Глава 27. Я знал Эренбурга

Хорошо известные по именам, знаменитые итальянцы приличном общении оказывались еще привлекательней, еще значительней и симпатичней, чем их рисовало воображение.

Кинорежиссер Дамиано Дамиани, чьи остросюжетные политические фильмы имели огромный успех и у нашего зрителя (особенно фильм с нарочито казенным и все равно интригующим названием «Признание полицейского комиссара прокурору республики»), оказался человеком на редкость контактным и, главное, заряженным необычайной энергией. Достаточно было нескольких минут, проведенных с ним, чтобы понять: фильмы, которые он снимает, это и есть его жизнь. И никакой другой у него нет.

Только-только я стал говорить о том, как мне близко и дорого его стремление разоблачить мафиозность в любых ее проявлениях, он сразу меня перебил:

— Пожалуйста, не повторяйте наших газетных критиков. Не называйте меня борцом с итальянской мафией. Смешно бороться с тем, что непобедимо.

Он прочел в моих глазах нечто большее, чем недоумение, и подтвердил:

— Это не эпатаж. И не любовь к парадоксам. Я действительно так думаю. И поэтому критики, хваля мои фильмы, называют их апофеозом отчаяния. А в них нет никакого отчаяния, в них есть правда. Мафия непобедима — до тех, разумеется, пор, пока человеческая личность и сама жизнь не стоят ломаного гроша, а за деньги можно купить все, включая любые посты, которые ставят человека выше закона. Вы заметили: в фильмах, вроде бы разоблачающих мафию, всегда присутствуют честные полицейские, которые, пусть даже и безуспешно, непримиримо сражаются с ней? Но что такое — честные полицейские? Это значит честная власть, которая против мафии, — так воспринимает их роль любой зритель. Вольно или невольно. А ведь честной власти-то нет! Она неумолимо сращивается с криминальной средой. Поэтому честные полицейские, даже если они и встречаются в жизни, на экране становятся символом честной власти, — таковы законы искусства. Получается: государство — ведь полицейский аппарат всегда орудие государства — заинтересовано в уничтожении мафии. А оно не может быть в этом заинтересовано, потому что мафия это оно и есть. Заколдованный круг! Так что, если фильм талантлив, если он пробудил у зрителя веру в честную впасть и героических полицейских, — такой фильм борется с ложью при помощи лжи.

Встреча с Дамиани состоялась четверть века назад, даже немножко больше, — мафия (само это слово и то, что связано с ним) никак не сопрягалась тогда с родными реалиями. Мафия — это у «них», не у нас…

Тогда я еще не дошел до простейшей мысли, на которую меня натолкнул Дамиани: корни той мафиозности, что проникла к концу двадцатого века во все поры российского общества, уже проросли в советских структурах, партийная вертикаль была построена по модели криминальной пирамиды, где все повязаны друг с другом по принципу «живи сам и дай жить другим». Таким был основной закон эпохи товарища Брежнева.

Конечно, масштабы и способы обогащения были не теми, которые возникли гораздо позже, в условиях «бандитской демократии». Конечно, высокопоставленные преступные кланы при «Софье Власьевне» составляли другие люди, мафиозность маскировалась пышными лозунгами «реального социализма», правила игры исключали нынешнюю циничную откровенность, отпетые уголовники, иные с богатым тюремным прошлым, еще не вошли во власть, хотя уже к ней подбирались. Сути это, разумеется, не меняло…

Споря с большим итальянским художником, я защищал от него не свое государство. Хотя бы уже потому, что в моей защите оно не нуждалось. Дамиани обвинял в мафиозности отнюдь не его. Ни о каких параллелях — итало-российских — не могло быть и речи. Советское общество жило совсем в другом измерении. Я еще оставался пленником лучезарных иллюзий: «плохо» у нас автоматически означало «хорошо» у них. Или — или, совсем по-большевистски, только с обратным знаком, — другого отношения к реалиям мира все еще не было. А он знал больше, чем я, про беды своей страны, страдал за нее и за свой прекрасный народ, который — для него в этом не было никакого сомнения — оказался жертвой тотальной коррупции. И он сказал мне:

— Вы поймете это только тогда, когда испытаете на себе — не вы сами, а весь народ, — всевластие и всеприсутствие мафии. Но вы этого, к счастью, не испытаете. И значит — никогда не поймете.

Его прогноз, увы, не оправдался.

Уже через несколько минут после знакомства мне казалось, что мы знакомы давным-давно. Был жаркий день, он усадил меня на широченную тахту, включил вентилятор и критически оглядел мой наряд.

— Забирайтесь с ногами, так удобнее. Прошу вас, без стеснения, вы пришли не к премьер-министру. Снимайте пиджак. И галстук. Расстегните ворот. Как вы все это носите — в такую жару?.. Ну, вот теперь можно и поговорить. Мне сказали, что вы — там, у себя — гроза судей и прокуроров. И своих полицейских — тоже. Ну, и как вам от них достается? Давайте сравним.

Что можно было сравнить? Ведь мы жили в разных мирах… Эгоистичный интерес побуждал больше слушать, чем просвещать.

— Держимся… — уклонился я, сознавая всю невежливость своего нарочито пустого ответа и думая лишь о том, как бы вернуть Дамиани к его монологу. — Недавно у нас прошел ваш фильм «Следствие окончено: забудьте!», а в Париже я видел его под другим названием: «Мы все временно на свободе». Французское, мне кажется, страшнее. Вы с этим согласны?

— Ни в коем случае! В первом — реальность, действительно, страшная, наглая, откровенная. Во втором — афоризм. Эффектное изречение, и ничего больше. Мы все временно на свободе… Просто звонкая фраза, ничего конкретного за ней нет. К тому же «мы все» — это неверно. Тот, кто способен забыть, то есть смириться, пойти в услужение к тем, у кого сила и власть, тот останется на свободе не временно. Выживет. Другое дело, что это будет за жизнь. И какая свобода.

Ему уже расхотелось сравнивать, кого там из нас преследуют больше. И кто от этого больше страдает. Впрочем, это закономерно: человеку, искренне увлеченному, говорить интересней, чем слушать, — мне повезло. Весь он — в своих проблемах. В тех, изучению и анализу которых себя посвятил. Ибо они для него — не поле деятельности, а поле жизни: еще один афоризм, принадлежащий самому Дамиани.

Вот как он мне возразил, когда я сказал, что в Советском Союзе нет возможности говорить о больных проблемах с той обнаженностью, с какой в Италии это удается ему:

— Извините меня, но я вам не верю. Здесь вы сами против себя. Вас опровергает ваша же публицистика. И творчество множества ваших коллег — в кино, в театре, в литературе. Мы восхищаемся вашей страной, не забывая о том, что в ней ограничены и даже подавлены права личности. Мы следим за тем, как вы боретесь с диктатурой. Понимаем, как вам трудно работать в этих условиях. Но ведь вы же работаете! И что-то у вас там получается. И даже очень неплохо. Хнычут лишь те, кто труслив и ленив. Все зависит от тал акта. От честности автора, оттого, какую задачу он перед собой ставит. Что для него искусство: поле жизни или поле деятельности? Если поле жизни, можете не сомневаться: он в любых условиях найдет возможность посеять на нем те семена, которые принесут желанные плоды.

Его рабочий кабинет показался мне неуютным — от обилия шкафов, полок, ящиков и корзин, забитых книгами, папками, газетными вырезками, от огромной картотеки, занявшей всю стену: это кабинет ученого, кабинет исследователя, досконально изучающего общественные проблемы, философа и социолога. Достаточно было беглого взгляда на книжные корешки и газетные заголовки, чтобы понять круг ближайших его интересов: все они так или иначе касались проблемы секса. Удивляться не приходилось: сексуальная революция была в самом разгаре, изучением этого феномена занимались лучшие западные умы. Нам бы их заботы, — подумалось мне.

— Вы напрасно иронизируете, — нахмурился Дамиани, прочитав мои мысли. — Это не поветрие, это очень серьезно. Конечно, вздор — будто путь к общественным переменам лежит через постель. Но для молодежи такая идейка весьма привлекательна. И на этом успешно спекулируют политические мошенники — и те, кто рвется к власти, и те, кто стремится ее удержать. В демонстративном отвержении любых запретов, в вызывающей публичности стриптиза, в культе физического наслаждения, получаемого когда угодно и с кем угодно, — конечно, в этом есть своя притягательность. Но история уже доказала: никакая сладость даром не достается. Цена может оказаться слишком высокой.

Его, вероятно, задел мой плохо скрываемый скепсис.

— Вы живете в закрытом обществе, и вам кажется, что сексуальная революция до России не дойдет. Что Россия стоит особняком, что она не такая, как все. До поры до времени утешайтесь этим, но отгородиться надолго вам не удастся. Для вируса не существует государственных границ. Он их преодолеет. Тогда безумие секса начнется и у вас. Боюсь, это будет похлеще, чем на Западе. Более дико. Потому что вековые традиции целомудрия у вас уже были осмеяны и уничтожены после октябрьской революции, культура быта растоптана, воспитание шло совсем по другому пути. Оно было идеологическим, а не нравственным. И состояло из одних лишь запретов, которые слишком долго мешали людям быть самими собой. Ханжество прочно укоренилось и извратило мораль. Стихия его преодоления, подогретая озлобленностью против бесконечных «нельзя», может оказаться неуправляемой. Я досконально изучил этот вопрос и знаю, что говорю. Не хочу быть зловещим пророком, но предупредить вас обязан. Когда подойдет время, вы можете со стихией не справиться.


…Он вышел меня проводить. Чистый дворик был аккуратно разграфлен квадратиками нежно-зеленой травы, которая еще не успела выгореть под палящими лучами солнца. На пустынной, изнывающей от жары улице два огромных пса, укрывшись в тени могучего дерева, искоса поглядывали на нас сквозь декоративную решетку ограды.

Дамиани задержал мою руку:

— Кажется, я смутил ваш душевный покой. И обременил грузом проблем. Тех, что меня занимают, но не обязательно должны занимать вас. Чего-то там напророчил… Вы не обиделись? Если обиделись, то сами и виноваты; вызвали на откровенность. Да и вообще — зачем фальшивить? Сказал то, что хотел. Мне показалось, мы смотрим на мир одинаково. Хотя бы в общих чертах. Ведь правда же, каждый должен делать свое дело, не думая о последствиях. Так, словно только от него все и зависит. Важно в конце-то концов не то, что сумел, а то, к чему честно стремился… Для чего работал и жил…

И впервые за всю нашу встречу решительная, озорная, но и грустная вместе с тем улыбка осветила его лицо.

Мы сидели на антресолях просторной мастерской — ее хозяин, известный всей Италии Карло Леви, щедро угощал меня дарами различных итальянских провинций: розовым окороком, пряно пахнущими колбасами, сочной зеленью, еще сохранившей, казалось, свежесть утренней прохлады. Всю эту снедь прислали ему друзья — крестьяне Севера и Юга, те, с кем делил он когда-то изгнание, кого врачевал, кому служил пером мужественного писателя и кистью выдающегося художника. И еще — словом и делом сенатора, избранного в своем округе огромным большинством голосов.

На полу рядом с ним стояли плетеные корзины, укрытые сверху мохнатыми ветками. Чуть нагнувшись и многозначительно зажмурив глаза, Леви запускал руку то в одну, то в другую корзину и, ничуть не стараясь скрыть радостного удивления, доставал оттуда зажаренную телячью ногу или завернутый в зеленый лист кусок влажной и вязкой овечьей брынзы. Он приподнимал добычу над столом, повертывая ее разными сторонами, любуясь и приглашая полюбоваться, принюхивался, нервно шевеля ноздрями, и коротко резюмировал: «Лукания… Калабрия… Пьемонт…» Кажется, вся Италия сошлась за этим столом — за скромной трапезой художника, который сам-то почти не прикасался к еде, но был счастлив обрадовать гостя щедротами своей прекрасной земли. Он откупоривал одну за другой бутылки красного вина и, меняя бокалы, наливал понемногу из каждой. «Левант, — говорил он, причмокивая языком. — А это — Тоскана… Чувствуете разницу? Горчинку чувствуете?.. Вот в ней-то все дело…»

На нем был поношенный мешковатый костюм в крупную клетку, оранжево-сиреневая рубашка, зеленый жилет и синий галстук. Такое крикливое разноцветье на другом показалось бы просто безвкусицей. Но на Карло Леви гляделось естественно и артистично, как естественна и артистична богатейшая палитра его картин, заполонивших все ателье, палитра, в которой вольно и щедро совместились самые невероятные, ошеломительно неожиданные сочетания. Все это были краски Италии — ее выжженных солнцем полей, ее виноградников, ее растресканных от зноя камней и скал, тропической пышности ее пальм и пиний, безбрежья лимонных плантаций, пестроты крестьянских одежд.

Стиснутая высокими стенами крохотная комнатка на антресолях гляделась, как монастырская келья. Это сходство подчеркивалось крохотным овалом оконца, прорубленного в каменной толще: просунув руку, можно было лишь кончиками пальцев дотянуться до выступающего наружу карниза. На карнизе сидели красноперые птицы. Они не делали ни малейших попыток проникнуть в келейку, почтительно косясь на заставленный яствами стол и терпеливо дожидаясь, когда хозяин кинет им несколько крошек. И он кидал их время от времени, точно соизмеряя движение руки с глубиною оконца: крошки долетали до самого края туннельчика, ложились возле кромки карниза, и птицы степенно, без суеты, не распихивая друг друга, принимались клевать.

Мы говорили о людях, бывавших в его мастерской и сидевших в этой же самой келейке, за тем же столом и даже на том же стуле, на котором сейчас сидел я. Он начал перечислять — сначала по старшинству, потом по странам, потом по моделям написанных им портретов, и получалось, что за годы его заточения в этом «монастыре» здесь перебывали десятки знаменитостей со всего света.

— Ваше место — это любимое место Пабло Неруды. А рядом — другого Пабло, тоже любимое. Да, Пикассо, вы угадали. Рядом, когда они все собирались вместе, садился Ренато Гуттузо. Там вот, в углу, — Илья Эренбург оттуда лучше обзор, видно больше картин на стенах. Для Джакомо Манцу приносили снизу старинное кресло, специально отреставрированное, — на стуле он чувствовал себя неудобно. И Генри Мур… Когда приезжал, сразу же требовал: «Где мое кресло?» Другое… Его — персональное. На твое кресло, дорогой Генри, говорил я ему, никто посягнуть не смеет, как и на твое место в искусстве, так что не занимай пустяками свои мозги…

Судьба не была к Карло Леви слишком жестокой. Ему удалось избежать того, что выпало в те же самые годы надолго иных его соотечественников: лагерного ада, газовой камеры, пули в затылок. Но дважды он был арестован фашистами, прошел через тюрьмы, ссылку, изгнание. И всюду, несломленный, не отказавшийся от себя самого, Карло Леви старался делать людям добро. Давно прекративший медицинскую практику, он снова надел белый халат, когда в Гальяно, глухом южном селеньице, куда Леви был сослан, оказалась нужда в честном, знающем и добром враче. Он лечил бедных, на свои деньги доставал им лекарства, устраивал в больницу, выхаживал, ободрял. Освоив премудрости фашистских законов, писал прошения за своих новых земляков и друзей, обивал пороги бюрократических служб, разоблачал мошенников и лихоимцев.

В счастливые годы творческой молодости Леви писал морские пейзажи, красивые женские тела, сочные натюрморты. Все сделанное им в ту пору отличалось изяществом колорита и утонченностью форм, радостным, солнечным мироощущением. Но столкнувшись с изнанкой жизни, со страданием и болью, он не отвернулся, не убежал в свое праздничное искусство, не заслонился от человеческой беды яркостью многоцветной палитры. Он стал писать портреты батраков и каменотесов, пастухов и виноградарей, многодетных страдалиц, измученных заботой о куске хлеба. И живопись его, изменив содержание, утратила изыски утонченность, стала драматичной, беспокойной и нервной. Зеленые, сиреневые, розовые тона уступили место серым, коричневым и черным, и это была не просто смена колорита — смена позиций…

— А потом наступил момент, когда я понял, что возможности живописи все-таки не безграничны. — Это Леви сказал уже после того, как закончилась экскурсия по его мастерской и на столе, снятая с полок и этажерок, выросла солидная стопка книг. Написанных им и переведенных на множество языков во всем мире. — Тогда я взялся за перо. Я вовсе не собирался стать писателем — меня им сделал фашизм. Точнее, ненависть к фашизму. Я ощутил потребность рассказать о том, что увидел и пережил в этой проклятой дыре Гальяно, до которой так и не добрался Христос. Рассказать со всеми подробностями, ничего не утаивая и недодумывая. И получилась книга, которую вы знаете, — «Христос остановился в Эболи».

Он пристально посмотрел на меня поверх очков, что-то прикидывая и высчитывая.

— Сколько вам лет?

Я сказал.

— Учились в Москве?

— Да…

Глаза его потеплели, а рука легла на мое плечо.

— Значит, не исключено, что и вы могли быть тогда в зале.

Ему явно нравилось говорить загадками и ставить собеседника в тупик. Он выдержал короткую паузу, дав мне возможность поломать голову: в каком еще зале? когда?..

— В пятидесятые годы я приехал в Москву, и меня повезли к студентам. Все они читали мою книгу и говорили очень умно и горячо. Даже расходясь в оценках, они повторяли словно рефрен: честная книга. В их устах это была высшая мера признания, высшая похвала, которую может заслужить писатель. Слишком долго они слышали и читали ложь, помноженную на ложь. Изолгавшуюся литературу. Честная книга была для них выше талантливой. Даже и гениальной. Мне ли было их не понять? И я расплакался — простате мне эту старческую сентиментальность. Потому что писательство далось мне нелегко. Я не верил в свое литературное призвание, я считал непростительным делить себя между холстом и пишущей машинкой. Но я сказал себе: «Если ты напишешь честную книгу, если ты поможешь людям узнать правду, значит, ты не потерял, а приобрел». И когда через много лет, за тысячи километров от моего дома, молодежь, имеющая совсем иной исторический опыт, заметила в книге именною, чем я дорожил больше всего, — мне было трудно удержаться от слез.

— Она заметила это, — решился я поправить «старого доктора», — как раз потому, что у нее был не совсем иной исторический опыт. Многое из того, что написано в вашей книге, она накладывала на свои, близкие ей, реалии.

Наступила долгая пауза.

— Конечно, вы правы, — наконец согласился Леви. — Я понял, что они увидели в книге что-то свое. Совсем не итальянское. Чем-то она их задела…

Он назвал Гальяно проклятой дырой, а мне вспомнились страницы из той же книги, где Леви рассказывает, с какой грустью расставался он с этой самой «дырой», когда муссолиневская амнистия по случаю захвата Адис-Абебы временно вернула ему свободу. Как не хотелось ему уезжать от крестьян, к которым он привязался, из мест, к которым привык. Нечто подобное я наблюдал и у наших мучеников, жертв Большого Террора, возвращавшихся после долгого пребывания в ссылке — из суровых и дальних краев. Их тянула туда, хотя бы только мысленно, какая-то, еще не изученная психологами, ни на что известное не похожая ностальгия.

— Я и сейчас порой вспоминаю ту пору с нежностью и умилением, — признался Леви. — Да, с нежностью, несмотря ни на что. Вы заметили, как часто мы сидим на чемоданах и ждем, когда подадут поезд. Но ведь жизнь — это и удачи, и неудачи, и счастье, и горе… Каждую минуту, каждый час, отпущенный тебе, надо жить. Не ожидать жизни, а жить. Я постиг эту немудреную мудрость довольно рано. И старался ей следовать. В Гальяно мне было подчас очень лихо!.. Суровый быт, унижения, полный отрыв от культурной среды, без которой художнику нечем дышать. Но это не мешало мне радоваться солнечному утру, доброму слову, интересной книге, оригинальному типажу…

Гальяно, изгнание, допросы, судилище, римская тюрьма «Реджина Челли», где Леви сидел в переполненной камере, откуда каждую ночь уводили кого-нибудь на расстрел, — все это впоследствии дало ему темы для книг и картин. Не испытай он тех мук, что выпали на его долю, не было бы ни таких книг, как «Христос остановился в Эболи», «Слова-камни», «Весь мед уже кончился», ни великолепной галереи крестьянских портретов, ни серии его огромных полотен — вдохновенного реквиема жертвам фашистской диктатуры.

Он выслушал мой монолог без всякого энтузиазма.

— Если я вас правильно понял, художнику необходимо пройти через муки, чтобы они потом обернулись искусством? Такая теория мне известна. По-моему, она просто выдумана тиранами, чтобы найти для произвола какое-то оправдание. Конечно, истинный талант переплавит в творчество все, что ему довелось пережить. Если на его долю выпало горе, то и оно станет искусством. Но значит ли это, что художнику надо непременно испытать горе, иначе он не выразит во всей полноте самого себя? Ну нет уж, с этим я не соглашусь никогда. Значит, добившись творческой свободы, художник обречен на бесплодие? Или, в лучшем случае, — на примитив? Вздор! Талант не надо испытывать страданием. Ему надо помочь раскрыться, дать полный простор — это губительно лишь для бездарности. Вы со мной несогласны?

Могли я быть с ним не согласен? Мне и в голову не приходило извлекать из несчастий художника «объективную пользу». Но так уж всегда бывает, что, пройдя через горнило страданий, большому таланту открываются жизненные пласты, о которых он раньше не имел ни малейшего представления; открываются такие конфликта и драмы, которые придают всему его творчеству масштабность и глубину. В этом трагедия художника и в этом же его счастье…

Все это я хотел сказать Карло Леви, но не успел.

— Пройдемся, — сказал он. — Мне надоело сидеть взаперти.

Двухэтажный особнячок Карло Леви, казавшийся миниатюрным монастырем с бойницами, замаскированными вьющимся виноградом, прятался в глубине знаменитой виллы Боргезе. Это была, впрочем, не сама «вилла» — огромный парк, возвышающийся над центром Рима и создающий иллюзию бегства от городской сутолоки и выхлопных газов, а та ее часть, которая отгорожена от публики высоким забором с короткой и выразительной надписью на воротах: «Частная собственность».

Но «монастырь» не был частной собственностью Карло Леви, он принадлежал французской Академии художеств, которая передала его в пожизненное пользование старому доктору: свидетельство уважения и признательности за все, что он сделал для искусства. В парке цвиркали птицы, остро пахло пробудившейся землей, уже вытолкнувшей на поверхность буйную зеленую поросль. Леви свернул с мощеной дорожки и пошел прямо по молодой траве, лихо сшибая длинные стебельки массивной суковатой тростью. Я не рискнул последовать за ним, остался на дорожке, и он ничего не сказал, только поморщился, — ему явно была не по душе любая скованность и чинность.

Уже зажглись редкие фонари, хотя солнце все еще медлило уходить, отливая червонным золотом в куполах соборов. По пьяцца дель Пополо лениво слонялись длинноволосые мальчики в брюках клеш и их нечесаные подруги. Террасы кафе «Розати» — приют художников и артистов — были переполнены, а оказавшиеся без места стояли поодаль, прислонившись к капотам оставленных посреди площади и тесно прижавшихся друг к другу машин. Юркие «фиаты» искусно лавировали в этой сутолоке, огибая стайки гуляющих, чтобы, вырвавшись на простор, устремиться по прямой, как стрела, фешенебельной виз дель Корсо.

Напрасно мы ждали такси на стоянке: машины не останавливаясь проносились мимо, хотя Леви неистово махал рукой, в которой — для вящей убедительности — были почему-то зажаты часы. Очень скоро он сник, спросил упавшим голосом: «Что будем делать?», но, не дождавшись ответа, приободрился и воскликнул: «Не пропадем!» Тут я заметил приближавшегося к нам старика в широкополой шляпе, который делал какие-то загадочные знаки.

— Дотторе!.. — почтительно прошептал он, жестом приглашая занять место в стоящем неподалеку рыдване.

— Мой поклонник, — объяснил Леви, усаживаясь рядом с водителем. — Левак…

«Поклонник» быстро домчал нас по адресу, который дал ему Леви. Деловито, без малейших ужимок, принял плату. И льстиво пробормотал:

— Приятного вечера!..

— Вы очень любезны, — невозмутимо ответил Леви и дружески похлопал левака по плечу.

Район, куда мы приехали, зовется «Трастевере», что в переводе означает «По ту сторону Тибра». Здесь не так уж много исторических памятников, зато полным-полно трущоб и лачуг, где испокон веков селился бедный, вконец обнищавший люд. Кривые узкие улицы, беспорядочная застройка, кособокие, наспех залатанные, готовые вот-вот обрушиться дома. С некоторых пор именно такие кварталы европейских столиц обрели второе дыхание и начали новую жизнь — жизнь экзотических туристских объектов, привлекающих подлинностью, непринужденностью, контрастом с теми монументами и дворцами, которыми обычно заманивают иностранцев красочные рекламные проспекты. Именно сюда, устав от дневных шатаний по развалинам и музеям, устремляется вечерами разноязыкая толпа в поисках сомнительных приключений. Приключения случаются редко, если не считать посещений многочисленных кабачков, расплодившихся с неслыханной быстротой на потребу туристскому спросу и загримированных под «народные трактиры». Цены в таких «народных» не снились даже самым респектабельным ресторанам, но этого турист не замечает: он привык за острые ощущения платить сполна.

Однако Трастевере все-таки не подделка, тут действительно жили и живут бедняки, хотя за последнее время его облюбовали и люди искусства, оборудовавшие себе в развалюхах просторные мастерские и комфортабельное жилье. Здесь же, в стороне от традиционных туристских маршрутов, ютятся кабачки не для показухи. В один из них и затащил меня Карло Леви.

Это был длинный зал с низкими каменными сводами — скорее всего, переделанный под питейное заведение амбар или склад. Столы не ломились от яств: кувшины с простым белым вином, сыр и зелень — это нехитрое угощение вполне устраивало, как видно, завсегдатаев, которые чувствовали здесь себя легко и свободно. Разноголосица английской, немецкой, японской речи осталась за дверью, сменившись пленительным однообразием итальянской, которая удивительно шла этому сводчатому залу, тускло освещенному лампочками без колпаков, этим грубым, непокрытым столам, колченогим стульям, скромной еде, рабочей одежде.

Старого доктора тотчас узнали, но никто не глазел на него, как на залетную знаменитость. Улыбки и приветственные кивки свидетельствовали о том, что он здесь свой среди своих, и однако же нам не пришлось испытать докучливого соседства и принудительного общения. Мы уселись в укромном углу, Леви сразу же заказал виной спагетти и без всякого перехода, без томительных пауз, так и не объяснив, чем замечателен наш ресторанчик, предался воспоминаниям.

Годом раньше ушла из жизни Анна Маньяни — великая трагическая актриса с лицом обычной крестьянки. Леви писал ее портрет на фоне римских крыш, и после каждого сеанса она восклицала, заломив руки: «Айда Маньяни, ну и мадонна, вознесшаяся над миром!»

— Феноменальная женщина! — без конца повторял Леви, аппетитно уплетая дымящиеся, густо обсыпанные сыром спагетти. — Она безропотно просиживала часами, позируя мне, и не дожидаясь моей просьбы, меняла позу так, как мне было нужно. «Откуда ты знаешь, что теперь я хочу видеть твой профиль?» — спрашивал я ее, а она не понимала, что меня удивляет. «Но ведь мы с тобой сейчас вместе на сцене, в одном спектакле, я просто обязана чувствовать, что хочет партнер. Или ты считаешь, что я плохая актриса?» Феноменальная женщина! Как это странно: была — и нет!.. Что за глупость: создать такое чудо — и спихнуть его в яму?!. Или вот — Эренбург. Вы знали Эренбурга?


Я знал Эренбурга. Точнее, встречался с ним несколько раз. У нашего знакомства была предыстория.

Еще в 1956 году Эренбург вместе с Маршаком, Шостаковичем и крупнейшим педиатром, академиком Г.Н. Сперанским опубликовали в «Литературной газете» письмо, озаглавленное «Закон, отвергнутый жизнью». Речь шла о необходимости отмены пресловутого сталинского указа от 8 июля 1944 года, установившего так называемые прочерки в метрике, — вместо имени и фамилии «незаконного» отца; запретившего отыскание отцовства в суде; отменившего алименты на все тех же «незаконнорожденных» детей и, наконец, официально введшего правовое (а значит, и бытовое) понятие «мать-одиночка». И учредившего еще звание «Мать-героиня».

Указ этот, в значительной своей части списанный с гитлеровских законов о «немецкой матери», имел очевидную направленность: стимулировать рождаемость — после неслыханных людских потерь во время войны, — эксплуатируя извечную тягу женщины к материнству и освобождая отцов от каких бы то ни было внутренних тормозов для покрытия дефицита в «человеческом материале». Несмотря на, казалось бы, благие — в демографическом смысле — цели, указ этот явился одной из самых позорных страниц в истории советского законодательства и продемонстрировал весь цинизм хваленой коммунистической морали.

Публикация эта не имела никаких последствий. Даже год спустя, когда непосредственно причастные к изданию того закона Молотов, Маленков и их гопкомпания были изгнаны из политбюро, Хрущев и его «верные соратники» еще не созрели до осознания всей бесчеловечности и постыдности «закона, отвергнутого временем». Прошли годы, и на волне все продолжавшейся хрущевской оттепели Маршак решил попробовать еще раз. Он убедил тогдашнего главного редактора «ЛГ» Валерия Косолапова начать кампанию сначала. К тому времени я уже активно сотрудничал в газете, и Валентина Филипповна Елисеева, возглавлявшая отдел коммунистического воспитания, охотно приняла предложение Маршака, чтобы текст письма сочинил я, а о подписях позаботится он сам. Теперь к прежним «подписантам» должны были прибавиться еще Чуковский и очень близко принявший эту акцию к сердцу Вениамин Каверин.

С Шостаковичем я общался лишь по телефону. К Эренбургу (потом к Чуковскому и Каверину) приезжал для разговора. Меня предупредили, что в самом лучшем случае Эренбург, пока я буду дожидаться в передней, поставит под письмом свою подпись и вернет мне бумагу через секретаря. Все получилось не так.

Секретарь Эренбурга Наталия Ивановна Столярова, более тесное знакомство с которой у меня произойдет позднее, попросила раздеться и провела в кабинет. Эренбургу уже звонил хорошо меня знавший Маршак, который тоже был среди участников «дерзкой» инициативы, — рекомендовал познакомиться и поговорить. Эренбург — в домашней вязаной кофте — поразил бледностью, усталостью и болезненным видом: было трудно поверить, что этот человек, которому лучше всего бы, укрывшись пледом, лежать на диване и принимать лекарства, живет такой интенсивной жизнью.

— Вы очень удачно пришли, — сказал он вместо приветствия. — Через четверть часа явится одна делегация, начнется сумасшедший дом, — он перелистал свой настольный календарь, — и никакого окна уже не будет целый месяц. Даже, может быть, полтора. Вернусь из Индии, и тогда… Нет, через полтора тоже не будет, — прервал он себя, что-то вспомнив. — Когда у меня Армения? — спросил у Натальи Ивановны.

— Сразу после Индии. А после Армении, и тоже сразу — сначала Мексика, потом Швеция.

Возможно, она назвала другие страны и в другом порядке. В любом случае их было несколько — и все в достаточной отдаленности друг от друга.

— Вот видите, — вздохнул Эренбург. — Ни сна, ни отдыха… Так что не будем терять времени.

Наталья Ивановна вышла, оставив нас вдвоем. Эренбург скрепил подписью уже заготовленное письмо и спросил иронично:

— Вы думаете, из этого что-нибудь выйдет?

Я сказал, что ему, а не мне, должно быть виднее: ведь он как-никак депутат! Законодатель… Ситуация вроде бы благоприятная, и надо бы воспользоваться. Эренбург мог бы, наверно, вопрос протолкнуть в доступных ему коридорах власти… Он промолчал. Весьма красноречивая и сильно затянувшаяся пауза была ответом. Взгляд его непреложно говорил о том, что он ошибся в выборе собеседника и что Маршак его просто подвел.

— Простите, Илья Григорьевич… — упавшим голосом сказал я, посчитав, что визит на этом закончен.

Эренбург, однако, такие считал. Мы затеяли разговор «не на тему» — о том, как идет реабилитация жертв сталинского террора. В одном из дел, которые вела мама, попалось его ходатайство о реабилитации, точнее — лестная характеристика казненного, и скорее всего этот отзыв повлиял на решение и ускорил его. Об этом я ему рассказал. Выражения каких-либо эмоций не последовало.

— Реабилитировать начали восемь лет назад. На сколько лет, по-вашему, еще затянется этот процесс? — спросил он меня. — Сколько в очереди человек? Хотя бы примерно…

— Тысяч двести, — брякнул я. — Или триста.

— Вы занизили цифру раз в, сто. Или в двести, — в тон мне добавил он.

Время истекло. Вошла Наталья Ивановна. Я встал, ощутив глухую тоску от бестолкового разговора, в котором выглядел как полный тупица.

— Благодарю вас, — сказал Эренбург, вяло пожимая мне руку. — Я был рад познакомиться. Надеюсь, мы видимся не в последний раз.

«Какая холодная, светская формула! — думал я, возвращаясь в редакцию. — Какой неудачный визит!» Вечером позвонил Маршак.

— Эренбург в восторге от очень полезного разговора. Он сказал, что вы его убедили: одним письмом не обойтись, надо приложить дополнительные усилия. Будем действовать вместе.

Просто старикам не хотелось, чтобы я приуныл, — вот и весь «восторг» Эренбурга. Как мог я «действовать вместе»? Написать статью? Но их имена весили в тысячу раз больше, чем мои аргументы. Статью я все-таки написал. Ее не опубликовали. Как не опубликовали и сочиненное мною письмо Маршака и других. Так что насчет благоприятности ситуации я бесспорно погорячился. Косолапов, как видно, посоветовался с кем надо и получил указание. Но рукопись своей статьи я все-таки послал Эренбургу. Вскоре позвонила Наталья Ивановна:

— Илья Григорьевич благодарит. Хочет увидеться. Я вам сообщу, когда он сможет.

Сообщения о встрече я так и не получил. Но мы увиделись. По другому поводу и в другом месте.

В «Современнике», который тогда размешался не на Чистых прудах, а в уничтоженном вскоре доме на площади Маяковского, состоялась встреча Эренбурга с актерами и друзьями театра. Около десяти часов вечера, после спектакля, набившиеся в фойе человек полтораста стоя приветствовали все такого же бледного, казалось — на ладан дышащего, Эренбурга, который, однако же, по-прежнему был быстр в движениях и не подавал никаких признаков своей безмерной усталости. Голос его звучал молодо и энергично.

Представляя писателя, Олег Ефремов сказал, что не имеющий ни одной свободной минуты Эренбург откликнулся на приглашение в знак уважения к молодому и перспективному театральному коллективу, что никакой лекции он читать не будет — просто выскажет несколько мыслей и ответит на вопросы. Тогда в «Новом мире» печатались его «Люди, годы, жизнь», возвращавшие обществу вырванные из истории, оболганные и оплеванные имена, — книга, восторженно встреченная интеллигенцией и вызвавшая зубовный скрежет на кремлевско-лубянских верхах. Это был уже третий — и последний — взлет Эренбурга. Первые два пришлись на военную публицистику и на «Оттепель» пятьдесят четвертого — пятьдесят шестого годов: название повести стало названием целой эпохи — мало кому из писателей удавалось такое!

Точной темы у встречи не было, но, наверно, ее можно было назвать так: «О современности в искусстве». Для театра «Современник» она звучала вполне актуально. Но до главной мысли Эренбург добрался не сразу. В свойственной ему парадоксально-афористичной манере он выдал сначала несколько полемических пассажей, заведомо вызывая на спор. Некоторые из этих пассажей я записал.

«Для искусства аргументов не существуют, с их помощью нельзя ничего доказать. Если у человека нет вкуса, ему не докажешь, что Рембрандт лучше живописи нынешних академиков».

«Уровень образования у нас значительно превосходит уровень воспитания. Получить образование еще не значит стать интеллигентом. (Практически — та же мысль об „образованщине“, но Солженицын высказал ее значительно позже.) Мы производим полуфабрикаты. Можно построить ракету и долететь до Луны, но остаться при этом с пещерной душой».

«Работа перестала быть творчеством. Она изнуряет своим однообразием. Избавить от этого может только искусство. Но люди без вкуса очень часто искусством считают подделку».

«Безвкусие свойственно не только нашим согражданам. Не надо обольщаться: на Западе этим страдают даже очень почтенные люди. У нас есть такие художники, о которых за границей пишут книги, которыми там восхищаются, и все равно их живопись остается подделкой, только с международным клеймом» (все поняли, разумеется, что речь идет о Глазунове).

«Если я не люблю Тициана, это не значит, что он был плохим художником. Мнение оно и есть мнение, не больше того, от кого бы ни исходило. Французскому режиссеру безразлично, понравился ли его спектакль премьер-министру. Ему гораздо важнее, что скажут о нем его коллеги. Французского живописца меньше всего интересует, что думает о его картине министр культуры. Что бы ни думал, министр никогда не осмелится это высказать вслух, сознавая, что вкус может его подвести и он окажется посмешищем в глазах людей, которые разбираются лучше, чем он».

«Говорят, что произведение искусства должно быть понятно массам, что оно должно быть доходчиво. Это очень спорно. Даже просто ошибочно. Если человек пишет на языке эпохи — сегодняшней, а не вчерашней, — его сначала понимают немногие. Это естественно. В таком отношении к доходчивости нет никакого снобизма и высокомерия. Тот, кому хватает культуры и вкуса, должен стремиться постигнуть язык эпохи, воспроизведенный средствами искусства, а не отвергать его с ходу, выдавая отсталость своего восприятия за гол ос народных масс».

Лишь в самом конце Эренбург добрался до тезиса, который, видимо, считал особенно важным для этого вечернего выступления.

«Искусство не имеет прогресса, — сказал он. — То, что ошибочно называют прогрессом, это попытка говорить о современных проблемах на современном же языке. В точном смысле слова прогресс это улучшение, вызванное развитием — общественным, культурным, техническим, экономическим… Но можно ли сказать, что современное искусство лучше, совершеннее античного — греческого или римского? Оно — другое, но не лучше…»

Вот этот последний тезис вызвал бурные споры. Помню трех оппонентов, которые возражали Эренбургу особенно резко: сам Олег Ефремов, Эрнст Неизвестный и драматург Юлиу Эдлис. Прогресс не результат развития, утверждали они, прогресс это и есть развитие. Прогрессивнее не значит лучше — здесь у Эренбурга незаметно происходит подмена понятий, — прогрессивнее значит современнее. Искусство всегда в движении, но движение возможно только вперед, а не назад, оно-то и называется условно прогрессом. Совсем недавно, в опубликованной переписке Вадима Сидура с его немецким другом, профессором Карлом Аймермахером, я нашел высказывание Димы — о том же: его, как и многих, занимала мысль о «прогрессе» в искусстве. Он, пожалуй, нашел самую точную формулу: «Искусство не развивается во времени и не изменяется от худшего к лучшему, во все времена оно может быть только искусством или не искусством». В сущности, как я теперь понимаю, все спорщики говорили одно и то же, но разными словами, по-своему, ярко и темпераментно выражая свою индивидуальность.

Это была замечательная полемика, прелесть ее была не в высказывании каких-то необычайно глубоких мыслей, не в правоте одного или другого, а в непривычной еще атмосфере раскованности, которая всеми воспринималась как признак наступившей свободы. Иллюзии свободы — это мы понимаем теперь. Но тогда казалось — свободы без всяких иллюзий. И еще — откровенности. И еще — чувства локтя: все собравшиеся, отстаивая разные взгляды, аплодируя или гостю, или его оппонентам, ощущали себя членами одного сообщества

И сам Эренбург нашел способ подчеркнуть наступление судьбоносных перемен, хотя, казалось, он-то успел познать их истинную цену: как раз в это время его терзали за мемуары, требуя от них «исторической объективности», тогда как мемуары хотя бы уже по признаку жанра не только могут, но обязаны быть субъективными. И никакими другими! А «историческая объективность», если таковая вообще существует, это уж во всяком случае отнюдь не взгляд на историю, разработанный и утвержденный в ЦК…

Как водится, полетели записки. Он даже не стал их читать.

— Время, когда люди не спрашивают по-человечески, а пишут записки, прошло, — раздраженно сказал он. — Записки — это чтобы не узнали, кто спрашивает. Зачем нам бояться друг друга? И вообще кого бы то ни было? Кому следует, тот и так все узнает. Давайте покажем, что нам нечего бояться и нечего скрывать.

Ему зааплодировали. Посыпались вопросы. Ничего крамольного в них не было. Помню несколько ответов

«Эстетический уровень женщин выше, чем мужчин. Поэтому они тоньше воспринимают произведение искусства». (Ефремов вставил реплику: «Что мне теперь делать с нашими женщинами? Не соглашаясь со мной, они будут ссылаться на вас».)

«Нашим читателям повезло: Хэмингуэй умер. Политически он оказался приличным, отколоть какой-нибудь номер больше не сможет. На него перестали нападать».

«Не употребляйте термин „модернизм“, прошу вас. Его придумали глупые люди. В нем есть элемент осуждения, но можно ли бранным словом обзывать современность в стране, знамя которой — новизна, движение, будущее?!»

Всем было ясно, в какую сторону, против кого была пущена эта стрела, но эренбурговская патетика повисла в воздухе. Реакции не наступило. Внезапная лозунговость, вдруг невесть почему вторгшаяся в нормальную речь, даже при всей прозрачности эзопова языка, была совершенно не к месту в этом зале, где он сам же создал совсем иную атмосферу и призвал к иному — не шаблонному — словарю.

Когда стал и расходиться, мы столкнулись с ним в узком проходе, он нахмурился, вспоминая, и тут же назвал меня по имени — лишь для того, чтобы заверить: нет, не забыл.

— У меня скопилось, — сказал он, — много писем от осужденных. Политических. И уголовных тоже. Даже мои помощники не знают, что делать с некоторыми из них. Вы не возражаете, если я перешлю их вам?

Пачка писем — числом около десяти — пришла через несколько дней. Все они были адресованы Эренбургу как депутату Верховного Совета СССР, и на все был дан ответ, что им следует обратиться не к нему, а к своему депутату: Эренбург был избран от Латвии. При формальной правильности ответы звучали как издевка: какой дурак не понимал, что все наши депутаты были не от каких-то «своих» округов, а все от того же ЦК, который раскидывал «народных избранников» — одного в Латвию, другого в Туркмению — по утвержденному списку? Роль, которую он на себя взял, не позволяла Эренбургу нарушить правила игры, чтобы не дать никакого козыря своим ненавистникам. Но все бесчестие подобных ответов он хорошо сознавал. И искал выход из положения. Чистая случайность — встреча со мной — возможно, показалась ему одним из таких выходов.

Не могу поручиться, что просьбы эренбурговских корреспондентов были удовлетворены, хотя я использовал и свои слабые адвокатские каналы, и куда более влиятельные редакционные. По редкому стечению обстоятельств одним из авторов оказался адвокат той самой юридической консультации, в которой работал и я: Евсей Львов. Он хлопотал за человека, с которым вместе отбывал срок. Сам Львов был уже реабилитирован, его друг еще нет. Писал Эренбургу, веря в него и надеясь на его помощь. В помощи такого же адвоката, как он сам, Львов не нуждался.

Такого же, да не такого… У меня уже были другие возможности. С сотрудниками «ЛГ» (в отделе внутренней жизни работали очень хорошие люди: Георгий Радов, Александр Смирнов-Черкезов, Валентина Елисеева, Александр Лавров) я, тогда еще внештатный автор, быстро нашел общий язык. Письмо «заявителя» переслала в прокуратуру редакция — с абсурдной припиской: «По поручению депутата Верховного Совета СССР, писателя Эренбурга И.Г.». Абсурдной приписка была уже потому, что депутат не нуждался в посредничестве редакции, чтобы переслать письмо прокурору.

Заместитель главного редактора Артур Сергеевич Тертерян подписал «сопроводиловку», поверив, что такое поручение действительно есть. В прокуратуре тоже не обратили внимания на то, что депутат почему-то выбрал для полученного им письма столь странный маршрут. Поток таких обращений, хлынувших в различные органы, не давал, видимо, возможности придавать значение столь пустяковым деталям. К тому же на «сопроводиловке» мы тиснули магический штампик: «Особый контроль». И ответ — вполне благоприятный — пришел молниеносно: месяца через два или три.

Я позвонил Наталье Ивановне, она передала отрадную новость Илье Григорьевичу. Но он не отозвался: возможно такие сообщения для него стали привычными и никаких эмоций уже не вызывали. Чего это нам стоило, к каким уловкам мы прибегали, чем рисковали, — обо всем этом он не знал и знать не хотел.

Прошло еще какое-то время. Газету возглавил Александр Маковский. Кто-то напомнил ему о том, что в портфеле редакции лежат и коллективное письмо именитых людей с призывом отменить позорный закон, и статья внештатного автора, имя которого Маковскому ничего не говорило. Он затребовал оба материала. И повелел немедленно поставить в номер мою статью. «Не будем возвращаться к практике коллективных писем», — сказал он, о чем мне сообщила Валентина Филипповна. Тогда это звучало!.. Ведь он явно намекал на коллективные письма в поддержку Большого Террора, ставшие нормой в тридцатые годы. И еще будто бы он сказал, что «коллективка» Маршака и других построена исключительно на эмоциях, а моя статья — на доказательствах. Эмоций наш новый главред был чужд, а аргументы все-таки уважал. Если не усматривал в них «антисоветский душок»…

Моя статья «Возвращаясь к старой теме» была опубликована через несколько дней после смерти Маршака. Я воспринял это как исполнение долга перед ним: хорошо помнил, он хотел довести до конца именно это свое начинание. Телефонный разговор с Эренбургом был кратким.

— Неуверен, что дело сдвинется, — сказал он, — но капля долбит камень.

Дело не сдвинулось. Прошло еще четыре года, прежде чем его удалось довести до конца. Но двух его зачинателей — Маршака и Эренбурга — уже не было в живых.

В сентябре шестьдесят шестого мы с Эренбургом оказались в одном самолете, летевшем в Париж. В его родной город («…до могилы донесу глухие сумерки Парижа» — писал он в одном из своих стихотворений). Эренбург летел на столетний юбилей Ромена Романа. В самолете оказалась и киногруппа во главе с Сергеем Герасимовым и Тамарой Макаровой: в Париже им предстояли съемки какого-то эпизода для фильма «Журналист».

Сначала, сгрудившись в проходе возле кресла, на котором сидел Эренбург, безбожно мешая стюардессам и пассажирам, мы все галдели — каждый про свое, не слушая друг друга, но создавая видимость какой-то общей задушевной беседы. Потом Эренбург, ошалевший от какофонии голосов, поднялся, все расступились, а он увлек меня за собой. Узкая лестница вела вниз. Не помню, что это был за тип самолета, но в нижнем его этаже имелось нечто вроде гондолы — довольно просторный салон, стойка бара и несколько столиков у иллюминаторов. Больше в самолетах с такими удобствами я никогда не летал. За чашкой кофе и крошечной порцией коньяка, глядя на пролетавшие внизу перышки облаков, мы больше молчали. То есть молчал, естественно, он, а я просто ему не мешал остаться наедине с собою.

— Скажите, — спросил он вдруг, — кроме моих мемуаров, вам интересно сегодня читать хоть что-нибудь из написанного мной?

— Еще бы! — воскликнул я. — «Читая Чехова»… «Французские тетради»… Эссе о Японии, Греции… Стихи…

Мне действительно были милы его стихи — застенчивая, стыдливая лирика не слишком уверенного в себе поэта, так не похожая на чеканно формулировочную его публицистику и весьма рационалистичную, умело сконструированную прозу.

— Стихи?!. — Похоже, он меньше всего ожидал услышать именно это. И похоже еще, что именно этот ответ был для него самым приятным.

Пришлось прочитать одно из тех, что отвечало моему настроению («Я смутно жил и неуверенно/ И говорил я о другом,/ Но помню я большое дерево,/ Чернильное на голубом…»), — лишь тогда он поверил, что я не лукавлю, отзываясь так о его стихах: не учил же я их специально в предвидении нашей неожиданной встречи! Он безучастно выслушал свое же стихотворение и сразу переменил тему.

— Время от времени я вас читаю в газете, перелистал две ваших книжонки (так и сказал: «книжонки», но ничего обидного в его тоне не было) — вы еще не расписались, вы скованны, редко даете волю чувствам, язык ваш до обидного беден, вы, мне кажется, не верите сами в себя. Преодолейте этот страх, помогите себе расковаться. И не уходите от своих тем. Суд дает возможность обращаться к любой стороне жизни, самые великие черпали там сюжеты, конфликты, образы. Там бездонный материал — не для журналиста, а для писателя. Превратите свою журналистику в литературу. Это возможно, если есть способности. Они у вас есть. Только не сидите на двух стульях. Выберите что-то одно. Нельзя быть юристом в литературе и литератором в юриспруденции. Это тупик. Сделайте выбор. Решитесь.

Я решился, но лишь несколько лет спустя, таки не оправдав, как мне кажется, надежд Эренбурга: мои возможности он сильно завысил…

Мало какой писатель советских времен вызывает к себе до сих пор столь полярное отношение, как Эренбург. От безудержного восторга до безудержной хулы. Многие не могут ему простить его непотопляемости при любом режиме. При сталинском — особенно. Конечно, он был — заграницей прежде всего — советским «агитпунктом». Благополучие — во многом подлинное, во многом мнимое — создавало впечатление, что он баловень судьбы. Он представал как флагман советской пропаганды для «своих» и для иностранцев, как сталинский рупор, в любом случае — как декоративный фасад, за которым творилось то, что сейчас известно всему миру. В последний период тиранической власти на его долю выпала самая горькая участь: прикрыть своим существованием и выдавленным из него публицистическим словом мутную волну злобного государственного антисемитизма. Еще того страшнее — подготовленного обезумевшим Сталиным нового холокоста.

На его глазах ликвидировали и обливали грязью близких друзей, лучших еврейских писателей и поэтов, — не за что-нибудь, а просто за саму национальную принадлежность. Он, страстный борец с ксенофобией и шовинизмом, должен был все это видеть — и терпеть. И продолжать бубнить о советском рае, о дружбе народов, о национальном равноправии, о гарантированных великой сталинской конституцией правах человека.

Ничего более страшного для него, чем международная премия имени товарища Сталина, которую великий вождь издевательски ему отвалил в декабре 1952 года, в разгар очередных посадок, после убийства Михоэлса и казни руководителей Еврейского Антифашистского Комитета, накануне апофеоза безумия, вошедшего в историю как «дело убийц в белых халатах», — ничего более страшного для него придумать было нельзя. Вождь заготовил Эренбургу участь того барана, который ведет доверчивое и послушное стадо в смертельный загон. Он безусловно ее не сыграл бы, но только ценой своей жизни…

Помню, как на его вечере в Политехническом — тоже где-то в начале шестидесятых или еще в конце пятидесятых — Эренбурга атаковали вопросами: «Почему вы уцелели? Почему вас не казнили или хотя бы не отправили в лагерь?» Эренбург ответил: «Не знаю, я сам удивляюсь» — это был ответ, заведомо обрекавший его на возмущение зала. И зал, действительно, загудел, если и не возмущенно, то осуждающе и недоверчиво. Даже, пожалуй, насмешливо, что было обидней всего. Между тем, не фальшивя, никакого другого ответа Эренбург дать не мог. Он сам задавал себе этот вопрос множество раз: ведь все эти годы ему приходилось идти по лезвию бритвы, и конец мог наступить в любую минуту. Все уже было готово, Сталину оставалось только мигнуть.

Упрекать человека за то, что его миновала лубянская пуля, можно лишь в том случае, если он выжил, закладывая других. Если спасся лишь потому, что подставил кого-то вместо себя, — как тот же любимый бухаринский ученик Валентин Астров, о котором шла речь в одной из предыдущих глав. Пока что не нашлось еще ни одного человека, который смог бы предъявить Эренбургу подобное обвинение. Предъявляют другое: был, дескать, проводником сталинской политики на «культурном фронте». То есть — воспользуюсь еще раз выражением, неоднократно употребляемым в этой книге, — пудрил мозга. Главным образом, за границей.

Ну, а те, кому выпал трагически несчастливый билет, — они разве не пудрили? Может быть, Бабель выступал в Париже с каких-то иных позиций, выполнял какую-то иную роль? Может быть, Кольцов и дома, и вдали от него говорил что-то другое? Может быть, добрая половина (если не больше) казненных писателей не воспевала великий Советский Союз и счастливую жизнь под солнцем сталинской конституции? Так ведь это их ничуть не спасло. Может быть, казненный Постышев был менее преданным сталинцем, чем выживший Андреев? Или уничтоженный Чубарь — меньше, чем тоже выживший и процветавший Микоян? Показания против «заклятых врагов народа» Андреева и Микояна выбиты у десятков лубянских узников. Они были заготовлены впрок и не пригодились. Но могли пригодиться в любой момент. Кто может с безупречной точностью определить, почему селекция советского фюрера оказалась такой, а не иной? Попытка найти объяснение феномену эренбурговского спасения только в ревностном исполнении им отведенной ему роли — абсурдна, не исторична, бесперспективна.

Но нет — адски хочется лягнуть мертвого льва, тем более, что лягать именно этого, а не какого-то другого, еще и при жизни его считалось делом достойным. «Многих до сего времени, — сообщает один автор, — удивляет, почему Эренбург оказался цел, когда летели одна за другой головы его друзей? Он и сам в своих мемуарах делает удивленное лицо (любимый оборот прокуроров школы Вышинского) и объясняет: „Случай! Лотерея!“ Слишком легкий ответ». Дальше — больше: «Миссия, которую он старательно выполнял, была словно заказана Сталиным, угодна ему: этакая ширма — смотрите, и в советских условиях можно было быть чуть ли не формалистом и гражданином Европы».

Мало-мальски образованные люди, конечно, знают, что Эренбург не был ни формалистом, ни «чуть ли»: какие бы клички в советское время ему ни припечатывали, такой вздор все же никто не приписал. Его обвинял и в наплевизме, субъективизме, эгоцентризме, космополитизме, но только не в формализме. Ладно, сочтем за описку… Но дело еще и в том, что «миссия, которую он старательно выполнял», была не «словно» заказана Сталиным — она именно такой и была: демонстрировать, что талант, культура, творческая индивидуальность не уничтожены советской властью, а существуют и процветают. Точно такую же миссию, только без эренбурговского блеска, выполняли десятки и сотни других деятелей культуры. Кстати сказать, и вовсе неплохо. Тот же Бабель. И тот же Кольцов. Но не спаслись. Как это все по-советски — возвеличивать одних, унижая других, натравливать даровитых людей друг на друга, сталкивать лбами даже мертвых с живыми…

Знал ли тогда Эренбург — и когда писал «Люди, годы, жизнь», и когда отвечал на глумливые вопросы в Политехническом, — какие документы были сработаны для его ареста и, более того, для публичного процесса, где ему предстояло сыграть ведущую роль. Не роль «культурполпреда Советского Союза», а — злейшего врага народа? Для процесса писателей или процесса дипломатов (его прочили в подсудимые и на том, и на другом) против него уже сфабриковали все необходимые «доказательства». Эренбург фигурирует в десятках лубянских материалов, изготовленных как в тридцать седьмом — тридцать девятом, так и между сорок седьмым и пятьдесят третьим годами. Всюду он представлен как американский, английский и прежде всего французский шпион, ведущий сионист и глава идеологических диверсантов. И даже как глава террористов — это был дежурный лубянский «пунктик» тех лет. Причем шпионами значились в тех же списках и Василий Гроссман, и Самуил Маршак, и Михаил Ромм, не говоря уже о множестве других «культур полпредов», очень старательно игравших свои роли. Но отвечать за всех выживших предлагают лишь Илье Эренбургу…

Сегодня в моем архиве хранятся копии документов, где черным по белому написано о том, какая участь для Эренбурга была заготовлена. Готовились эти процессы и сбор «доказательств» против писателей и деятелей культуры, по меньшей мере, с ведома Сталина, если не по прямому его указанию. Но вероломный и хитрый вождь все же сообразил, что живой, преданный ему, — ненавидящий, но ревностно служащий, — всемирно известный Илья Эренбург гораздо полезнее, чем «разоблаченный» и уничтоженный. До поры до времени, разумеется. И время это не могло было быть бесконечным.

Есть много за что упрекнуть Эренбурга. Вряд ли у него не было никакого выбора в двадцатые и даже в тридцатые годы. Хотя бы простейшего: из полуэмигранта превратиться в полного… Избрав этот путь, он не сделал бы такой блестящей литературной и общественной карьеры, не оставил бы такого следа в истории великой войны, не имел бы такой интересной, такой богатой впечатлениями жизни. Мы не имели бы того литературного наследия, которое он оставил. Имели бы другое. А главное — он избавил бы себя от игр с дьяволом. И от всего, с чем неизбежно они связаны, эти кошмарные игры.

Да, грехов было много… Он искупил их, я думаю, хотя бы одним своим актом: решительным отказом подписаться под трагическим обращением еврейских знаменитостей с мольбой выселить их вместе со всеми своими соплеменниками в Сибирь во искупление какой-то «вины» еврейского народа — перед кем?.. И — контрписьмом Сталину, которое он отправил в феврале пятьдесят третьего года. Теперь его текст известен. Как известно и то, в каких реальных условиях письмо было написано. И еще то, чем он рисковал. Чистейший и благороднейший Паустовский в юбилейном радиовыступлении по случаю 75-летия Эренбурга, осторожно, понятными для всех намеками, воздал должное отчаянному, мужественному поступку, который тот совершил, рискуя собой. Твардовский даже считал его подвигом (на то есть прямое свидетельство очевидца — запись в опубликованном дневнике заместителя Твардовского по «Новому миру» А. Кондратовича). Убежден, что он прав. Как прав и А.Н. Яковлев, полагая, что именно это письмо заставило Сталина одуматься и отказаться от подготовленного нового холокоста. Уже после смерти Эренбурга, ничем от него не завися, Наталья Ивановна Столярова считала его поведение безупречным. Именно это слово употребила в разговоре со мной. А она была человеком непримиримым, унаследовав эти качества от своих родителей, бывших узников Петропавловской крепости, и не сломавшись в ГУЛАГЕ, где провела не один год.

В брежневскую пору Эренбург воспротивился попытке реанимировать Сталина, вступился за Синявского и Даниэля, подписал много писем в защиту других гонимых, поддерживал опальных художников. Помня свою вину перед Цветаевой (он уговаривал ее вернуться в совдепию), написал предисловие к первому — на родине — сборнику ее избранных стихов, но сборник не вышел, а предисловие, без стихов, одиноко увидело свет в знаменитых «Тарусских страницах» и, разумеется, тут же подверглось нападкам.

Подлинная жизнь Ильи Эренбурга, во всей ее полноте, со всеми ее кричащими противоречиями, еще не изучена. О нем написано много книг — увы, главным образом, не у нас: в Америке, Франции и других странах. Но книги эти ничего, в сущности, не раскрывают, не передают масштаба его личности, уникальности и драматичности его жизненного пут. Они в большей части (особенно французская, написанная фанатичной сталинисткой Лили Марку) поверхностны, уныло описательны, лишены понимания многогранности и значительности своего героя и страдают отсутствием подлинных документов. Впрочем, многие документы (возможно, самые главные) по-прежнему скрыты в потайных архивах и, значит, едва ли доступны сегодня для честных биографов.

Тайна Ильи Эренбурга все еще не раскрыта.


— Вы знали Эренбурга? — спросил Карло Леви.

— Вы знали Эренбурга? — спросил меня несколько дней спустя замечательный скульптор Джакомо Манцу. Он работал тогда над памятником итальянским партизанам для города Бергамо и мечтал сделать такой же для России — в честь наших партизан. Сам он партизаном не был, но видел в разработке этой темы свой нравственный долг. Так и сказал, ничего не объясняя и не вдаваясь в детали: «Это мой нравственный долг». Даже в своих «Вратах смерти», созданных для Ватикана, он изваял несколько фигур партизан.

— Да, партизан, — признался он. — И знаете, кто сразу догадался об этом, хотя я ничего про свой замысел ему не рассказывал? — Манцу хитро смотрел на меня, явно рассчитывая сделать сюрприз. — Ни один итальянец не догадался. Догадался лишь русский синьор. Один-единственный. Илья Эренбург! Вы его знали?

Имя это не раз служило паролем. Эталоном общего друга. Явлением, вокруг которого завязывался содержательный разговор. Меня так часто спрашивали о нем в Париже и Риме, Берлине и Мадриде, в Лондоне, Праге, Варшаве, Стокгольме, что я чуть было сам не поверил, будто мы и впрямь были друзьями. Вряд ли Эренбург смог бы на это обидеться. В конце концов, есть ли большее счастье, когда тебя повсюду так много людей считает своим другом? Его — не воображаемыми, а подлинными — друзьями были лучшие умы двадцатого века. Звезды первой величины в мире искусства. Свидетели века — такие же, какой сам. Вряд ли все они обезумели, остановив на нем свой выбор. Найдя в нем близкую душу. Постоянного собеседника. Безусловный авторитет.

Талант инстинктивно тянется к таланту. И безошибочно находит его.


— Да, я знал Эренбурга…

Услышав это, Карло Леви кивнул, не вдаваясь в подробности. Такого ответа было достаточно, чтобы он утвердился во мнении: конечно, конечно, как мог его гость не знать Эренбурга?! Ведь Илью знают все…

Пора уже было кончать затянувшийся ужин. Усталое лицо Карло Леви, бледность, заметная даже при неярком свете, заставили меня встать. И он тоже сразу поднялся — зал моментально затих, столь необычным для итальянцев способом провожая старого доктора.

На улице уже стояло такси, предусмотрительно вызванное хозяином траттории, который вышел нас проводить. Леви довез меня до крохотного отельчика, где я остановился, и терпеливо ждал, пока откроют дверь. Всю дорогу молчавший, он протянул мне руку. Я пожал ее — безжизненную, размякшую, и только тогда по-настоящему понял, каким утомительным, мучительным даже, был для него этот день.

Опустив стекло, он высунул в окно седую лохматую голову.

— Может быть, еще встретимся? — с прежней звонкостью выкрикнул Леви, перекрывая рев промчавшегося мимо мотоцикла. — Хорошо бы в горах… Неважно где, но в горах… Я очень люблю горы.

Шофер дал газ, и машина, резко набрав скорость, скрылась в ночи.

Прошло несколько месяцев. Наступила осень, кончалась зима, и я действительно оказался в горах. С огромной террасы открывался вид на заснеженную цепочку Родоп, на черную стену леса, круто спускающегося по склону обрыва, на огоньки отелей, вкрапленные в ночную тьму. В густо обсыпанном звездами небе стыдливо светился тонкий серебряный месяц. Лыжный сезон уже завершался, модный болгарский курорт почти обезлюдел.

Греция была совсем рядом, поэтому в звуки транзистора, рычажок которого я непрерывно крутил, часто врывалась незнакомая речь. По-гречески я не знал ни слова, но имя Карло Леви звучало одинаково на любом языке. Печальный голос диктора сказал больше, чем могли бы сказать слова.

Вот и нет больше старого доктора… Каким немыслимым, непостижимым чутьем он тогда угадал, что последняя, горькая встреча произойдет непременно в горах?

«Неважно где, но — в горах?..»

Загрузка...