушал. Согласно кивал. Ему нравилось то, что говорил министр. А как могло не понравиться? Министр пел вполне пристойную арию — про гуманизм, доброту, права человека. Перед тем, как нам отправиться в подмосковную колонию для несовершеннолетних преступников, Щелоков отозвал меня в сторону.

— У наших полковников это может не получиться, — шепнул он мне, — а вы уж как-нибудь постарайтесь, растолкуйте судье, что его везут не в особую, а обычную колонию. Что у нас все такие… Вам он поверит.

Директора Икшинской колонии Георгия Шевченко его начальники травили как раз за то, что он создал колонию не совсем обычного типа, где юные правонарушители не страдали от жестокости и унижений — с ними обращались не то чтобы доброжелательно, но пристойно. Самому Шевченко за это крепко доставалось («устроил, понимаешь, для хулиганов санаторный режим!»), но он терпел и его терпели: Икшинская колония стала образцово-показательным объектом для доверчивых иностранцев.

Конечно, ничего «растолковывать» Бергеру я не стал. Не знаю, поверил ли он в ту показуху, которой его кормили, но вслух во всяком случае все одобрял.

Мы мчались длинной кавалькадой правительственных машин по улицам Москвы. Первый и единственный раз в жизни я был внутри этой колонны, а не одним из толпы горожан, недобрым взглядом провожавших мчащиеся мимо машины. Я видел их из окна черной «Чайки», эти взгляды и лица. Эскорт ревущих мотоциклов освобождал нам путь. По дороге в колонию и обратно, и потом, за сытным обедом в загородном ресторане, и вечером, в Большом театре, — всюду, где мне пришлось быть рядом с верховным американским судьей, я думал о том, как легко, по привычной, отработанной схеме, создается примитивная и постыдная липа и какой успех имеет она: если бы успеха не было, если бы иностранные гости не принимали, хотя бы частично и с оговорками, воздушные замки за подлинные дворцы, фальсификаторам неизбежно пришлось бы сменить заигранную пластинку.

Я принял решение: опубликовать свой репортаж под псевдонимом. На этот раз мне никто его не навязывал. Напротив! Редакция настаивала, чтобы подпись была «настоящей»: ведь именно меня «избрали» на самом верху. Я уперся: единственный способ протеста, на который тогда был способен. «Один день с судьей Бергером» — так назывался репортаж некоего А. Розанова, появившийся в «Литературной газете» 21 сентября 1977 года.

Мне казалось, что с уважаемым судьей больше встретиться не придется. Но — пришлось. Правда, не с ним самим, а с его именем. И в совсем неожиданном контексте. Годы спустя в уголовном деле генерала Калинина — одного из главных исполнителей преступных замыслов щелоковского клана (дело это с грифом «секретно» по-прежнему укрыто в архиве от посторонних глаз) — я прочитал, что Бергеру был предназначен поистине царский подарок, который, разумеется, он не только не получил, но и не имел никакого представления об этом проекте. Думаю, он никогда подарка не взял бы. Но, и это самое главное, вообще не было такого проекта. Был очередной, ставший уже привычным, ловко сработанный трюк, где одним выстрелом убивалось несколько зайцев.

Если судить по бумагам, Щелоков должен был подарить высокому гостю увесистый судейский молоток из белого золота, украшенный художественной резьбой и драгоценными каменьями. Брежневу доложили, что у американского юриста после посещения министра внутренних дел должна остаться о нем хорошая память. Отлично владевший соответствующей терминологией, Брежнев намек понял буквально: по его разумению и вошедшим в привычку обычаям хорошей памяти способствует лучше всего ценный подарок. Окружение Щелокова, во-первых, знало, что в Верховном суде Соединенных Штатов несколько иные обычаи и нравы, во-вторых же, не видело надобности так щедро швыряться деньгами: как-никак на подарок запланировали двадцать тысяч рублей. Кто еще помнит старые цены, знает, что это такое…

У меня нет сведений, осел ли «подарок судье Бергеру» в карманах щелоковской команды, — деньгами или натурой, но то, что он не растворился в воздухе, об этом можно судить с большой степенью вероятности: по бумагам золотой молоток был вручен, а вручен он, однако же, не был.

Ловкий этот маневр пришелся по вкусу министру и его окружению. Когда два года спустя готовился визит Густава Гусака, Юрий Чурбанов (заместитель Щелокова и муж Галины Брежневой), ожидавший чехословацкий орден, провел решение коллегии министерства одарить президента братской страны золотыми часами из государственного хранилища национальных сокровищ. Гусак ценился меньше, чем верховный судья США, — на него отпустили всего четыре с половиной тысячи рублей. Не Бог весть какая сумма, но и она не валяется. Деньги эти значатся потраченными, а подарок — врученным. Уж в этом хотя бы Гусак был неповинен, он, как и Бергер, даже не знал, в какой паутине запутано его имя.

Впрочем, эта история не столь таинственна, как история с судейским золотым молоточком. Часы нашлись! Сначала их прикарманил сам министр, а потом, все умно рассчитав, подарил их ближайшему другу — товарищу Брежневу — по случаю радостного для всей страны события: дня рождения обожаемого генсека.

Чего стоит в сравнении с этой щедростью невинная шалость, которую позволил себе министр, побывав на выставке ювелирных изделий? Ему приглянулся серебряный винный сервиз — набор бокалов, изготовленных искусными мастерами дагестанской чеканки. В официальных бумагах министерская воля отразилась так: «Приобретено у дирекции выставки для вручения подарка министру внутренних дел Анголы». Пьет ли — теперь уже бывший — ангольский министр до сих пор из тех прекрасных бокалов, — этого я не знаю.

Все же самой трогательной и сентиментальной показалась мне другая деталь. Жена министра обожала цветы — и регулярно их получала. В министерских отчетах они проходили как венки к мавзолею Владимира Ильича. Согласимся: министерским товарищам в юморе не откажешь.


Однажды я пришел к Щелокову по конкретному делу — с просьбой содействовать раскрытию одного преступления, которое по причине, мне тогда не понятной, оказалось для его подчиненных слишком крепким орешком. (Теперь-то я знаю, почему следствие вдруг тормознуло: оно неожиданно вышло на людей, очень близких министру. Вышло — и выходу этому само ужаснулось.) После визита Бергера прошло уже года два. Но он вдруг вспомнил.

— А что это вы тогда?.. Интервью — анонимно. Репортаж об американском судье — под псевдонимом. Постеснялись? Заскромничали? А может быть, возомнили? Министры приходят и ухолят… Не захотели пачкать себя именем какого-то Щелокова? — Он улыбнулся, но шуткой не пахло. Пахло чем-то другим. — Ну и зря. Вот сейчас бы вам пригодилось. — Выдержал паузу. — Ладно, я незлопамятный. — Взглянул исподолобья. — Расслабьтесь, расслабьтесь, я же шучу.

Он не шутил. Что-то терзало его, сидело в сердце занозой. Но это не помешало ему предаться сладостным мемуарам. О детстве. О юности. О школьных друзьях: «Замечательные были ребята…» Ну, и так далее. С теми же вздохами, с тем же провалом памяти. С бровями, сошедшимися на переносице. С печальной улыбкой. Со знакомым финалом: «Принципы — вот что самое главное. И забота о человеке».

Отрепетированная искренность, клише задушевности казались тогда не более, чем позерством, обычной — вполне невинной на общем фоне — слабостью крупного человека, который хочет понравиться. Выглядеть лучше, чем он есть. Создать себе славу пастыря просвещенности, благодетеля наук и искусств — для этого надо было сыграть на самых чувствительных струнках. Он льнул к писателям и художникам, одаривал благами актеров и музыкантов — «создавал условия», как тогда говорили. «Открывал дорогу талантам»… И — чего уж лукавить? — иные из них (не отдельные — многие!) охотно льнули к нему. Жаждали высокой его благосклонности. Заискивали и рукоплескали, без малейших усилий получая грамоты, премии и побрякушки, — щедрость, с которой он их раздавал, не поражала, а умиляла. Впрочем, и это было вполне в духе времени — тут особой оригинальностью министр не отличался.

Сотни писателей, режиссеров, актеров, художников, музыкантов удостоились не только денежных подачек, медалей и благодарственных писем «за помощь милиции в воспитании населения своим высоким искусством», но и награды куда более существенной: специального удостоверения, дававшего право нарушать дорожные правила и запрещавшего гаишникам подвергать нарушителя каким бы то ни было санкциям. Этими удостоверениями прежде всего обзавелись директора магазинов и баз — обладатели пресловутого дефицита. Но в борьбу за их обладание включились и известные всей стране деятели культуры, которые становились тем самым заложниками всесильного ведомства: в лучах их славы, под хор их благодарственных восхвалений, министр и его команда, откупаясь ничего не стоящими бумажками, присваивали себе миллионы и при этом еще преподносились народу как апостолы гуманизма и просвещения.

Увы, я тоже не был святым и невинным. Хотя никаких специальных пропусков и удостоверений я у Щелокова не выпрашивал и не получал, но и без всякой просьбы был тоже удостоен ничего не дававшими мне практически золотого значка «Отличника Министерства внутренних дел СССР» и почетной грамоты с личной подписью министра: они являются сегодня ценными экспонатами моего архива.

Один раз я все же решился обратиться к Щелокову и с личной просьбой: она была тотчас уважена. Моя дочь жила в Софии с матерью, каждый ее приезд в Москву (уже с семилетнего возраста Таня летала самостоятельно, без сопровождения взрослых) требовал мучительных хождений по ОВИРам, унижений и стояния в очередях. Одним телефонным звонком Щелокова все проблемы были решены: малолетней дочери выдали заграничный советский паспорт для беспрепятственных поездок в оба конца. Поблагодарив министра за помощь, я предупредил его: «Никаких панегириков я писать все равно не буду». — «Ничего другого я и не ожидал», — махнул рукой Щелоков, сопроводив свой жест ехидной улыбкой.

Ошибется тот, кто подумает, будто на золоченый министерский крючок клюнули лишь ловкачи и прохиндеи. Обаяние, которым, несомненно, обладал министр, та страсть, которую он умело вкладывал в свои пространные монологи, — все это подкупало даже самых достойных. С ним поддерживали добрые отношения Мстислав Ростропович и Галина Вишневская, настолько добрые, что после их отъезда на Запад домработница певицы перешла на домашнюю службу к жене министра внутренних дел. Шостакович принял участие в конкурсе на создание песнопений во славу щелоковского ведомства и выиграл его. «Марш советской милиции», созданный великим композитором, был увенчан высшей наградой — золотым мечом, — а сам автор получил счастливое право сняться рядом с министром: эта фотография обошла советские газеты.

Другой блистательный композитор — Арам Хачатурян — довольствовался скромным вторым местом в этом беспримерном полицейском конкурсе, что отнюдь не погасило переполнявших его восторженных чувств. «Дорогой Николай Анисимович, — писал он крупномасштабному вору, вальяжно расположившемуся в кресле министра, — этот марш я написал, вдохновленный Вами и по Вашей инициативе. Ваше внимание и любовь к искусству, музыке — явление необычное, достойное восхищения. Мы, музыканты, очень Вам благодарны. Позвольте преподнести Вам в дар рукопись моего марша…» Быть может, из всех несметных богатств, оказавшихся в руках министерской семьи, этот манускрипт единственная подлинная ценность, оказавшаяся у Щелокова на вполне законном основании: добровольный подарок.

Богатств у него собралось поистине несметное количество. Среди них представляющие музейную ценность полотна Бенуа, Айвазовского, Шишкина, Саврасова, Маковского, Фалька, Кончаловского. Однажды, прибыв в Ереван, Щелоков посетил мастерскую Мартироса Сарьяна. Обаяние незаурядного министра растрогало старика, и он поддался его уговорам — подарил большое свое полотно музею министерства для поднятия эстетического уровня милицейских генералов. Полотно увезли прямо на квартиру министра. Когда несколько лет спустя я писал для газеты очерк о нем («Кость мамонта», — он имел большой читательский резонанс), меня поражало, как, ничего не страшась, он мог напихать в квартиры и дачи — свои и своих детей — столы из малахита, старинные шкатулки с перламутровыми инкрустациями, античные вазы, скульптуры известнейших мастеров, миниатюры из золота, серебра, слоновой кости, антикварную мебель, люстры (их оказалось пятьдесят две!) из старинной бронзы и хрусталя.

Но еще больше меня поразила догадка, которая впоследствии подтвердилась. Никто толком не знал, какая причина вдруг побудила не то в конце шестидесятых, не то в начале семидесятых годов начать фронтальную атаку против невинных и трогательно страстных в своем увлечении коллекционеров, с превеликим трудом собиравших в разоренной стране всевозможные раритеты.

Судебные процессы шли пачками, и не только в Москве: коллекционеров обвиняли в спекуляции, мошенничестве, нарушении правил о валютных операциях и прочих преступлениях. Пресса захлебывалась от разгромных памфлетов и фельетонов, игравших все на тех же чувствительных струнках читателей, обиженных судьбой и лишенных самого насущного — хлеба, мяса и молока: смотрите, как с жиру бесятся эти «жрецы красоты», лишая народ его национального достояния! Ярость рептильных журналистов, с которой они клеймили антикваров и нумизматов, была в странном несоответствии с виной этих несчастных, даже если и допустить, что за ними была какая-то вина.

Женя Богат мужественно защищал жертвы несправедливых гонений, посвятив этой теме несколько своих очерков. Каждая его публикация вызывала окрик с каких-то верхов, и Чаковский снова и снова ехал в эти «верха» улаживать возникший конфликт. Он симпатизировал Богату, иначе после первой же его публикации о коллекционерах вторая бы не состоялась.

Тайна открылась, когда Богата уже не было в живых. Как всегда, употребляя слово «народ», обличители имели в виду себя: сотни ценнейших предметов, конфискованных у коллекционеров, перекочевывали не столько в казну, сколько в карманы, потайные сейфы и апартаменты высокопоставленных мародеров. Часть из них поступала к ним как бы законно: по акту получалось, что конфискованный антиквариат передан музею министерства внутренних дел — детищу Щелокова, призванному увековечить ere заслуги перед страной. По сути это был домашний «музей» семьи: для публики предназначались лишь плакаты, диаграммы, официально помпезные фотографии, остальные же экспонаты, имевшие реальную ценность, в музее даже не появлялись, составляя личный фонд министра.

Куда больший интерес представляет другая механика, созданная и отработанная в центральной милиции ее генеральской мафией. Агентурная сеть устанавливала истинную ценность коллекции — сфабриковать обвинение против ее обладателя было всего лишь делом техники. Нагрянув с обыском и прокурорской санкцией на арест, визитеры вступали с коллекционером в откровенный торг. Если, допустим, в опись попадало сто предметов, ему предлагалось отдать восемьдесят без всякой описи: ведь он в любом случае их терял, но за двадцать «неправомерно приобретенных» предметов ему грозило гораздо меньшее наказание, чем за сто. Разумеется, ему гарантировали еще хорошее содержание в тюрьме или лагере и досрочное освобождение: каждый понимал, что и то, и другое было во власти тех, кто диктовал условия и добивался всегда своего.

Красноречивой иллюстрацией к сказанному может служить свидетельство сына недавно скончавшегося Аркадия Шевченко — бывшего личного советника Громыко и заместителя генерального секретаря ООН, сотрудничавшего с ЦРУ и перешедшего на Запад. Геннадий Шевченко, юрист, научный сотрудник института государства и права Академии наук, вспоминает, как проходила опись имущества отца, который был заочно приговорен к смертной казни с конфискацией всего, что ему принадлежало. Опись проводила целая бригада следователей. Двенадцать икон школы Андрея Рублева и старинный серебряный оклад с эмалью и позолотой были оценены все вместе в пятьсот рублей — раз в шестьдесят или семьдесят дешевле их стоимости. Указанная в описи цена становилась тем самым как бы легальной, ее и платила номенклатура, покупая предметы искусства в «специальной» комиссионке.


Генерала Сергея Крылова я знал не слишком близко, недостаточно хорошо. Скромного майора министр Щелоков отыскал среди других зеленых мундиров, похожих вроде бы друг на друга, как две капли воды. Безошибочно — отдадим должное его интуиции! — отличил от всех остальных и приблизил к себе. Министра привлекли живость ума этого офицера, его эрудиция, логичность мышления, способность коротко и ясно сформулировать мысль: среди косноязычных, малообразованных, а то и просто тупых коллег он выглядел жемчужным зерном в хрестоматийно известной куче.

За очень короткий срок майор вырос до генерал-лейтенанта. Он писал за своего министра служебные записки, деловые речи, заздравные тосты, доклады на съездах и конференциях. Слава Богу, министр мог толково их прочитать — создавалась и ширилась легенда, что он читает не чужой, а собственный текст, излагает не чужие мысли, а свои.

Министру было к этому не привыкать: за цикл статей, написанных не им, но подписанных его именем и опубликованных в малотиражной молдавской периодике, Щелокову присудили без защиты диссертации ученую степень доктора экономических наук. Возможно, продлись идиллия отношений Крылова и всесильного министра чуть дольше, за цикл служебных речей, написанных для него генералом, Щелоков отхапал бы себе дополнительно и степень доктора философии.

Именно Крылов и убедил министра создать беспримерное учебное заведение — Академию МВД. Ее начальником Щелоков назначил Крылова. Начальник начал с того, что повелел каждому слушателю ознакомиться с трудами Аристотеля, Плутарха, Теофраста, Монтеня, Руссо, Лабрюйера и Монтескье.

Помню, он приехал в Центральный Дом литераторов вместе со своей профессурой. Мы ожидали увидеть юристов, но слово получали один за другим социологи, историки, искусствоведы, философы. Это они учили уму-разуму будущих генералов, старались привить им азы культуры. Писательский корпус, как теперь уже стало очевидным для всех, далеко не однороден. Сидевший неподалеку от меня классик детской литературы громко отреагировал: «Монтень не поможет ловить преступников». А классик драматургии спросил в упор: «Будет ли теперь у милиции время охранять от воров мою квартиру?»

У Крылова хватило юмора ответить на это шуткой, но следующее его заявление повергло наших писателей в полный шок. Он сказал, что обяжет слушателей Академии изучить Талмуд и многотомную «Историю еврейского народа», с дореволюционного издания которой он приказал снять фотокопии. «Зачем?» — чуть ли не хором заорал зал. «Чтобы учиться мудрости и умению воспитывать детей», — такой ответ дал генерал. Легко представить себе, как реагировали в антисемитских верхах и низах на подобные мысли. И до какой степени в этой среде Крылов был белой вороной.

Меня познакомил с ним его друг, писатель Григорий Медынский, посвятивший многие годы борьбе за спасение попавших в ГУЛАГ юных преступников — жертв сталинской системы и созданной ею «модели социализма». На 80-летнем юбилее Медынского (его тоже праздновали в ресторане ЦДЛ), подойдя к юбиляру, Крылов предложил тост за союз ума (он поцеловал Медынского) и власти (он постучал по своей генеральской груди).

Несколько дней спустя у того же Медынского мы встретились с Крыловым уже в узком кругу. Он знал меня только по имени как журналиста, автора газетных публикаций. Но почему-то сразу проникся доверием. Когда мы уединились за рюмкой коньяка, он вспомнил свой юбилейный тост: «Какая там у меня власть?!. Что я могу? Разве что пустить пулю в висок». До рокового выстрела оставалось почти три года, кто мог бы тогда всерьез принять этот метафорический возглас?

Я стал извиняться за своих примитивных, неумных коллег, так постыдно встретивших его в писательском клубе, но он возразил:

— Нет, ваши классики правы. И партия, и МВД, и вся система снизу доверху погрязли в коррупции, а у меня против этой заразы, кроме Руссо и Монтеня, нет ничего.

Помню его вопрос: «Сколько мне дадут еще удержаться на плаву?» Я пожал плечами. Он сам ответил: «Два года». Ошибся совсем не намного.

Его возненавидел Чурбанов, уже вошедший во вкус и стремительно набиравший силу реальный хозяин министерства. Чурбанов пока еще был первым заместителем, но метил в кресло министра. К маразмирующему диктатору он был все-таки ближе, чем его закадычный партийный товарищ. Постепенно люди Щелокова оттирались, убирались, перемещались, уступая место людям Чурбанова. Одной из первых жертв пал генерал Крылов. Конечно, брежневский зять не мог вынести интеллигента и эрудита в своем окружении. Полная, не только психологическая, но и биологическая несовместимость исключала возможность найти с ним общий язык. Зная, какую роль играет Крылов при Щелокове, он стремился лишить министра его «золотого пера». То, что Щелоков не просто пожертвовал им, но не сделал даже попытки его защитить, показывает, какой стала уже в это время подлинная расстановка сил.

Чурбанов растоптал его с особым, изощренным садизмом. Он обвинил генерала в мелких хищениях. Именно в мелких — в этом и был иезуитский смысл всей операции. Он предъявил начальнику Академии счет за исчезнувшую из учебной аудитории ковровую дорожку (стоимостью, если мне не изменяет память, не то в двадцать, не то в тридцать рублей) и казенный холодильник, оказавшийся на казенной же даче генерала.

Крылова с позором лишили его поста. Приказ по чистой случайности совпал со святым праздником — днем рождения Ленина, — отмечавшимся в Академии, как и положено, торжественным общим собранием. Прибыл лично Чурбанов. Крылов попросил слова, чтобы, воспользовавшись случаем, попрощаться с коллегами. Чурбанов не дал. Крылов вышел из зала и — в уже бывшем своем кабинете — пустил себе пулю в висок.


В октябре 1979 года министерство внутренних дел и трогательно сотрудничавший с ним Союз писателей провели в Ташкенте очередное помпезное совещание. Меня персонально пригласил на него Юрий Чурбанов: приглашение сохранилось.

Съехались гости из всех союзных республик, из всех крупных городов, Обсуждалось отражение в текущей литературе правовой темы. Секретарь Союза Юрий Верченко попросил меня сделать на этом совещании один из основных четырех докладов. Другими докладчиками были Владимир Амлинский, Борис Можаев и Лев Ошанин.

Огромный зал ломился от публики. Казалось, весь Ташкент преисполнен жгучей потребностью узнать, как наши писатели славят в своих сочинениях доблестную милицию. На самом же деле их привлекла сюда отнюдь не литература, а созвездие вельмож, оккупировавших президиум. В центре, рядом с отцом узбекского народа Шарафом Рашидовым, сидел Чурбанов. Остальные места заняли члены бюро ЦК компартии Узбекистана. Вскоре почти все они, кроме второго (русского) секретаря Леонида Грекова, своевременно уехавшего послом в Софию, окажутся за тюремной решеткой.

Когда я, выступая, оборачивался, случалось, к президиуму, мой взгляд неизменно встречался с сонным взглядом Чурбанова, мучительно демонстрировавшим уважительное отношение к оратору. О великая благосклонность судьбы! В перерыве меня пригласили вместе с ним отобедать!

Я вошел в священную комнату за сценой — довольно уютный зальчик, где стол ломился от яств, — и был тут же остановлен тоже допущенным к столу бдительным седовласым поэтом с репутацией выпивохи и честного человека. О милиции он никогда не писал, но оказался на том совещании среди почетных гостей. В Союзе писателей их было немало — любителей посещать помпезные мероприятия, главным образом, в особо щедрых на хлебосольство регионах страны. «Как можно?! — поэт брезгливо подергал мою безрукавку. — Официальный обед… С самим Юрием Михайловичем… В таком виде!..» — «Ничего, — снизошел Чурбанов, услыхав учиненную мне выволочку. Все с той же блуждающей улыбкой он тупо смотрел в никуда своими маслянистыми глазками. Я не понял: он прощает меня или ему это вообще безразлично. — Жарко…» И то верно: было за тридцать, хотя и октябрь, допотопные вентиляторы ничего не вентилировали. Впору было задохнуться…

Мне досталось место рядом с «самим».

— Надо бы встретиться, поговорить, — шепнул он, заглатывая очередную порцию водки. — После Газли. (Кто не помнит; Газли — центр газового месторождения неподалеку от Бухары, сильно пострадавший от случившегося незадолго до этого землетрясения. — А. В.) До чего неохота лететь! Но придется… Надо помочь людям.

Он отсутствовал один день. Еще день спустя мы, действительно, встретились.

— Устал, — пожаловался Чурбанов. — Пришлось вкалывать вовсю. Но — людям плохо, и никто о них не заботится. Кругом одни жулики. Или лентяи. Не сделаешь сам — никто другой и не сделает. Просто не знаю, как с ними работать.

Из деликатности я не стал уточнять, в чем заключалась эта работа. Ответ пришел через несколько лет. На судебном процессе, где Чурбанов был уже не генерал-полковником, не первым заместителем министра внутренних дел, а подсудимым, речь зашла именно о том дне и о той самой инспекционной поездке в Газли, По формуле обвинения, он вернулся в Ташкент, на наше литературное совещание, с десятью тысячами рублей, которые вручил ему на мелкие расходы первый секретарь обкома Каримов.

Принципиальный спор между подсудимым и свидетелем (на том процессе Каримов, хотя и был доставлен в суд под конвоем, выступал в роли свидетеля) касался лишь одной важнейшей детали: положили Чурбанову пакет с деньгами под салфетку во время обеда или вложили в карман, сопровождая высокого гостя в туалет. Подсудимый настаивал на втором варианте, свидетель рьяно отстаивал первый. Разницы я не понял, но, возможно, она и была, а я мучительно пытался решить для себя один пустяковый вопрос: тогда, вернувшись из Газли и удостоив меня разговором, он держал эти десять тысяч в одном из карманов мундира или засунул куда-нибудь под матрас в спальне своей резиденции.

Разговор был предельно коротким. Очень мягким. Но вполне деловым.

— Вам бы не хотелось, — наклонив голову, вкрадчиво спросил Чурбанов, — написать, да побыстрее, очерк о нашей милиции?

— Так ведь пишут же…

— Пишут. И мы очень благодарны вашим товарищам. (Ну, уж нет, извините, — подумал я, — это ваши товарищи, а не мои.) А теперь напишете и вы.

— Так я писал…

— Вы меня не поняли. Я имею в виду положительный очерк. Как вы умеете.

Попробовал отшутиться:

— Положительные у меня не получаются. Огня не хватает.

— Огня мы добавим. — Он сказал это так многозначительно, что возражать не приходилось. — Попробуйте еще раз, обязательно получится.

Даже этот кратчайший диалог — так мне показалось — его утомил.

— С вами поговорит мой помощник, — буркнул он и отошел.

Сейчас я не уверен, произнес ли он тогда слово «помощник». Возможно, какое-то другое, похожее. Но точно — не «адъютант»: тот истуканом стоял рядом и никак не реагировал на реплику своего начальника. И вечером, на заключительном приеме, ко мне подошел вовсе не он. Очень вежливый подполковник негромко, с подчеркнутой уважительностью спросил меня, что мне нужно для того, чтобы «исполнить поручение Юрия Михайловича».

— Подумать, — уклончиво ответил я, чтобы избежать продолжения разговора.

Подполковник, однако, воспринял мой ответ по-своему. Старее всего, он точно, без отклонений, шел по пути, который ему подсказали.

— Квартира?

— Квартира есть. (Я сразу же понял вопрос — помню, как поразила меня эта «рыночная экономика» в действии.) Спасибо, у меня есть все.

— Так не бывает, — улыбнулся подполковник. — Да вы не стесняйтесь. Может, надо куда-то поехать, повстречаться с людьми — давайте, давайте! Создадим все условия. Поможем.

Из этой странной беседы я вынес только одно: даже в ту глухую пору политического отупения, когда всесильные временщики диктаторствовали в стране, они все-таки боялись печати. Той, что была им, казалось, во всем подвластна. Управляли ею, но и боялись ее. Восторженный вопль газетчиков во славу их «благородных деяний» не только льстил самолюбию, но как бы служил еще зримым гарантом их личной стабильности и безопасности. Ведь под очерком о милиции со всей очевидностью имелся в виду очерк лично о нем — о генерале Чурбанове.

Ни служебное положение, ни шальные деньги, которые оно несло, ни семейные узы на самых верхах — все это еще не давало полного удовлетворения. «Культурная элита», к которой они так явственно льнули, создавала не только престижную среду обитания, она была призвана пополнить ряды аллилуйщиков, которые стали плодиться, размножаясь делением. К жарким объятьям всесильных тянулись художники, писавшие их портреты, скульпторы, их лепившие, романисты, выводившие их в своих книгах если и не под подлинными, то легко угадываемыми именами, поэты и композиторы, сочинявшие про них песни, режиссеры, снимавшие фильмы по их заказу. «Лауреатов премии МВД» считал и десятками, если не сотнями. Союз писателей всячески поощрял исполнение почетных милицейских заказов.

Выбор был только таким: вступить в конфронтацию с вельможным заказчиком или ему подчиниться. Бог избавил и оттого, и от другого. С помощью шутки и хитрости я ускользнул.

Была и еще одна встреча с Первым Зятем страны. Он созвал писателей и журналистов на очередную смычку со стражами порядка, и я был тоже допущен, и, каюсь, явился, и все мы выстроились в длинную очередь, чтобы пожать Первому Зятю его благородную ручку.

И тут оказалось, что все, буквально все, запаслись гостинцами: кто книжищей в ледериновом переплете, кто книжицей потоньше и всего лишь в бумажном — словом, чем Бог послал. Они вручали свои дары хозяину встречи, а тот, не глядя, все с той же, все с той же улыбкой передавал адъютанту в полковничьем чине, а тот своему — всего лишь майору, а при том на подхвате был еще лейтенант, поскольку удержать всю эту гору в одних руках было и в самом деле ну никак невозможно. И только я явился без книги. Совсем не потому, что был умнее других, а потому, что — глупее: просто не догадался.

Когда дошла очередь до меня, когда мы оказались лицом к лицу, Юрий Михайлович растерялся. Произошел сбой. Сложилась нештатная ситуация. Отработанный механизм вдруг взял да забуксовал. Рука, приготовившаяся что-то взять и тут же передать по цепочке, повисла в воздухе. Он тупо посмотрел на своего адъютанта, потом на меня. Это был, кажется, первый и единственный случай, когда мы близко друг к другу встретились глазами. Но взгляд его не выражал ничего. И я скромно отошел, уступив место тому, кто уже дышал мне в затылок.

Работала в МВД прелестная женщина — опекала писателей и журналистов. Кажется, подполковник. А, может быть, даже полковник. Танечка Львова. Доброй души человек, Многим из нас помогала, если кто попадал в беду. Подошла ко мне: «Дежурная машина вас мигом домчит — слетайте домой за книгой. Очень советую». Я не отказался. Сил на бунт не нашлось. Машина с сиреной и мигалкой неслась по Москве — так мчатся сейчас разве что кортежи нашего президента. Все постовые отдавали нам честь, а другие машины испуганно жались к тротуару.

Меньше чем через полчаса я уже вручал какой-то свой опус так, по-моему, и не сошедшему с прежнего места Юрию Михайловичу Чурбанову, — рука его к тому времени уже изрядно обмякла. Отработанным движением он молча передал книжицу адъютанту, даже не взглянув на обложку.

Танечка позвонила чуть засветло. Сразу и попеняла: «Что же вы надпись не сделали?» Ну, надо же — и тут оплошал! «Неужели заметил?» — поразился я. Таня замялась: «Мы заметили. А вдруг и он заметит?» Он не заметил. Если он что-нибудь и замечал, то нечто другое.


Как и следовало ожидать, звезда Чурбанова закатилась, как только отдал концы Леонид Ильич. Теперь-то для всех очевидно: счастливый брак был на самом деле величайшим несчастьем Чурбанова. Не случись такой оказии, он скорее всего не стал бы ни генералом, ни лауреатом (потайная Государственная премия досталась ему «за образцовый порядок в Москве во время Олимпийских игр»), ни замом министра, но все равно сделал бы неплохую карьеру и выжал бы из нее все возможное и невозможное. Его не звал бы за стол генсек, но зато ему не светила бы зона.

Пока шла мышиная возня в больших кабинетах, Чурбанов не возникал, дожидаясь ее исхода. Его не сняли, но отстранили от дел, — он не терял надежды: пропасть ему не дадут. Один раз за это время я говорил с ним по телефону. Ко мне пришел с какой-то жалобой на непорядки в саратовской пожарной охране один разжалованный лейтенант МВД, и я, смеха ради, решил отправить его к Чурбанову. Легко представить себе, чем бы кончилась эта затея в иные — недавние — времена. На этот же раз провинциальному экс-лейтенанту скучающий от безделья заместитель министра устроил встречу с не подобающей случаю широтой. С чаем, печеньем, конфетами — на час или даже на два Не знаю, о чем они там говорили, но вскоре я получил из Саратова восторженное письмо: этот «душевный разговор», как писал автор, он не забудет «по гроб жизни».

Откликнулся и Чурбанов. Он сам позвонил мне, поблагодарив за «интересного посетителя», просил и впредь посылать ему нуждающихся в помощи людей, пригласил захаживать запросто, как ни в чем не бывало… Словно я когда-то захаживал к нему — запросто или нет! Я спросил его, как дела, как настроение, он ответил, что неплохое, но скоро, наверное, перейдет на другую — хозяйственную — работу. Это можно было счесть за черный юмор, но юмора-то как раз он был лишен абсолютно, говорил с унылой, сухой деловитостью, и тогда мне подумалось, что звонок не случаен: видимо, он хотел пустить по Москве слушок — все с ним, дескать, в порядке, он, как и прежде, силен, друзья не дадут в обиду, так что пусть его заживо не хоронят, а те, кому невтерпеж, держат язык за зубами. Так мне показалось — звонил он по этой причине. Не было у нас с ним никаких «общих тем» и обычая поболтать по телефону не было, естественно, тоже: очень уж в разных весовых категориях находились мы все это время.

Вскоре он был арестован, появились газетные сообщения — о том, что вменяет ему прокуратура. Сумма полученных им взяток таяла на глазах. Каждая новая информация содержала цифру, меньшую в сравнении с предыдущей. К началу процесса она составляла шестьсот тысяч, к концу всего-навсего девяносто. Остальное доказать не удалось. Вряд ли кто-то хотел позаботиться о самом Чурбанове: на реальную меру наказания сокращение эпизодов, ему вмененных, существенно повлиять не могло, один год меньше или один год больше принципиального значения уже не имели. Целью, мне кажется, было другое: сузить, насколько возможно, круг лиц, причастных к его деяниям, убедительно подтвердить серьезность намерений тех, кто вел с ним все эти месяцы торг, обещая не раздувать дело и облегчить его участь в обмен на обет молчания. То, что такой торг шел и что он дал результаты, у меня сомнений не вызывает.


В конце августа — начале сентября 1988 года я отдыхал с семьей на живописнейшем болгарском курорте Созополь — бывшей римской Аполлонии, — многократно воспетом и в нашей отечественной литературе. Мне казалось, я надежно укрылся хотя бы на две недели от суеты газетного повседневья: ни адреса, ни телефона своего я никому не оставил. Но нет, разыскали и здесь! Заместитель главного редактора А.П. Удальцов просил немедленно возвращаться в Москву: был конец пятницы, а в девять утра в понедельник начинался судебный процесс, на котором список подсудимых возглавили Юрий Чурбанов и бывший министр внутренних дел Узбекистана Хайдар Яхъяев.

— Уникальный шанс! — слышался в трубке далекий голос Удальцова. — Мы пробили вам пропуск на процесс. Он начинается в девять, а в полдень первый материал уже должен быть у меня на столе, чтобы попасть в номер. Будете давать свои репортажи регулярно, до конца процесса. Сделайте все возможное — вылетайте немедленно.

Ничего возможного в моем распоряжении уже не было: все билеты на единственный самолет из Бургаса проданы до конца сентября. Я сделал невозможное. Пилоты буквально внесли меня на борт, усадив на место стюардессы. «Товарищ будет освещать в газете процесс Чурбанова» — эти слова были пропуском на самолет; вся страна с нетерпением ждала громкого и, казалось, очистительного процесса.

Утром в понедельник я был в Верховном суде. В полдень, как договорено, репортаж о начале процесса лежал на редакторском столе. Материал был жестким и злым — я предвидел, что даже в эпоху развернувшейся гласности пробить его на полосу будет не так уж просто, и приготовился воевать.

«Главное, чего мы ждем от суда, — было сказано там, — преодоление барьера, на котором написано: „Дальше вход воспрещен“. Подлинно государственного подхода, побуждающего увидеть за пресловутым „частным случаем“ беду, которая постигла общество, допустившее такой беспардонный грабеж и денег, и социально-нравственных ценностей на высших этажах власти. Осознания поистине исторической миссии, возложенной на судей в этом процессе, за которым следит весь мир. Нам важно знать, каковы истинные масштабы явления, куда и к кому тянутся нити. К кому — из „бывших“. А может быть, к кому-то из еще „настоящих“? Затаившихся и примолкших…

Не ради мщения нужно все это, не ради сенсаций. А для того, чтобы вскрыть гнойник, отравлявший моральный климат целого поколения. Чтобы увидеть: где деформации личности, а где — общественных институтов. Чтобы прилюдной гласно обнажить те каналы, по которым пробираются к власти, объединяясь общей преступно целью, невежды, циники и воры».

Вот такой текст — на три с небольшим машинописных страницы — я принес в редакцию, намереваясь отстаивать в нем каждое слово. Но Удальцов не стал его даже читать. Протянул листок, только что сошедший с телетайпной ленты: «тассовку»… Сначала шел перечень газет и журналов, которым она адресована. В подробном перечне не было ни малейшей нужды, в него попала вся центральная и региональная пресса. Достаточно было написать: «Всем газетам и журналам без исключения». Само же сообщение было кратким: поименованным органам печати категорически запрещалось публиковать хотя бы одну строку о деле Чурбанова, кроме официальной информации, монопольное право на которую было предоставлено ТАСС.

Никакой подписи под этим приказом — беспримерным даже не для эпохи гласности — не было, но секрет этого наглого и беспардонного всплеска кремлевской цензуры открылся еще в тот же день. Дирижировал стыдившийся своего имени Егор Лигачев, упорно требовавший от угодливых подчиненных и ничуть не менее угодливых посетителей, чтобы они величали его благородным именем Юрий. Большая честь для Зятя — оказаться тезкой Нового Второго Лица.

Ослушаться его распоряжения не удалось бы даже редактору-смельчаку: ведь и цензоры-стукачи не дремали. Один-единственный, правда, смельчак все же нашелся: не стыдившийся своего имени Егор Яковлев, тогдашний редактор «Московских новостей». Он воспользовался оплошностью «тассовки», где его газета поименована не была, и опубликовал корреспонденцию Виктора Лошака, сопровождаемую тремя фотоснимками. Разразился невероятный скандал: Москва много дней жила в напряжении, ожидая привычных оргвыводов. На Старой площади Яковлева обвиняли в неискренности и сознательном неповиновении — ведь в «тассовке» было упомянуто Агентство печати «Новости», изданием которого тогда являлась газета: значит, запрет распространялся на все его подразделения. На «Московские новости» в том числе.

Но истинный конфликт состоял вовсе не в юридической казуистке. Речь шла о принципе: пойдет ли в печать дозированная, профильтрованная, тщательно селекционированная правда или, дав волю газетчикам, можно ждать от них любых неожиданностей. Яковлев выдержал, устоял, конфликт замяли, но больше ни в «Московских новостях», ни в других газетах ничего о процессе — до самого его конца — не появилось. Кроме, конечно, унылой тассовской информации, сочиняемой по отработанным десятилетиями советским штампам.

Я вернулся в Верховный суд к началу послеобеденного заседания: полученный утром пропуск продолжал действовать, обеспечивая мне свободный вход в зал. Не тут-то было! У входа на улице меня дожидался Олег Темушкин — коллега и добрый товарищ. Взмолился: «Бога ради, не подведите! Пришел запрет — нельзя пускать ни одного журналиста». — «А простому зрителю с пропуском пойти можно?»— «Простому можно. По специальному отбору». — «Вот я и буду отобранным». — «Аркадий, вас же знают в лицо. Ведь вам не хочется меня подвести».

Конечно же, я не хотел подвести Олега. Но зато я очень хотел понять, что за безумие вдруг охватило Кремль? Кто там ударился в панику? Откуда такая истерика? Чего и кого испугались? Первое Лицо пребывало тогда в Крыму. Но и был бы Горбачев в Москве, вряд ли по такому вопросу вступил бы в спор со Вторым. Не вступал, как мы знаем, и по более серьезным поводам.

Просочилась и долго еще обсуждалась новость поистине ошеломительная: сам Лигачев имел прямое касательство к всеохватной сети коррумпированных чиновников высшего эшелона и, пользуясь своим, непошатнувшимся еще, положением на партийной верхушке, старался спасти себя самого: вдруг прозвучит в судебном зале и его имя…

Бесспорных данных, подтверждающих эту версию, у меня нет. Но попытка удушить гласность сомнения не вызывала. Любой ценой надо было ограничить круг «пострадавших» от правосудия. Расширение этого круга могло задеть «своих» людей. Достаточно было хоть один раз упомянуть их имена в ходе процесса, — они сразу же попали бы в печать, и дальнейшую судьбу задетых не смог бы держать под жестким контролем даже сам Лигачев. Защита своих в обнажившейся уже конфронтации реакционных и демократических сил, в обостряющейся борьбе за власть — вот где была зарыта собака!

И, конечно, еще одна причина побуждала опустить шлагбаум перед слишком уж любопытной прессой. На официальном языке это называлось стремлением оградить партию от компрометации, от клеветы на ее руководящие кадры. А фактически была договоренность: за молчание и разумное поведение на суде придет смягчение наказания, а может быть, даже и полное освобождение. Демонстративно заткнув рты журналистам, могучие закулисные силы убедительно давали понять: обещание не было пустым звуком, другая сторона держит слово…

Так мне и не удалось написать о том процессе ни единой строки. Отпуск был сорван бестолку. Но какую-то пользу я все же извлек: какова цена наступившей гласности и что придется преодолеть, чтобы фарисеи и конъюнктурщики, повязанные одной цепью, приоткрыли завесу над своими преступными тайнами, — это стало тогда понятным с максимальной ясностью и полнотой.


Галину Брежневу я на процессе не видел. Впрочем, и я посещал его вовсе не каждый день. Вокруг дочери покойного генсека уже слагались легенды — искать им подтверждения я не собирался, но увидеть ее еще один раз, уже совсем в другой обстановке, — от этого бы не отказался.

Еще раз… Ибо я видел ее лишь однажды. Притом совершенно случайно. Может быть, в восьмидесятом, но скорее всего в восемьдесят первом. Режиссер Борис Голубовский, который готовил в театре имени Гоголя постановку моей пьесы «Закон», пригласил меня быть его «парой» на встрече Старого Нового года на Пушечной — в Центральном доме работников искусств. Как всегда, было многолюдно и шумно. И весело — встречи старого Нового проходили обычно в «творческих» клубах непринужденнее, чем нового Нового, когда веселье хоть чуточку омрачает непроизвольно ощущаемая торжественность.

За соседним столом — у меня за спиной — то и дело раздавался вызывающе громкий, раскатистый женский смех. Голубовский, сидевший лицом к тому столу, долго всматривался в кого-то, потом шепнул: «Обернись, только не сразу — не знакомо ли тебе это лицо?» Я обернулся. Знакомым оно не было, но и не угадать было бы трудно. Не только из-за внешнего сходства — из-за манеры держаться. Я молча кивнул — мы поняли друг друга.

Рядом с Галиной сидел с каменным выражением лица молодой и довольно невзрачный чернявый парень, парфюмерно сладкая красота которого органично сочеталась с не подвластной ни гриму, ни маске торжествующей тупостью. Я не знаю, отчего хохотала Галина — чернявый вообще не раскрывал рта. Это был тот самый Борис Буряцу, бывший актер театра «Ромэн», которого молва называла «цыганским бароном». Рядом, подпирая стенку, обреченно тосковал охранник Галины — в штатском, празднично, как ему полагалось, одетый, но не имевший права ни сесть за стол, ни отлучиться. Чурбанова, естественно, не было; муж предавался той ночью веселью с кем-то другим.

Галина распалялась все больше и больше — от праздничного похмелья, которое после полуночи стихийно овладело переполненным залом. Оркестр на сцене играл все неистовей, танцующих заметно прибавилось, вскоре все уже стукались друг о дружку, находя, как видно, в такой толкотне особое удовольствие. Тут и Галина вдруг сорвалась с места, властно схватив за руку кого-то из своих соседей и потащив его в пляшущую толпу. Барон Борис, который был на восемнадцать лет моложе ее, не шелохнулся, продолжая тупо наблюдать за общей трясучкой. Вскоре он будет осужден за спекуляцию бриллиантами, потом досрочно освобожден и почти сразу же погибнет на операционном столе, под скальпелем хирурга. Как и почему — до сих пор не известно.

Вырвавшись из толпы и оставив в ней без пары обескураженного партнера, которого только что вытащила из-за чужого стола, грузная Галина с непостижимой легкостью взбежала на сцену и что-то шептала там музыкантам. Мелодия оборвалась, моментально сменившись другой: вдруг заиграли «фрейлехс» — еврейский свадебный танец. Общая пляска возобновилась — с еще большим энтузиазмом.

Энергичнее всех отстукивала ритм каблучками неистовая Галина. Партнера своего в толпе она потеряла и теперь плясала одна, заводя окружающих, бросавших на нее восхищенные взоры. Темп нарастал — она за ним поспевала. Ее туфли и широкий кожаный пояс были утыканы крупными бусинами, ослепительно сверкавшими в лучах софитов. Бриллианты? Или просто стекляшки? Они стали выпадать из своих гнездышек, не приспособленных, видимо, к такой безумной трясучке. Россыпь бусинок разлетелась по полу, танцоры на них наступали, давили, иные кинулись подбирать — дочь Брежнева, послухам, имитации не любила. Похоже, это и не было имитацией — иначе зачем бы ее охранник вдруг отклеился от стены и тоже ринулся подбирать драгоценности, путаясь под ногами танцующих, которые невольно пинали его, а кто-то, споткнувшись, даже упал, еще несколько мужчин крепкого телосложения, где-то прятавшиеся до сих пор за колоннами, обнаружили себя и тоже кинулись подбирать драгоценности. Презрев понесенные потери, Галина их отталкивала, — размахивая платочком, она продолжала плясать, пока изнемогший оркестр не смолк.

Мне кажется, я видел Галину в ее настоящей стихии. Только так ей и надобно было жить, только в этом угаре она и была самою собой. Кем бы стала она, не окажись дочкой генсека? Преуспевающей директоршей гастронома? Или комиссионки? Ей было бы в этой роли и легко, и удобно. Жила бы она в близком ее сердцу кругу, привечала бы дефицитом знатных артисток, была бы ими за это любима и допущена на их задушевные встречи — не в качестве первой дамы, а просто общей и крайне полезной подруги. Прожила бы другую, куда более счастливую жизнь.

В самом конце восьмидесятых один английский режиссер пригласил меня участвовать в документальном фильме «Дочь Брежнева», обошедшем потом телеэкраны всего мира. Среди многого прочего я рассказывал перед камерой и о новогодней той вакханалии, пытаясь внести в свой рассказ никогда не покидавшую меня при любом упоминании о Галине грустную ноту.

Но ни эта нота, ни весь рассказ о бриллиантах, которые лихо давила она каблучками, почему-то в фильм не попали. «Многому прочему» место нашлось, а вот этому — нет. В полюбившийся Западу образ спившейся самодурки пришлось бы внести коррективы. Вознесение веселой и безграмотной хохотуньи на всесоюзный трон предстало бы не столько мерзкими не столько смешным (хотя оно несомненно таким и было), сколько трагичным. Для страны и для нее же самой. Но тем, на кого был рассчитан этот пронзительный боевик с кошмарными монологами впавшей в маразм алкоголички, такая сложность была ни к чему. И авторы фильма от нее отказались.

Загрузка...