Глава 26. Колоссы вечного города

Он вошел стремительной упругой походкой — человек, которому вот-вот стукнет семьдесят три и который только что перенес тяжелую болезнь, опровергнув мрачные прогнозы многочисленных скептиков. Время и нездоровье, казалось, не оставили следа на его лице: пронзительно знакомый по киноэкрану озорной его взгляд; густые черные брови, живописно контрастирующие с серебряной шевелюрой; глубокая складка на лбу…

Рукопожатие его крепко и нежно. Он задержал мою руку в своей, словно хотел на ощупь почувствовать, что за человек этим вечером стал его гостем. И пытливо всматривался в меня, повергая в смущение.

Много лет назад, когда он готовился к съемкам «Похитителей велосипедов», к нему пришла за интервью журналистка Лионелла Карелл. И он также не сводил с нее глаз — приглядывался, прикидывал. И под конец огорошил неожиданным предложением… Лионелла талантливо сыграл а в «Похитителях велосипедов», а потом и в «Золоте Неаполя», лишний раз подтвердив, сколь безошибочно точен глаз мастера, открывшего за свою долгую жизнь в искусстве бессчетное число дарований. Я понимал, что судьба Лионеллы мне ни за что не светит, но пристальный взгляд режиссера невольно пробуждал лазоревые мечты.

— Это получается непроизвольно, — признался Де Сика. — На улице, в подъезде, в кафе какая-то неведомая сила заставляет меня оглядывать каждого встречного, примеряя его на роль для предстоящего фильма. Обожаю непрофессионалов. Обожаю!..

Элегантный, стройный, изящный, в так шедшем ему бежевом пиджаке с сетчатым платком, который небрежно торчал из кармашка, он сделал, чуть пританцовывая, несколько шагов по комнате, остановился перед маленьким этюдом Модильяни — одним из многих в его богатой коллекции: с этюда в целомудренной наготе смотрела юная рыжеволосая девчонка.

— Не очень-то легко сегодня решиться на фильм, где нет политической фразеологии, ложного глубокомыслия и левацких загибов. Всякого там… Вы меня извините… Всякого там коммунизма, троцкизма, маоизма, анархизма… Чего еще? Геваризма? О Боже!.. Продюсеры, распространители просто взбесились: дайте нам политику! Дайте нам левизну! Публика требует! Политику вперемежку с эротикой. Порнографию — с революцией. Голое тело, соитие — крупным планом — и зажигательные революционные речи. Публика требует? Естественно — что вы ей навязываете, того она и требует. А в моем фильме ничего этого нет. Ни одной скабрезной сцены, ни одного грубого слова. Он идет против моды, против течения. Я никогда никого не обслуживал. Даже продюсеров. И никому не потакал. Даже зрителю. Не нравится — не смотри… — Вдруг он прервал свою исповедь — мне показалось, что ему неловко своей откровенности: ведь мы виделись в первый раз. — Послушайте, я стар, но я не утратил вкуса к жизни. Любовь для меня не абстракция, а праздник. Но зачем на ней спекулировать? Зачем пробуждать в человеке животное? Я хотел показать, что бывает и другое искусство.

Имя Витторио Де Сика, как ни печально, давно уже не на слуху. Нельзя сказать, что его забыли, но и он сам, и его фильмы остались в далеком прошлом: уже как минимум два поколения живут другими проблемами, другой эстетикой, другими эмоциями. И тянутся к другим звездам экрана. Совсем не к тем, кого открыл Де Сика. А в семьдесят четвертом, когда мы с ним встречались, это был все еще действующий, никем не оттесненный кумир — один из отцов неореализма, чья великая эпоха уже подходила к концу. Еще все помнили снятые им великие ленты. И особенно заглавную роль, которую он сыграл в «чужом» фильме — «Генерал делла Ровере». Я осознавал, что судьба подарила мне встречу с последним из могикан. Пусть с одним из последних. Но реальный Де Сика, который с таким дружелюбием принял меня в своем доме, — праздничный, благоухающий, безупречно одетый, полный энергии и распиравших его чувств, — этот Де Сика никак не походил на реликт, для встречи с которым я себя психологически подготовил.

— Я борец, — сказал он мне. — Да, борец, — пожалуйста, не удивляйтесь. Но формы борьбы многоообразны. Сегодня фильм, поэтизирующий чистые человеческие чувства, это фильм, который вступил в борьбу с потоком пошлости и политической трескотни. Не всегда удается сказать то, что думаешь. Важно не говорить то, чего не думаешь. При определенных условиях это тоже оказывается способом борьбы.

«При определенных условиях» Де Сика поступал именно так. В фашистские времена он поставил фильм «Дети смотрят на нас» — мужественное отрицание официальной риторики и той самой политической трескотни, которая всегда его раздражала. Он не выступал открыто против фашизма, но решительно уклонился от лестного предложения Геббельса снять картину в поверженной Праге. После войны, бедствуя, он имел возможность заключить выгодный контракт с американским продюсером. Но непременным условием контракта было приглашение на главную роль популярного тогда комика Кэри Гранта, а это обрекало режиссера на создание стандартной дешевки. Он отказался — и снял «Похитителей велосипедов».

— Если верить рептильной критике, я только и делал, что показывал задворки, смаковал недостатки, копался в грязном белье и даже наносил оскорбление национальному достоинству своего народа. Их (с каким неповторимым сарказмом произнес он это самое «их»!..) беспокоило вовсе не то, что задворки вообще существуют, а то, что они обнажены. Вам хочется, спрашивал я, чтобы не выпускались фильмы о страданиях, бедности, о жестокости власти и продажности юстиции? Прекрасно! Устраните все это… Ну, все эти… Недостатки! Устраните их в жизни, и они исчезнут с экрана. Но они, как видите, не исчезли. В жизни… И значит — в искусстве. Только стали иными. Не столь обнаженными. Не столь кричащими. Но от этого не менее трагическими.

Его чтил весь цивилизованный мир, а дома он слышал хулу и насмешки. Насмехались над «Шушой», трагической лентой о детях — жертвах войны. Специально подобранная публика освистала фильм на премьере, и продюсер в отчаянии поспешил распродать по дешевке все его копии, чтобы как-то компенсировать затраты. Прошел годили два, и обладатели этих копий нажили на них миллионы: фильм с триумфом прошел по экранам мира. Для «Похитителей велосипедов» нашелся в Риме один только зал, но поперек скромной афиши фильма Де Сика красовалась броская, зазывная реклама следующей премьеры — американского боевика «Дуэль на солнце». По всему городу томно улыбалась с рекламных щитов Дженифер Джоунз, исполнительница главной роли в этой заурядной, пошленькой мелодраме, а плакаты, приглашавшие на «Похитителей велосипедов», куда-то исчезли.

— Это было подло, гадко и оскорбительно, — вспоминал Де Сика. — Главное — оскорбительно. Силы были неравны, но должен же был я что-то делать!.. Хоть что-то… Человек не имеет права молчать, когда его оскорбляют. Иначе… — Похоже, он не нашел подходящего слова. — На подлость надо ответить поступком.

— И вы ответили?

Он усмехнулся — иронично и грустно:

— Да, еще бы!.. Конечно, ответил. Ходил ночами по улицам возле кино «Барберини», где шел мой фильм, и срывал афиши с физиономией отвратительной Джоунз. Смешно? Пожалуй. Но было бы еще смешнее, если бы я выплакал свою беду журналистам. Победить антиискусство можно только искусством. Криками не победишь.

«Похитители велосипедов» все же сумели пробиться на экран. Следующему шедевру Де Сика, «Умберто Д.», с первого раза это не удалось. Один из лидеров христианских демократов, будущий премьер Джулио Андреотти, опубликовал открытое письмо режиссеру: «Посмотрев ваш фильм, мир может ошибочно прийти к выводу, что история Умберто Д. действительно олицетворяет Италию второй половины двадцатого века. Не окажет ли тем самым синьор Де Сика дурную услугу своей родине?»

Многие зарубежные фирмы аннулировали уже подготовленные контракты на покупку картины. Влиятельное вмешательство не позволило фильму получить «Оскара». Главную премию в Каннах — при откровенном нажиме извне — отдали другому, тоже итальянскому и тоже прекрасному фильму — «Двум грошам надежды» Ренато Кастеллани. Хорошо помню этот фильм — поразительно светлый и поразительно грустный, на него валом валила «оттепельная» Москва, когда — с не слишком большим, в сущности, опозданием — нам его показали.

— Это был точно рассчитанный ход, — разъяснил мне всю деликатность создавшейся ситуации Де Сика. — Точно рассчитанный и не такой уж глупый. «Умберто Д.» отвергнут по политическим причинам? Из-за нажима? Что за вздор!.. Дали же премию фильму, который тоже критикует сегодняшнюю действительность и тоже вводит зрителя в печальное повседневье. — Де Сика многозначительно сощурился, словно приглашая оценить по достоинству неотразимо убедительную аргументацию своих врагов. — Вот так это было подано. И кое-кто демагогам поверил. И даже не кое-кто… Потому что столкнули лбами не два противоположных полюса, а людей одного направления в искусстве. Задача была простая — пусть дают кому угодно, лишь бы не Де Сика.

— Почему? — вырвалось у меня.

Мне показалось, что он обиделся. Такого вопроса он явно не ждал. То есть как — почему?! Разве не ясно?..

— Дело даже не в том, что с Де Сика им было трудно найти общий язык. Фильм Кастеллани оставлял зрителю пусть всего только два гроша, но однако — надежды. «Умберто Д.» не оставлял ни одного.

— Остаться совсем без надежды? Вы считаете: так возможно? — Мне действительно было трудно это понять. — Художник обязан, по-моему, дать человеку надежду. Есть надежда — есть выход, а без выхода — можно ли жить?

До сих пор мы сидели рядом на узеньком старинном диванчике. Теперь он пересел в стоявшее напротив кресло с высокой, прямой спинкой, не позволявшей расслабиться, — ему надо было смотреть собеседнику прямо в глаза.

— Художник обязан говорить правду. Даже горькую, даже жестокую — лишь бы правду, не подслащенную, не подкрашенную, не подрисованную. И как раз в этой горечи, если она абсолютно честна, как раз в ней и есть надежда. Истина всегда подсказывает выход. Полуистина не подсказывает ничего, потому что вранье — это тупик. Та реальность, в которой мы тогда жили, особых надежд не внушала. И я не вижу причин, по которым стоило лгать.

Он улыбнулся нахлынувшим воспоминаниям.

— Я задумал «Умберто» и пошел за деньгами к продюсеру Рицолли. Тот внимательно меня слушал, сочувственно кивая головой. Когда я замолк, он сказал: «Вот что, дорогой Витторио. Предлагаю вам сто миллионов авансом и половину доходов после проката». — «Что вы, что вы, Рицолли, — воскликнул я, — такая гигантская сумма… Скромный Умберто обойдется гораздо дешевле». — «А кто вам сказал, Випорио, что вы будете снимать „Умберто“? Крутите завтра же „Дон Камило“ — веселые похождения героя-любовника. Песенки я уже заказал. Ну как, по рукам?» — Он опять засмеялся, печально и кротко. — Сто миллионов! А Умберто не дал мне за двадцать лет даже и четырех… Зато он вошел во все фильмотеки мира. Признан классическим. И, кажется, не столько оказал Италии дурную услугу, сколько ее возвеличил.

Память снова и снова возвращала его к тем годам, когда ослепительно сверкал могучий талант Витторио Де Сика, принесшего итальянскому кино непреходящую славу.

— Это была счастливейшая пора моей жизни. Мыс Росселини были первыми, кто потеснил голливудских красоток и открыл миру души и лица простых итальянцев. «Крыша», «Похитители велосипедов», «Умберто Д.». — Он по-мальчишески цокнул языком. — Кинематограф Де Сика!.. Но все это было давно… Очень, очень давно…

— Ну, как же давно? — отнюдь не из вежливости возразил я. — А «Чочара»? А «Бум»? А «Брак по-итальянски»? Наконец, позднейшие: «Сад Финци-Контини», «Короткий отпуск»?

Он упрямо качнул головой.

— Нет, нет, все не то… Я не отказываюсь ни от одного своего фильма. Но пора уже оглянуться и увидеть себя глазами холодного историка, а не слезливого старика, которому дорого все, что он сделал, потому лишь, что это сделал именно он. Так вот — слушайте мой приговор. Все забудется — и «Чочара», и «Бум», и «Путешествие». А «Крыша», «Велосипеды», «Умберто Д.» — никогда! Не сочтите меня хвастуном, прошу вас! Скромность художника не в том, чтобы смиренно ждать, когда его похвалят другие, она — в способности быть строгом судьей самому себе.

— Но пора ли Де Сика уже подводить итоги? Человеку неуемной энергии и огромной работоспособности, одержимому новыми замыслами, полному идей, которые он продолжал воплощать в жизнь с поистине молодым задором! Мастеру, на работах которого нет никаких следов усталости.

— Вы очень любезны… — В его голосе грусть и твердость. — Де Сика еще может ставить фильмы, но в искусстве его больше нет. Есть другие, которые чему-то научились и у него. Это закономерно, такова жизнь. Во мне умер поэт. Почему? Пусть этим займутся критики. И пусть учтут вот это мое признание…

Он взял со стола листок бумаги, протянул мне карандаш.

— Запишите: Де Сика — это «Крыша», «Велосипеды» и «Умберто Д.». Именно в такой последовательности. Запишите, чтобы не перепугать. И знаете что? Добавьте, пожалуйста, «Страшный суд». Его почти никто не видел. Тринадцать лет назад все подонки объединились, чтобы его провалить, а я собрал там уникальное созвездие: Альберто Сорци, Сильвану Мангано, Витторио Гассмана, Мелину Меркури, Фернанделя и еще десятка два звезд первой величины. Поверьте, это очень хорошая картина. Сатира в чистом виде. Гротеск от начала до конца. Я осмеял там буржуазию, и она это поняла. Все любят смеяться над другими, но мало кто — над собой. А ведь смех над собой это признак здоровья. Душевного и социального.

И тут вдруг произошло чудо. С легкостью юноши Де Сика чуть ли не выпрыгнул из своего кресла, и посреди гостиной начался поразительный «моноспектакль» для одного зрителя. Де Сика проиграл сцену из «Страшного суда», где он был адвокатом, защищавшим жулика, который торговал фиктивными титулами. Он играл за всех: за жулика, за одураченных покупателей, за публику, за судей. Но увлеченней всего — за себя: он воздевал руки к небу, прижимал их к груди, закатывал глаза, он плакал натуральными слезами и проникновенным своим голосом обращался к судьям: «Если человек покупает титул, значит, он нуждается в побрякушках. Ну так дайте ему побрякушки, раз они скрашивают его жизнь».

Импровизация окончена. Он снова погрузился в кресло, раскрасневшийся после стремительного путешествия в прошлое. Устало прикрыл глаза.

— Нет, знаете что… Пожалуй, вычеркните «Страшный суд»! Вычеркните, вычеркните… Не потому, что это слабый фильм. Но он не прошел испытания зрительным залом. Искусство нуждается в публике. В публике-современнице. Без зрителя фильма просто не существует. Я сделал «Страшный суд» лет на десять раньше, чем нужно. Трагично, если фильм приходит к зрителю с опозданием. Но, быть может, еще трагичнее, если он приходит преждевременно. Никогда не надо торопить время. — Он с трудом сделал пять или шесть глубоких вздохов. — Сколько сюжетов погибло! Сколько проектов пропало! Но надо смириться. Принять неизбежное как реальность. Если хватит сил, возьмусь за новый фильм. Уже есть название: «Девушки, вдовы, рабыни». Сниму Монику Витти, Марию Шнайдер, Жаклин Биссе. И может быть, Доминик Санда. Вы видели ее в «Саду Финци-Контини»? Ну как? Удивительная актриса. Ни на кого не похожа. Но открыл ее не я. Ничего, откроем другую. — Он засмеялся озорно и победно. — еще снимем! еще сделаем что-нибудь, черт побери!..

Вдруг он хлопнул меня по колену.

— Знаете, какой вопрос я задал бы на вашем месте синьору Де Сика? Можете ли вспомнить самый печальный и самый радостный эпизоды своей жизни?

— Считайте, что я его задал.

— Нет, на первую половину вопроса ответа не будет. Слишком много их было, эпизодов самых печальных. Поразительно много. Это вам говорит человек, проживший в общем счастливую жизнь. Ну а самый радостный — такой был. Мы показывали Чаплину «Шушу». Когда в зале зажгли свет, я увидел: лицо Чаплина залито слезами. Эти слезы для меня дороже всех «Оскаров», всех «Гран при», всех книг и статей обо мне, всех оваций. А было их много — оваций и книг…

Вошла высокая, безупречно одетая женщина — ее редкой красоты седина удивительно шла молодому лицу, гордой осанке, доброму взгляду. Это была Мария Меркадер — известная в прошлом актриса, жена режиссера, его неизменный помощник и преданный друг.

— Не время ли ужинать? — спросила она, с тревогой вглядываясь в раскрасневшееся лицо Де Сика.

— Идем, идем, — покорно откликнулся он, нежно прижимая ее ладонь к своему лбу. А мне подмигнул: — Рыбный суп, если только он настоящий, а вы будете есть настоящий, сицилианский, я вам ручаюсь, так специально задумано, — так вот, подогревать его нельзя, и если он остыл, тогда это уже никакой не рыбный суп. А — бурда! — Он вставил словечко по-русски и залился счастливым смехом от произведенного эффекта. — Меня научили ему в России, когда мы снимали «Подсолнухи». Во время натурных съемок еду готовили на костре, и это было божественно! А ужинали мы все в гостинице, в ресторане, и русский ассистент всегда меня спрашивал: «Ну, как вам понравилась наша бурда?»

…Авентинский холм, на одной из улочек которого жил Де Сика, погружен в кромешную тьму: энергетический кризис, повсеместная экономия света. Совсем рядом, высвеченные матовым лунным сиянием, зловеще чернеют обломанные зубья терм Каракаллы. А в квадрате распахнутого окна на втором этаже — знакомый силуэт, как гравюра в изящной оправе: Де Сика, прощаясь, машет рукой.


Полгода спустя, накануне премьеры своего «Путешествия» на Елисейских полях, он внезапно почувствовал себя плохо. Его тотчас доставили в клинику. Несколько часов два десятка врачей безуспешно боролись за угасавшую жизнь. К утру Витторио Де Сика не стало. Ни одному из замыслов, которыми он так щедро и весело делился в тот вечер со мной, сбыться было не суждено…

Вечеру, проведенному с этим удивительным человеком, я обязан другому — не менее удивительному. И не менее замечательному. Дмитрий Вячеславович Иванов, сын поэта-символиста и философа Вячеслава Иванова, сам был — и остался! — достопримечательностью Рима, — именно он и открыл мне Великий Город и свел не с одним из прославленных его обитателей.

Дмитрия Иванова я знал еще под его журналистским псевдонимом, притом как «француза», а не «итальянца». В конце пятидесятых или в начале шестидесятых он был московским корреспондентом газеты «Франс-суар», подписывая свои корреспонденции именем «Жан Невсель». Впоследствии он не раз диктовал его при мне по телефону на итальянский манер: «Неувечелле», переиначивая таким образом каждую французскую букву (Neuvecelle). В римский период нашего знакомства он был уже здешним корреспондентом швейцарской газеты «Трибюн де Женев», но все свободное, да и не свободное тоже, время посвящал работе над творческим наследием отца: стараниями детей Вячеслава Иванова и ближайшего друга семьи, литературоведа Ольги Александровны Дешарт готовилось (и было осуществлено) полное собрание сочинений этого русского классика, высоко чтимого Италией и Ватиканом.

Вместе с сестрой, Лидией Вячеславовной, серьезным музыкантом, чьи произведения стали, наконец, исполняться в Москве, и Ольгой Александровной Дешарт «Жан Невсель» не раз устраивал мне дивные ужины под открытым небом на пьяца Навона, где в теплые вечера собирается культурная элита столицы, — не было случая, чтобы кто-нибудь не подошел к нашему столу, почтительно и дружески приветствуя знаменитого русского итальянца. Один раз с радостным возгласом «Димочка!» к нам подсела крупная и немолодая, но лишенная рыхлости, великолепно подтянутая и энергичная дама, изъяснявшаяся на пленительном старомосковском… Это было тем более удивительно, что реальный старомосковский остался для нее далеко-далеко позади и вряд ли звучал в ушах на протяжении последних десятилетий. Татьяна Михайловна Альбертини, внучка Льва Толстого, дочь его дочери Татьяны Львовны Сухотиной, жена человека, которого называли «молочным королем» Италии (он владел несметным количеством пастбищ и коровьего поголовья на Эльбе и в Сардинии и поил молоком всю Италию), пулеметной очередью выпалила последние светские новости Вечного Города, чмокнула в щеку всех, кто был за столом (и меня тоже), и умчалась к ожидавшему ее роскошному лимузину, из которого так и не пожелал выйти сам «молочный король».

Как действующий журналист Жан Невсель, естественно, следил за текущей политикой, но о ней-то как раз мы говорили довольно мало: круг подлинных его интересов был гораздо шире, — достойный сын своего отца, он вовлекал меня в разговоры о нравственных основах бытия, о способности (или неспособности) людей найти путь друг к другу, о достоинстве личности, о милосердии… Читал и комментировал не известные мне стихи отца, подготовленные для очередного тома

Корреспондентский пункт газеты располагался в одном из палаццо семнадцатого века возле самого фонтана Треви. Там, в трех комнатах с огромной террасой, выходившей во внутренний дворике античными статуями, в окружении сотен книг и в обществе двух прожорливых кошек, Иванов-Невсель и предпочитал жить, не тратя времени на поездки домой — на улицу Леона-Батиста Альберта, — где во вполне современном доме располагалась его квартира. Однажды он уехал в командировку, в Швейцарию, и оставил двух кошек на мое попечение.

Я прожил несколько дней в средневековом дворце, не в силах воспринять этот сон за реальность. Вечером, возвращаясь с вечно гудящей, переполненной людьми в любое время суток площади у фонтана — метров пятьдесят-шестьдесят от наших ворот, — я мгновенно, без помощи машины времени, переносился в другую эпоху. Ворота захлопывались за мной, оставляя позади мир сегодняшних реалий, и я тотчас погружался в темную прохладу южного парка, сохранившего покой и очарование былых времен. Число шагов от входа во внутреннюю галерею до нашей двери было подсчитано предварительно — я шел на ощупь, в полной темноте, осторожно ступая по каменным плитам и вздрагивая от шороха веток, если вдруг налетал ветерок.

Сквозь листву иногда врывался лучик лунного света, лишь подчеркивая этом кромешную тьму. Заслышав мои шаги, кошки начинали мяукать за плотно закрытой дверью, — эти звуки были подобны радиомаяку, ведущему самолет к цели. Добравшись, наконец, до заветной двери, я чувствовал себя в безопасности, но какая-то неведомая сила повелевала преодолеть страх и проделать заново в темноте тот же путь — туда и обратно. И тогда начинало казаться, что именно здесь, когда-то, давным-давно, я уже жил…

Вернувшись, Дмитрий Вячеславович точно воспроизвел мои чувства и мысли. Он сказал, что в этом и состоит магия итальянского средневековья и его бессмертного искусства. Похоже, он прав: с тех пор Италия, и только Италия, стала страной моей мечты. Хотя что это такое — страна мечты, я, по правде сказать, не знаю. Но тянет меня только туда…

— Вам надо теснее общаться со знаменитыми римлянами, — посоветовал мне Дмитрий Вячеславович. — Только не для интервью — они не нужны ни вам, ни им. Говорю вам как журналист, мне все это знакомо. Вы не репортер, вы коллега, желанный гость из Москвы. Жажда общения огромная, нормальных контактов нет никаких. С кем прикажете общаться? С делегацией Союза писателей? Среди таких делегатов бывают и милые люди, даровитые — безусловно, неофициальный статус, хотят они этого или нет, превращает их в советских марионеток. Им только кажется, что их принимают сердечно. Обычная западная вежливость, не больше того… Не ставьте перед собой никакой практической цели — встречайтесь просто из любопытства. Когда разговоритесь, — увидите: не только вам интересно с ними, но им с вами тоже. Вы умеете располагать к откровенности, опять говорю как журналист.

Легко сказать — встретиться просто из любопытства… Позвонить и сказать: «Здравствуйте, мне любопытно с вами увидеться»? Не пошлют ли меня куда подальше? Кстати, нечто подобное я уже пробовал: послать не послали, но и толку не было никакого.

Его Величество Случай подвернулся уже назавтра. Позвонил Дмитрий Вячеславович, с которым мы договорились вместе поужинать.

— Не встретиться ли нам часа на три раньше, — неожиданно предложил он. — Есть одно мероприятие, оно вас позабавит.

Мероприятие было назначено в парадном зале римского Капитолия, и уже одно это заставило меня сразу же согласиться. Прославленный Капитолий оказался помещением неуютным и мрачным. Тускло освещенные коридоры и залы, через которые мы шли, поражали не столько щедростью отделки и изыском старинной мебели, сколько казенщиной присутственных мест, холодных и чопорных. Но в конце анфилады маячил свет прожекторов и слышались громкие голоса: городской муниципалитет торжественно отмечал выход из печати какой-то книги.

Говорю «какой-то», поскольку сама книга нисколько меня не интересовала. Интересовали люди, пришедшие на церемонию. На светскую тусовку, как сказали бы нынче у нас. Мелькнуло знакомое лицо Клаудиа Кардинале, все такой же прелестной и обольстительной, словно годы ее не коснулись. (Прошло более четверти века, и в январе 1999-го я встретил ее в Париже тоже на одной тусовочной церемонии. Могу повторить те же слова: все такая же прелестная и обольстительная, словно годы ее не коснулись…) Потом вошел загорелый красавец с седой шевелюрой — репортеры налетели на него, как коршуны на добычу.

— Артист? — шепотом спросил я моего «чичероне».

— Куда важнее! Тот, кто шьет им костюмы.

А потом, осторожно ступая по ковру, бочком, словно чужак, затесавшийся в великосветское общество, незаметно прошел и тихо устроился в уголке поджарый старик, не узнать которого я не мог. Впалые щеки, остро выпирающие скулы и нездоровая бледность лица не могли погасить молодой блеск его глаз, а теплое пальто, которое он так и не снял, странным образом придавало всему его облику ощущение независимости и силы. Он сидел одинокой отрешенно, ни один репортер не подошел к нему, не осветил своим блицем. Я даже усомнился: он ли?

— Эдуардо, — шепнул Дмитрий Вячеславович.

Он!.. Никто в Италии не называл его по фамилии. Эдуардо был только один, даже если это имя носили и носят еще тысячи итальянцев. «Эдуардо» — огромными буквами было написано над входом в театр «Элизео», где каждый вечер давала спектакли его труппа. «Эдуардо» — короткой выразительно кричали афиши, расклеенные по городу. «Эдуардо» — писали о нем газеты и журналы. В этом не было ни фамильярности, ни панибратства — лишь преклонение и любовь.

Живой классик, великий драматург, режиссер и артист, Эдуардо Де Филиппо сидел в углу парадного зала и слушал никому не нужные речи.

— Идите, знакомьтесь, — шепнул мне Жан Невсель.

Случай снова пришел на помощь как раз тогда, когда казалось, что уже нет никакой надежды. Билеты на спектакли «Труппы Эдуардо» были распроданы на месяц вперед. Администратор, назвавшийся «комендаторе», клялся, что он, конечно же, всей душой, но, видит мадонна, и для московского писателя не найдется свободного места. На телефонные звонки жена драматурга отвечала с непреклонной учтивостью: Эдуардо устал, он очень занят, у него нет сил позаботиться даже о самых почтенных гостях, к каковым, несомненно, относится и советский коллега. Такая была судьба: приехать в Рим, когда там играет сам Эдуардо, и вернуться ни с чем! И вот — фортуна в лице Иванова-Невселя привела меня в зал Капитолия, чтобы свести именно с ним. А я не «сводился». Все смотрел на него — и не двигался с места…

— Ну, что же вы?! — подтолкнул меня Дмитрий Вячеславович. — Идите, знакомьтесь. Если вас познакомлю я, будет не так эффектно.

Эдуардо, не дожидаясь, пока отзвучат фанфарные речи, уже бочком направился к выходу. Я решился:

— Синьор Де Филиппо!

Он обернулся на мой шепот, уже переступив порог. За дверью начинались прохлада и сумрак, и он пальцем поманил меня туда, давая понять, что здесь, в толчее, при свете софитов, под монотонный гул речей разговор невозможен. Я нырнул вслед за ним, там не было никого, только где-то далеко-далеко, в конце длинного, как туннель, коридора, тускло горел фонарь и метались какие-то тени.

Все также, шепотом, я назвался. Имя гулко отдалось под высоченными сводами.

— Настигли, однако, — весело сказал Де Филиппо и тут же деловито добавил: — Завтра, пожалуйста… За час до спектакля… Ко мне в артистическую…

Сухонькой крепкой ладонью он пожал мою руку.

— Настигли, однако, — повторил он и ухмыльнулся. — Репортерская хватка… Вы работали репортером?

Он не стал дожидаться ответа, удалившись в глубину коридора, где на фоне старинного фонаря с трогательной беспомощностью резко обозначилась его сгорбившаяся спина.

…Театр «Элизео» сверкал огнями. Поперек огромных афиш победно выделялась табличка: «аншлаг». Но толпы не было: традиции стрельнуть лишний билетик здесь не существует. На широких гранитных ступенях одиноко сидел парень со щегольскими усами: руки его и шея были увешаны дешевыми сувенирами, которыми потчуют в Риме туристов.

Я не сразу приметал незаметную дверцу служебного входа, открыл ее, повторив в уме — для вахтера — ту длинную фразу, которую я заготовил: о том, что есть уговор, что синьор Эдуардо ждет, можете справиться, вам подтвердят. Но произнести эту фразу я так и не смог никакого вахтера у входа не оказалось. В лабиринте полутемных коридоров и витых лестниц я сам, по интуиции, отыскал дорогу на второй этаж. Никого не было видно, только над головой раздавался стук молотков и треньканье пианино.

— Кто-то идет! — внезапно послышался невидимый голос, хрипловатый, певучий и нервный. — Эдуардо здесь.

И я пошел на этот голос, как на зов маяка, — точно так же, как на мяуканье кошек в погруженном во мрак старом палаццо. Де Филиппо сидел перед зеркалом в поношенных брюках, в протершейся на локтях рубахе и стоптанных туфлях.

— Ну где же вы? — укоризненно посмотрел он на меня снизу вверх и пожал плечами. — Звонили, добивались…Подловили в неположенном месте… И что же? Сижу, жду, а вас нет…

— Но, синьор Эдуардо, — пробормотал я, силясь понять, шутит он так или всерьез. — Еще только без четверти восемь. Вы же сказали: за час до спектакля.

Он разочарованно отвернулся:

— У вас нет репортерской хватки…

Ткнув палец в банку с пахнущим мятой кремом, он долго в ней ковырялся, потом тер этим кремом виски, вглядываясь в зеркало придирчиво и недружелюбно. Наблюдать это было ужасно неловко: казалось, я подглядываю за усталым и больным человеком, убежденным, что он находится только наедине с собой.

Артистическая представляла собой трехкомнатную квартирку с миниатюрным душем и столь же миниатюрной прихожей. В гостиной, где мы сидел и, не было ничего, кроме трельяжа, дивана и двух кресел, но рядом, через полуоткрытую дверь, виднелось нечто похожее на спальню: тахта, приготовленная для сна, платяной шкаф… Великий актер и писатель не только здесь работал: давая спектакли, он, в сущности, здесь и жил! Стены, как, наверно, во всех артистических мира, были оклеены старыми афишами, вылинявшими, увядшими, с оборванными краями. Были тут афиши на итальянском и английском, на французском и немецком, на испанском и шведском… И затейливый узор арабской вязи. И воздушная легкость японских иероглифов. И афиша, до боли знакомая, вернувшая в молодость, на старый Арбат, к рекламному щитку у входа в театр.

Написано было по-русски, синим по желтому: «Филумена Мартурано». И рядом — поблекший портрет человека, который в двух шагах от меня, полураздетый, тер виски, спасаясь от головной боли. Но дата, дата!.. Декабрь пятьдесят шестого! Именно тогда я видел на сцене Вахтанговского театра этот спектакль — с Мансуровой, Рубеном Симоновым, Шихматовым, Синельниковой, с молодым — еще без всяких званий — Михаилом Ульяновым: он играл роль Микеле.

Эдуардо перехватил мой взгляд. Долго сам смотрел на эту афишу.

— Счастливейшие часы моей жизни, — сказал наконец печально и тихо.

— Какие? — спросил я, чтобы втянуть его в разговор.

Но втягивать было не нужно, он уже зажегся — я понял это по блеску и потому, как внезапно он стер салфеткой с висков пахнущий мятой крем.

— Это был необыкновенный дом! — воскликнул Де Филиппо, не отрывая взгляда от афиши. — Совершенно необыкновенный. Впрочем, если точнее, совершенно обыкновенный. Неаполитанский дом, неизвестно как оказавшийся в Москве. Симонова знаете? Рубена… Конечно, знаете. Великий артист… Мы гастролировали тогда в Москве. И выдался один свободный вечер. Рубен позвал меня ужинать. К себе домой… Предупредил: «Прошу пожаловать на легкий ужин». Так и сказал: «Легкий ужин». Я понял. И дал слово своим актерам: через час-полтора вернусь, пойдем бродить по Москве. — Он улыбнулся знакомой по экрану улыбкой. Той, из «Неаполя — города миллионеров». — Побродили, как бы не так…

Он доверительно подмигнул мне, прищурился, высекая из памяти дорогие ему подробности того вечера, когда так и не удалось побродить по Москве.

— Fantastico! (B русском переводе просто немыслимо передать интонацию, с которой он выкрикнул это слово.) Ужин длился четыре часа. Только ужин, понимаете? Подавал сам Рубен. Его сын, дочь и сестра. И кто-то еще… Fantastico! Это не Москва, это Неаполь, понимаете? Так встречают гостей только в Неаполе, уж поверьте. Я не запомнил ни одного блюда, только лица хозяев. Они не ели, они блаженствовали. Каждый что-то рассказывал, но как!.. Один кончал свой рассказ, другой тут же подхватывал. Это был театр, понимаете? Без публики, без оваций, естественный, как сама жизнь. Вдохновенный театр…

Эдуардо откинулся в кресле и с шумом выдохнул воздух. Возбужденное от потока воспоминаний, его лицо снова поблекло, он ладонями прикрыл глаза и оставался так, в неподвижности, несколько мгновений. Уж не знаю, какой телепатический импульс именно в этот момент заставил открыться дверь. Заглянула какая-то женщина, высокая, крупная, смуглолицая. Сразу бросились в глаза ее хорошо ухоженные, аристократически тонкие пальцы, на которых не слишком назойливо, но все же очень заметно сверкали бриллианты.

— Эдуардо! — с укором и горечью сказала она. — Ты же обещал: двадцать минут. И без всяких эмоций…

Он отвел руки, посмотрел на нее, осунувшийся, на глазах постаревший, покорной виновато:

— Хорошо, хорошо, сейчас… Только закрой, пожалуйста, дверь… Моя жена, — кивнул он, когда дверь закрылась.

К нему вернулась прежняя живость, а на лице опять появилась улыбка.

— Вдохновенный театр! — повторил он, давая понять, что рассказ продолжается. — А разговоры?! Ну и наговорились же мы всласть! О театре, о жизни. И ни слова о чепухе. Я думаю, это всегда отличает человека искусства оттого, кто к искусству примазался. Вы со мной согласны?

Я и рта раскрыть не успел — он снова предался воспоминаниям, тут же забыв о своем вопросе.

— Уехать из Неаполя, чтобы приехать в Неаполь!.. Я сказал, что не запомнил ни одного блюда. Вздор! Как я мог не запомнить? Была жареная рыба, обваленная в муке. Я думал, так готовят только в Неаполе. И еще мясо, которое жарили прямо за столом. Типичное неаполитанское кушанье. Вы мне честно скажите, — он недоверчиво заглянул мне в глаза, — так готовят в России? Или Рубен мне устроил спектакль? — Он опять не стал ждать ответа, улыбнулся лукаво. — Конечно, спектакль, черт побери. Но какой!..

Была уже половина девятого. В девять начинался спектакль.

Он нажал миниатюрную кнопку — через запрятанный где-то динамик в комнатку ворвались звуки кулис: приглушенные голоса, стук сдвигаемой мебели, шарканье ног. Де Филиппо одобрительно покачал головой, отключил динамик, потом быстрым, привычным движением стянул с себя узенькие, дудочкой, брюки и остался в широченных светло-синих трусах, из которых торчали сухие ноги в непомерно больших туфлях.

Я поднялся, чтобы уйти.

— Подождите, — остановил меня Де Филиппо, роясь в шкафу. — У нас есть еще минут десять. — Он увидел, что я отвернулся, добавил насмешливо: — Чего это вы вдруг застеснялись? Я работаю…

С чувством неловкости я снова уселся в кресло. Де Филиппо долго и сосредоточенно мыл руки, потом натягивал простые холщовые брюки — брюки для сцены, менял клетчатую рубашку на белую сомнительной чистоты: «реквизит», который вряд ли бы кто отличил от подлинных обносков бедной крестьянской семьи.

— Симонов лежал в больнице, — продолжил он свой рассказ, размешивая кисточкой какую-то темную жидкость. — Врачи велели ему похудеть, чтобы немножко поберечь сердце. Но он вышел из больницы на один-единственный день. Ради меня… Он сказал: «Я обязан сыграть в твою честь „Филумену“. И я сыграю». И он сыграл! Как он сыграл!.. Ну и спектакль был, я вам скажу. Просыпаюсь иногда посреди ночи и вижу мизансцену: громадная арка, а за ней синее море… Стол посредине… Пять ступенек… Именно пять… Мансурова произносит свой монолог, спускаясь по этим ступеням и двигаясь к публике… Она несла залу мой текст, как королевское кушанье на серебряном блюде. Выделяя каждое слово, будто это не Эдуардо, а Софокл или Эсхил. Я никогда бы не смог так сыграть свою пьесу. Никогда! А они сыграли…

Он порылся в захламленном ящичке трельяжа, но ничего не нашел.

— Хотел показать вам одну программку. Осталась от первого представления Филумены. Знаете, сколько я писал эту пьесу? Двенадцать дней… Мы уже избавились от Муссолини, дышалось легко, все жили надеждами. Тяга к театру была огромная. Вообще к искусству. Хотелось написать что-то… Не знаю — что… Что-то человеческое. Берущее за душу. И чтобы сыграла моя сестра. Замечательная артистка! И я написал «Филумену». Титана была первой, кому я прочел пьесу. Когда я кончил читать, она заплакала. Она сказала, что о такой роли мечтала всю жизнь. А я не сомневался в провале. — Он нахмурился, метнув на меня искоса недовольный взгляд. — Я заметил: вы усмехнулись. Решили: старик притворяется. Нет, я действительно был уверен в провале. Я думал: мир пережил войну. Такую войну! Через какой только ад не прошли люди! Чего только не навидались! Кого сейчас взволнует драма какой-то стареющей женщины, за плечами которой всего-навсего бедность и публичный дом? А вот — взволновала. Успех был невероятным. Если бы спектакль провалился, я перенес бы это спокойно. Потому что был психологически подготовлен. Но успеха сердце не выдержало: я заболел. Перегрузки от положительных эмоций тоже, я вам скажу, не подарок. Вообще этому сердцу, — он постучал себя по груди, — изрядно в жизни досталось. Врач сказал мне недавно: «Эдуардо, у вас большое сердце». Вы думаете: большое — значит щедрое? Нет, большое — значит большое. Как у боксера после долгой жизни на ринге. Вот поставили стимулятор. — Он снова ощупал грудь, проверяя, на месте ли аппаратик. — Помогает. А впрочем, кто его знает, что именно нам помогает? Может быть, вовсе и не эта машинка, а театр? Те самые перегрузки, которые сделали сердце большим?..

Он протянул глянцевитый белый картон — пропуск в зрительный зал.

— Идите, идите, пора!

Мне хотелось поблагодарить его, пожать руку, сказать несколько слов на прощанье. Но он уже отвернулся, прикрыл глаза, втянул голову в плечи.

— Все! Уходите!

Я на цыпочках вышел в коридор, неслышно прикрыв за собой дверь.

— Подождите! — донеслось из артистической. — Вернитесь-ка на минуту…

Он сидел, прижав пальцы к опущенным векам.

— Пьеса, которую мы сегодня играем… Знаете, сколько я над нею работал? Сел вечером за стол, а к утру уже было готово первое действие. Назавтра мы начали репетировать, через три дня можно было играть для публики… А всего ушло шесть дней. Утром поставил последнюю точку, вечером мы сыграли премьеру. — Он оторвал руки от глаз. — Странно? А что тут странного? Было редкостное чувство свободы. Ничто так не важно в искусстве, как полная свобода, независимость от кого бы то ни было и полное безразличие к интригам завистников, мстящих за то, что они сами не состоялись.

Он снова прикрыл глаза, произнес сурово и властно:

— Уходите!

…Пьеса «Внутренние голоса», которую сыграла той весной на сцене римского театра «Элизео» труппа Эдуардо Де Филиппо, написана в 1948 году и, насколько я знаю, ни на советской, ни на постсоветской сцене не ставилась. Кажется, нет другого современного западного драматурга, чье творчество у нас было бы представлено так широко: «Филумена Мартурано», «Никто», «Неаполь — город миллионеров», «Моя семья», «Искусство комедии», «Цилиндр», «Ложь на длинных ногах», «Суббота, воскресенье, понедельник» — называю лишь то, что сам видел… А теперь вот увидел и «Внутренние голоса».

Альберто Сапорито спал крепким праведным сном, когда внутренний голос сказал ему: его друг, бесследно исчезнувший Анелло, не просто исчез, а убит. Злодеяние совершилось в квартире соседей. Альберто вызывает полицию. Начинается следствие.

До сих пор соседи жили мирно и дружно. Внешне — мирно и дружно. А как они жили на самом деле, мы видим только теперь: словно на чистой фотопленке, погруженной в раствор, внезапно и неотвратимо, постепенно наполняясь деталями, проступают контуры того, что было подспудно.

Нет, соседи не отвергают возведенный на них поклеп. Каждый озабочен лишь тем, чтобы снять подозрение лично с себя и донести на другого. Тетя доносит на племянника. Племянник — на тетю. Муж и жена затевают крикливую перебранку, обвиняя друг друга в убийстве. Служанка клевещет на хозяев, с которыми долгие годы жила душа в душу, будто те замышляют убить еще и Альберто. Предвкушая арест брата и несказанно этому радуясь, кроткий, богобоязненный Карло вожделенно тянется к его вещам и, не в силах дождаться развязки, начинает их распродавать.

Разрубая этот туго завязанный узел и тем самым затягивая новый, ничуть не менее тугой, живым и невредимым является вдруг «убитый». Но не его появление — высшая точка спектакля. Она — в той сцене, когда собрав всех доносичков вместе, Де Филиппо (именно он, а не его герой Альберто Сапорито) очень тихо бросает им всем: «Убийцы!»

«Assassini» — несколько раз повторяет он полушепотом, и становится страшно… Страшно — потому что, даже и не убив Анелло, они все равно убийцы. Это они — завистники, лицедеи и мизантропы — живут в атмосфере взаимной ненависти, топча в человеке все человеческое. Это они — холуи по своей сути, предатели без чести и совести — в любом охотно заподозрят преступника и не морщась прошагают по трупам, чтобы возвыситься и утвердиться. Потому-то все они — asassini: не убивая физически, они убивают морально, разжигая взаимную ненависть и превращая людей в волков. Впрочем — и в этом человечный и мудрый талант Де Филиппо — они не только assassini, они, по-своему, тоже жертвы. Жертвы условий, которые заставляют человека нестойкого, слабого духом и лишенного нравственного стержня превратиться в волка.

Вот о чем был этот спектакль, где реальность перемешана с вымыслом, романтическая символика — с фарсом, патетика — с мелодрамой. «Assassini» — снова и снова повторял Эдуардо хриплым старческим шепотом при мертвой тишине зала. И зал его понял. Он обрушил на него лавину оваций. Укоризненным жестом Де Филиппо оттолкнул их от себя: не надо оваций, ничего не надо, только бы знать, задумаетесь ли вы над той притчей, которую мы вам рассказали? Станете ли хоть немного мудрее и зорче, душевнее и добрее? Об этом говорил его взгляд, обращенный в зал, — взгляд удивленный и робкий, словно он впервые на сцене, словно не знал, что ему делать с разбушевавшимся зрителем.

последний раз закрылся занавес. В последний раз я увидел осунувшееся лицо Де Филиппо, испуганно отступавшего в глубину сцены, чтобы спастись от рукоплесканий. Простился с ним мысленно и вместе с возбужденной толпой двинулся к выходу.

Чья-то рука решительно взяла меня за локоть, выудила из толпы, увлекла к двери, ведущей за сцену.

— Писатель из Москвы? — не то спросил, не то подтвердил какой-то низкорослый крепыш, просверливая меня узкими, быстро бегающими глазами. — Вас ждет синьор Де Филиппо.

Непохоже, что он меня ждет. В костюме Альберто Сапорито, так и не сбросив узконосых стоптанных туфель, он лежал на тахте в спаленке, закрыв глаза и держась рукою за сердце. В нерешительности остановился я у порога.

— Туда не надо! — шепнула мне в ухо жена Эдуардо.

— Почему не надо? — раздался из спаленки голос самого Эдуардо. — Проходите, садитесь. — Он произнес все это, не открывая глаз и не снимая с сердца руки. — Как вам спектакль? Блистательно? Потрясающе? Вы в полном восторге?

Он замолк, и я тоже молча сидел, боясь прервать его отдых. Так прошло секунд пять или десять.

— Почему вы молчите? Я же не умер. Думал: придет человек, поговорим. А вы, оказывается, пришли помолчать. Неужели у вас нет ни одного вопроса?

Несколько опешив от его напора, я спросил о детали, конечно же, третьестепенной. Зачем ему нужно на сцене такое множество реквизита? Не мешает ли прямому обращению к зрителю нагромождение стульев, столов, этажерок, бочек, колес, веревок, бутылок, кувшинов, несметное число связок лимонов и лука, развешанных по стенам и разбросанных по полу, мешков с фруктами и чего-то еще, на чем просто не в состоянии сосредоточиться глаз? Партитура спектакля этого вовсе не требует, мизансцены простейшие, действие разворачивается вообще за огромным столом, из-за которого герои почти не выходят…

— Вы правы, вы правы… — Он согласился охотно, чуть ли не с радостью. — Это никому абсолютно не нужно. Никому… Кроме меня. Я не могу иначе. Я не играю в театр, а показываю саму жизнь. Мне нужно находиться на сцене не в условной, а в подлинной атмосфере. Той, которая окружает моих героев. Вы думаете, это реквизит? Мебель, сработанная в театральной мастерской? Нет, все взято в неаполитанских домах. На сцене нет ни одной бутафорской вещи. Лук пахнет луком, а лимон — лимоном. И спагетти на сцене мой сын (Лука Де Филиппо во «Внутренних голосах» сыграл роль Карло) ест настоящие, их приготовили в дешевенькой траттории — тут, за углом.

Эдуардо нехотя поднялся, с трудом разогнул спину и возвратился на прежнее место — перед трельяжем. Кажется, он осунулся еще больше, скулы выступили острее, набухли и потемнели мешки под глазами.

— Я, пожалуй, пойду…

Движением головы он снова усадил меня в кресло.

— Вы же видите, я не в поту. Это, — он провел рукой по лицу, бросив в зеркало мимолетный взгляд, — не усталость, а старость. Просто старость, и только… Сколько бы ему ни было лет, актер вправе потеть на премьере, потом еще на двух-трех спектаклях. Если он потеет и дальше, значит, это плохой актер. Сцена требует от артиста не муки, а наслаждения. Он должен жить на сцене естественно и органично, отвинтив все гайки, которые сковывают его внутреннюю свободу. Как только публика почувствует, что ему трудно играть, она перестанет верить в то, что происходит на сцене.

— Семьдесят лет актерской работы… Разве они вас не утомили?

— Семьдесят один, — хмуро уточнил он. — Мне было шесть, когда я впервые вышел на сцену. Семьдесят один год!.. Все-таки срок… Выдержать его не смог бы ни один атлет. А артист выдержит и больше. Если только это артист, а не… — Ему явно не хотелось произнести слово, вертевшееся на языке. — Знаете, что со мной приключилось недавно? Шла моя последняя пьеса «Экзамены не кончаются». Здесь, в Риме… Работаю… Все нормально… И вот посреди монолога отключают свет. Полностью! Даже лампочки одной не оставили. И сцена, и зал — абсолютный мрак. И тишина. А я падаю, падаю, падаю… Вдруг и падение прекратилось, и свет снова зажгли. И я монолог продолжаю, как ни в чем не бывало. Знаете, что это было? Нет? Сердце остановилось. Пока что только на миг. Но — остановилось. Так что, выходит, я уже умирал. Посмотрел, как это бывает, и вернулся обратно.

Голос его спокоен, ровен, бесстрастен. Холоден даже. Ну, умирал… Ну и что?.. Он сделал вздох, глубокий и шумный.

— Надо спешить… — Вдруг он резко себя оборвал. — Да что это я разболтался, на самом-то деле?!. Скажите, в России меня все еще помнят?

Не знаю, как бы я мог, не лукавя, ему ответить сегодня. Это просто ужасно, если уже он забыт. Если новые поколения проживут, не увидев его пьес, которые так созвучны и новому времени. Как всегда и везде созвучна любому времени непреходящая литературная ценность. Но тогда я был в полном ладу с правдой, воскликнув:

— Да могут ли разве не помнить?!

Его пьесы вошли в нашу жизнь. С ними рождались и заявляли о себе десятки новых театров. «Современник» — хотя бы… В нашей стране Де Филиппо сразу же стал признанным классиком.

Слово «классик» ему не понравилось: в нем что-то застывшее, постное и архивное. Почему же архивное? Он пожал плечами:

— Классики неприкасаемы. А я люблю жизнь, люблю, когда со мной спорят, ругаются, подшучивают, кусают. Иначе скучно… Иначе загорается красный свет, дороги дальше уже нет. А в искусстве красный свет равнозначен смертному приговору. Неприкасаемые для искусства мертвы. Став священными коровами, они обрекают себя на творческое бесплодие.

Мысли его все время возвращались к России. К трем гастрольным поездкам, прочно врезавшимся в память. К капустнику, который устроил в его честь Вахтанговский театр. К письмам и телеграммам от зрителей, которые он получил.

Почему-то мне вспомнилась крылатая фраза, которую вроде бы любил повторять Эйзенштейн (да и только ли он?!) — о том, что режиссер, если у него есть талант, может поставить на сцене даже телефонную книгу.

— А вы знаете, это идея. — Де Филиппо лукаво прищурился, явно предвкушая забавный розыгрыш. — Изабелла! — крикнул он жене. — Иди сюда, Изабелла. Дай скорее телефонную книгу. Старую, новую — все равно.

Мне было неловко встретить взгляд Изабеллы. Уставившись в стенку, я разглядывал афиши.

— Кому ты хочешь звонить, Эдуардо? Ты посмотрел на часы? Уже первый час ночи…

Ее голос тревожен, а его, напротив, вдруг стал веселым и звонким.

— Сейчас увидишь… Книгу! Скорей… — Он взял в руки потрепанный, запыленный «кирпич», небрежно полистал, ткнул наугад пальцем. — А-а, Вивиани!.. Где же ты, несравненный? Куда пропал, дорогой? Улица Андрели, 4… Ах, вот куда ты забрался… И думаешь, ты в безопасности? О, наивный, седой болван Вивиани! Доставьте сюда Вивиани! Кого? Вивиани? Да-да, Вивиани!.. Конечно же, Вивиани!

Он щурился, морщился, ухмылялся, кривился, причмокивал языком, произнося это имя то восторженно и патетично, то язвительно, то небрежно. Ошеломленная Изабелла, замершая было от неожиданности, начала смеяться, и я облегченно вздохнул.

Эдуардо снова открыл «кирпич», ткнул пальцем в новое имя, прислушиваясь к шагам в коридоре за дверью. По-стариковски отставив книгу и водрузив на нос очки, он неуверенно читал по складам:

— Спер-ма-цо-ни…Да, Спермацони. Ну и имечко нам досталось. Спермацони, вы где?

— Здесь! — донеслось из-за двери.

Монументальный мужчина с римским профилем, точно отлитым из бронзы, величественно возник на пороге и с некоторой настороженностью оглядел мизансцену, неожиданно открывшуюся перед ним: уткнувшегося в телефонный справочник Де Филиппо с очками на кончике носа, хохочущую Изабеллу и растерянного незнакомца, еще не сумевшего включиться в игру.

— Что тут у вас происходит?

— Что у нас происходит? — проворчал Де Филиппе — Скажите лучше, что происходит у вас. Как могли вы, синьор Спермацони, не продать билет на спектакль моему лучшему другу?

До меня не сразу дошло, что на этот раз перед нами человек, действительно носящий фамилию Спермацони, — тот самый «комендаторе», который категорично отвечал мне по телефону: билетов нет и не будет.

— Но позвольте, позвольте… — Он тоже, по-моему, еще не понял, что его втянули в игру. — Откуда мог я узнать, друг это или недруг? Все твердят, что они ваши друзья. И друзей получается много больше, чем может выдержать зал.

С каким божественным негодованием Де Филиппо оглядел «комендаторе»! Снял очки. Откинул голову. Сузил брови. Лицо его окаменело.

— Спермацони!.. — Он произнес это почти угрожающе. — Если бы вы не были таким скрягой… Если бы для моего друга нашелся какой-нибудь стул… С которым, неизвестно почему, вы так боитесь расстаться… Он посмотрел бы спектакль и давным-давно бы отправился спать. Теперь из-за вас я теряю время на праздную болтовню. Притом совершенно бесплатно. А вы хорошо знаете, что после полуночи артистам платят двойной тариф, Объявляю вам выговор, Спермацони!

— Слушаюсь! — по-солдатски вытянулся «комендаторе», окончательно и с восторгом подчиняясь правилам игры.

И только московский писатель не спешил им подчиниться: слишком уж велика была «доля истины» в прелестно разыгранной шутке. Я поднялся, ловя себя на постыднейшей мысли: мало ли что, а вдруг меня снова усадят на место? Вдруг раздастся опять, как это было не раз за сегодняшний вечер: «Подождите, у нас есть еще десять минут».

— Идите…

Он уже отключился, уже провел ладонью по лицу, точно снял с себя маску, и, вытянув из вороха фотографий, раскиданных на столе, ту, где он снят в образе Альберто Сапорито, надписал ее тонким черным фломастером.

— Как называется улица, где театр Вахтангова? Арбат? Ну так вот: гуляя по Арбату, вспомните иногда Эдуардо.

Он протянул мне фотографию, потом сухую ладошку и усталым движением снял рубаху, словно задернул занавес: спектакль окончен.

Уже с лестницы я услышал:

— Все, Изабелла. Все! Баста! Пожалуйста, не волнуйся: я совершенно здоров. Что там у нас на завтра?

— В восемь, — мелодично ответил ласковый голос, — сценограф из Сполето… В девять тридцать — журналист из Милана… Репетиция — в десять…

Загрузка...