Глава 36. Агония цензуры

Июль восемьдесят седьмого я снова провел на Рижском взморье. Последний раз вместе с мамой. Из Софии приехала дочь, — втроем, и притом надолго, мы собирались не часто. Предстоял безмятежный отдых среда сосен и дюн. Места в доме творчества не нашлось, но о нас позаботился мой друг Гунар Цирулис — получилось нисколько не хуже: в «люксе» гостиницы «Юрмала» у каждого оказалось по комнате, а в просторной гостиной стоял роскошный рояль — ни разу, увы, не раскрытый, но зато придававший жилью особо респектабельный вид.

Зашел ко мне как-то Даниил Гранин — он жил тогда в Дубултах, в писательском доме, — мы сидели на балконе и обсуждали всех волновавшую злобу дня.

— Посмотри, как быстро развенчали Сталина, — сказал Гранин. — События развиваются, а ты в стороне. Пора браться за остальных, пока опять не дали отбой.

— Ты кого имеешь в вицу? — спросил я, понимая, что разговор идет не «вообще», а совершенно конкретно. Как сказали бы в те времена: творческий разговор.

— Вышинского, например. Ведь о нем еще ничего не написано. Тебе и карты в руки. Только не тяни…

Мудрый совет запал в душу. Точнее — лег на готовую почву. Ведь я долгие годы жил с этим именем в памяти. Столько читал о Вышинском! Столько помнил и знал! Так мечтал о нем написать. Правду, а не агитку — на потребу очередному зигзагу в Кремле. И не догадался, что час-то настал…

Поздней осенью мы снова встретились с Граниным — в Ленинграде.

— Ну, когда почитаем? — ехидно спросил он, подчеркнув тем самым, что тот наш разговор вовсе не был случайным. — Где твой Вышинский? Все пишешь?..

— Пишу, — соврал я, озабоченный тогда совершенно другим. Незадолго до этого я узнал, что Ассоциация «Великобритания—СССР» приглашает меня на серию лекций о перестройке, а Иностранная комиссия Союза писателей твердила, как водится, что никакого приглашения нет. Из Ленинграда, где шла работа над моим новым сценарием, я регулярно звонил в Москву, получая один и тот же ответ: приглашение не получено. Зарубежными поездками я не был никогда обделен, очередная, пусть даже и в Англию, прибавить уже ничего не могла, но внутренний голос говорил о другом. О том, что на этот раз предстоит не просто очередная.

Директор Ассоциации Джон Робертс, с которым тогда еще я не был знаком, приезжал специально в Москву, чтобы собрать подробную информацию о будущем госте. Не у чиновников, а у людей с репутацией безупречной. Белла Ахмадулина, Миша Рощин, кто-то еще — из тех, кого он знал и кому верил, — дали мне, видимо, вполне приличную аттестацию, и он, еще больше уверовав в важность визита, стал нажимать на Союз писателей — когда же приедет наш гость? Какое-то время возня еще продолжалась, потом, наконец, мне сообщили, что и приглашение есть, и «добро» на поездку. Лишь тогда, успокоившись, я взялся, наконец, за Вышинского: ситуация в стране менялась стремительно — в лучшую, разумеется, сторону, — казалось, что никаких препятствий не будет, что можно писать без внутренних тормозов.

Статья «Царица доказательств» была поставлена в номер газеты от 14 января 1988 года. Седьмого января, к концу рабочего дня, все тот же Изюмов порадовал меня сообщением, что публикация «отодвинута» на неведомый срок: вмешалась цензура, притом на самом верху. Благополучно сошедшая с рук история очерка о крымских гробокопателях побуждала начальство быть откровенным — в меру, конечно, партийных традиций. Имя запретителя уже не скрывалось. Оказалось, решение принял В.А. Солодин — крупная главлитская шишка: в этом кошмарном ведомстве он возглавлял управление по контролю за общественно-политической и художественной литературой. Опять цензура! Все время цензура… Всего через несколько лет он станет ее «разоблачителем», выступая на престижных демократических конференциях с рассказами о том, как был вынужден (разумеется, вынужден) душить литературу и любое свободное слово.

Соблюдать негласные правила уже до смерти осточертело. Чувствовать себя вечным рабом стало невмоготу. Время сделало крутой поворот, наглость душителей, которые все еще думали, что они на коне, требовала немедленных действий. Миша Шатров давно наловчился в борениях с советской цензурой — мне был нужен его совет.

Дома его не оказалось: он уехал уже в ЦДЛ — вести вечер Юрия Афанасьева. Взяв сверстанную полосу со статьей, я помчался туда же. Сказать, что Большой зал был переполнен, значит не сказать ничего: сидели в проходах, на ступеньках, стояли у стен. Юра и Миша приехали с опозданием, притом не одни. Их сопровождали делегация американских парламентариев во главе с сенатором Бредли и никак не меньше десятка иностранных журналистов: в те годы любое выступление Афанасьева предвещало сенсацию. По дороге в зал я успел отдать Шатрову газетную полосу и шепнуть: «Статью запретила цензура. Что делать?». «Обсудим. Но не сейчас же…», — ответил он и поднялся на сцену.

Я смутно вспоминаю, о чем в тот вечер говорил Афанасьев. Наверно, о чем-то исключительно важном: то и дело его речь прерывалась аплодисментами. А я неотрывно следил, как Шатров читал на сцене мою статью, все время хватаясь за голову, хотя его-то уж эта статья ничем удивить не могла. Вдруг, оторвавшись от листа, он стал вслушиваться в речь Афанасьева. Юра говорил в тот момент, что первейшей задачей перестройки является отмена цензуры и что к ней, к этой отмене, дело как раз и идет. Шатров его перебил:

— Мне кажется, до отмены еще далеко. Вот перед вами (он показал всему залу мою злосчастную полосу) статья, которую нам предстояло прочесть в «Литературной газете» 14 января. Аркадий Ваксберг, «Царица доказательств», о прокуроре Вышинском. Но мы ее не прочтем: запретила цензура. Так что радоваться пока еще нечему. Простите, Юрий Николаевич, что я прервал вас. Пожалуйста, продолжайте.

Зал тревожно затих. Тишина эта, помню отчетливо, поразила меня больше всего. На фоне происходивших в стране событий, в той приподнятой атмосфере ожидания перемен, о которой только что говорил Афанасьев, информация Шатрова оказалась ушатом холодной воды. Когда объявили перерыв, вместе с толпой из зала вышли и несколько моих товарищей по редакции. Они боялись смотреть мне в глаза, понимая, что завтра же разразится скандал и что я совершил поступок самоубийцы.

Скандал действительно разразился, но пока что еще не у нас: иностранные журналисты оказались оперативнее. Наутро о последних конвульсиях издыхающей советской цензуры сообщили все ведущие газеты мира. В моем архиве — вырезки из «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост», из «Индепенденс», «Дейли телеграф» и «Гардиен», из «Монд» и «Фигаро», из «Эль Паис» и «Коррьере делла сера». Думаю, они легли тогда не только на мой стол.

В редакции молчали: это было затишье перед бурей. Я делал вид, что ничего не произошло, продолжая заниматься текущими делами и никому не напоминая о судьбе запрещенной статьи. Еще через день стали раздаваться звонки знакомых и даже незнакомых людей. Все уже прочитали статью — она, как оказалось, пошла по рукам: самиздат работал безотказно и набирал обороты. Положение, в котором оказались редакционные боссы, было глупейшим: не реагировать они не могли, а как — указаний, видимо, не поступило. Заготовок на такой поворот событий не было ни у кого, а на быстрые решения внештатной ситуации бюрократическая машина вообще не способна.

«Царицу доказательств» был готов немедленно поставить в номер — главный редактор «Огонька» Виталий Коротич. Об этом сразу же стало известно и в нашей газете. Мышки суетливо забегали. Закулисная война продолжалась.

Поздним вечером один сотрудник редакции, от которого я меньше всего мог ждать действенной помощи, попросил по телефону о немедленной встрече. Он случайно подслушал доверительный разговор собравшихся «замов». «Готовьте приказ об увольнении», — повелел первый не первому, то есть заму рангом пониже. «Формулировка?» — деловито спросил не первый, даже не думая возразить, хотя именно он курировал те публикации, что сделали «Литературку» всемирно известной, и именно он пожинал лавры за их успех. «Нарушение правил работы с редакционными материалами, самовольный вынос их из стен редакции» — такой состав преступления нашел Изюмов, забыв про то, что так называемый «редакционный материал» был моей, а не чьей-то чужой статьей и что, стало быть, с ней я мог делать все, что захочется. Только я, и никто другой…

Тот, не первый, видно, все-таки устыдился. Внес поправку, которая должна была, по его мнению, подсластить заготовленную пилюлю. Он предложил сначала вручить мне премию за хорошую работу в только что истекшем году и лишь потом — приказ об увольнении: такая форма «объективности» водилась, как видно, в партийно-комсомольских кругах. «Ладно, — согласился Изюмов, — пусть так. Вызывайте Ваксберга на редколлегию. Потребуем от него объяснений, соблюдем все правила и — уволим».

Таким был рассказ нежданного информатора, раскрывшего мне их интриганскую кухню. Ветер перемен до них все еще не дошел, они всерьез считали его не ветром, а легким поветрием. «Предательство» кого-то из своих, которому тоже обрыдли их аппаратные игры, — такого представить себе они не могли. А о том, что намеченный к увольнению «нарушитель» про замысел их узнает заранее и их же перехитрит, — не могли и подумать.

На следующее утро врач писательской поликлиники, не вдаваясь в подробности, выписал мне по моей просьбе больничный лист (первый за всю мою жизнь!) — заседание редколлегии пришлось отменить. Тем временем выхода из положения искали не только в редакции. Готовилась реабилитация главных жертв зловещего прокурора — Рыкова и Бухарина. Имя Вышинского неизбежно должно было всплыть. Запрет статьи, которую уже прочитали тысячи людей и которая не сегодня-завтра появилась бы в зарубежной печати, становился просто абсурдным. 28 января статью все же в «ЛГ» напечатали — с дурацкой вставкой о предстоящей реабилитации, внесенной рукою Изюмова («Обвинения в измене скорее всего отпадут…» — на таком языке мог изъясняться не публицист, а партчиновник областного масштаба), и с редакционным врезом. Именно врезом — пресловутой буржуазной печати, которая опять все перепутала, приняв «обычную редакционную работу над материалом» за какой-то запрет. И врезом Шатрову — за то, что посмел «размахивать», где не положено, газетной страницей, ни в чем так и не разобравшись.

Об этой смешной попытке отмыться назавтра снова сообщили газеты нескольких стран: поистине, пошли дурака Богу молиться… За такое «паблисити» на презренном Западе надо было бы заплатить миллионы. Родная газета устроила мне рекламу бесплатно. Лучшей премии придумать было нельзя.

Но еще более смешной поворот эта история получила спустя два месяца. Наложившие в штаны аппаратчики продолжали мешать процессу восстановления исторической правды. По личному распоряжению Изюмова в номер срочно была поставлена статья какого-то партийно-лубянского бонзы, трусливо укрывшегося под псевдонимом «Ю. Максимов» — называлась она «Ретушь трагедии» («ЛГ» от 6 апреля 1988 г.) и обращена против «возвеличивания бывших оппозиционеров», Бухарина прежде всего. На эту пугливую акцию достойно ответили «Известия». Анонимная реплика нашей редакции, беспомощностью и малограмотностью выдававшая ее автора, защищала честь «ЛГ» ссылкой на… «Царицу доказательств»: забыв о том, как та пробивалась на полосу, «опровергатель» назвал мою статью «значительной публикацией» и «принципиальным материалом». Цинизм поистине не имеет предела.


Пятого февраля я отправлялся в Лондон. И паспорт, и билет на самолет мне вручили в Союзе писателей, «Литгазета», будучи его «органом», не имела, однако, об этой поездке ни малейшего представления. Еще совсем недавно такая нестыковка была бы, естественно, невозможна, теперь все пошло наперекосяк, в одном кабинете не знали, что делается в другом. Могли, разумеется, тормознуть, но шанс все равно оставался.

За два дня до отъезда я пошел на премьеру в театр «Современник», зная, что непременно встречу Изюмова: бывшего помощника Гришина там по старой памяти всегда привечали. Сценарий был мною уже разработан — никаких неприятностей эта встреча сулить не могла.

— Говорят, вы тяжко больны, — с присущим ему мягким юмором приветствовал меня Юрий Петрович в комнате, где принимали почетных гостей.

— Был, — ответил я, нарочито не заметив издевки. — По счастью, не тяжко. Завтра иду к врачу закрывать больничный лист.

Расчет был простейшим: больной не вправе посещать театры и тем более уезжать за границу в служебную командировку, так что пора выздоравливать.

— Стало быть, послезавтра? — решил уточнить Изюмов. — Да, послезавтра…

Каждый из нас вкладывал в это слово разное содержание.

Подошел Егор Яковлев, тогдашний главный редактор «Московских новостей». Несколькими часами раньше он вернулся из Лондона.

— Там только и разговоров, что о вашем Вышинском, — сказал он. — Газету можно поздравить.

Вряд ли его поздравление пришлось Изюмову по душе: он сделал вид, что не расслышал. Да и мне было незачем лезть на рожон.

— Чепуха, обычное дело, — небрежно заметил я и, взглянув на Егора, понял, что тот ничего не понял.

В моем распоряжении оставался еще один день. Но какой! Утром пленум Верховного суда СССР по протесту генерального прокурора принял решение о реабилитации Бухарина, Рыкова и других жертв последнего из Больших московских процессов. Заседание было закрытым, присутствовать на нем я не мог, но, едва оно завершилось, Олег Темушкин позвонил мне и произнес слово, о котором мы условились заранее: «Состоялось». Я поспешил обрадовать редакцию: врачи только что признали меня здоровым и что — бывают же такие совпадения! — поразительным образом именно в этот день произошло запоздалое торжество справедливости. Сомневаться в том, что о моем звонке тотчас доложат начальству, конечно, не приходилось.

Вечером мы собрались у Миши Шатрова. Пришла его кузина, дочь Рыкова — Наталья Алексеевна, пришел Володя Логинов, наш общий друг, известный историк, главный Мишин советник, и другой историк, американский, — Стивен Коэн, автор книги о Бухарине, тогда еще, разумеется, не изданной в Советском Союзе. Олег Темушкин, которого я «прихватил» с собой, рассказал о том, как прошла в то утро процедура реабилитации: будничной поспешно. Зато — единогласно! Член Военной коллегии, генерал-майор юстиции Маров коротко изложил содержание протеста генерального прокурора, сам генеральный прокурор Рекунков свой протест поддержал, долго обсуждать не стали, подняли руки — и перешли к другим текущим делам. Всенародного ликования не предвиделось, да и кому оно было бы нужно? Мы выпили по бокалу шампанского и разошлись. Мой самолет улетал на рассвете…

Из-за неизжитой еще тревоги я ждал каких-то пограничных помех, но все прошло абсолютно рутинно. Джон Робертс, встречавший меня в Хитроу, был удивлен, что первым делом я пожелал связаться с Москвой — тут же, из аэропорта. В мамином голосе я почувствовал и тревогу, и торжество. Из редакции уже звонили: мне велено было явиться к полудню на заседание редколлегии. Мама ответила так, как мы договорились: Аркадий Иосифович, конечно, явился бы, но как раз в этот момент он уже подлетает к Лондону, повернуть, самолет вряд ли удастся. «Произвело впечатление шока…» — завершила мамаевою информацию. Можно было и не уточнять.

Джон привез с собой кипу газетных вырезок — только британских. Все о том же, о том же… О том, как статью запретили, потом напечатали, выставив себя на посмешище и оказавшись по существу в дураках. Ситуация, по мнению едва ли не всех репортеров и комментаторов, отражала общую неразбериху в Кремле и около, смятение в умах, растерянность из-за отсутствия четких указаний, без которых аппаратчики любого уровня давным-давно уже не умели жить. Агония советской цензуры и возможность говорить об этом вслух вызывали у англичан даже больший интерес, чем зловещая фигура Вышинского, имя которого, как оказалось, здесь было известно ничуть не меньше, чем в Советском Союзе.

Изучение этих вырезок заняло у меня полдня. А вечером в Ассоциации «Великобритания — СССР» уже состоялся мой первый вечер. Его вел человек легендарный — сэр Фицрой Маклин. В середине тридцатых годов, молодым дипломатом, он служил в английском посольстве в Москве и оказался одним из тех — весьма немногих — иностранцев (единственным из англичан), которые получили пропуска на процесс по делу Бухарина. В тот вечер он узнал от меня о состоявшейся накануне реабилитации. Лондонские газеты сообщили об этом лишь на следующий день. Сэру Фицрою показалось, что он ослышался. «Как вы сказали?» — переспросил он, приложив к уху ладонь, хотя сидел рядом со мной. «Реабилитированы, — повторил я. — Совсем… Признаны ни в чем не виновными». Маклин заплакал.

Он стал меня представлять, но из битком забитого зала закричали: «Не надо!». Московские цензоры постарались, чтобы лондонские газеты это представление сделали сами. Я мысленно благодарил их, совсем не думая о том, что меня ждет по возвращении в Москву. Настроение было отличное, все виделось в розовом свете, моя эйфория, похоже, передалась и собравшимся: судя по их реакции, они и впрямь поверили в то, что коммунизму пришел каюк.

После вечера мы ужинали у Джона. В уютном подвальчике множество мелочей хранило память о России. Фицрой вспоминал о том московском процессе — через месяц этому кошмарному действу исполнялось полвека. Уже и тогда почти не осталось живых свидетелей, поэтому каждое слово Маклина, особенно в этот исторический день, представляло особую ценность. Мне запомнилась поразительная по краткости и точности характеристика внешнего облика Вышинского, которую — по памяти — дал Фицрой: «Вылитый лондонский биржевой маклер».

Когда-то другой очевидец, американский журналист Уолтер Дюранти, воспроизвел загадочные слова Ягоды, не вошедшие в опубликованный стенографический отчет. Отбиваясь от назойливости Вышинского, который требовал признаний в готовившемся устранении Сталина, Ягода, по словам Дюранти, взорвался: «Вы на меня можете давить, но не заходите слишком далеко. Я скажу все, что хочу сказать. Но слишком далеко не заходите». Фицрой Маклин запомнил ответ Ягоды чуть-чуть в другой редакции: «Не надо на меня давить, ничего хорошего из этого не выйдет. Что могу, то скажу, но не больше. Не вынуждайте меня идти слишком далеко». Редакция слегка измененная, но суть все та же. Стало быть, так оно на процессе и было: Ягода отбился, Вышинский сник, а тайна внезапного взрыва Ягоды тайной так и осталась. К ней я вернусь годы спустя.

Именно тогда, к концу краткого нашего застолья, Джон вдруг спросил меня, согласен ли я написать о Вышинском уже не статью, а книгу. Я-то согласен, да вот кто же издаст?! «Издатель, я думаю, найдется», — промолвил не очень уверенно Джон, и на том эта тема была исчерпана. Джон и Фицрой поехали меня провожать на вокзал. Я уезжал в Глазго, мое турне по Британии начиналось оттуда.

Все эпизоды из жизни Фицроя еще не рассказаны. Как только началась война, молодой дипломат, которого ожидала блестящая карьера, от нее отказался и добровольцем вступил в армию рядовым шотландского пехотного полка. Через четыре года он был уже подполковником. Сблизившись с Черчиллем, убедил его поддерживать партизан Тито, а не сербских четников Дражи Михайловича, который был военным министром югославского правительства в изгнании. Совсем недавно, в девяносто девятом, Морис Дрюон убеждал меня в Париже, что, не согласись Черчилль с Маклином, вся история послевоенной Европы могла бы развиваться иначе. И что югославской трагедии, очевидцами которой мы все стал и, тоже могло бы не быть…

По заданию Черчилля Фицрой прыгнул с парашютом в расположение партизан, будучи уже бригадным генералом и главой британской миссии, принимал участие в знаменитой битве на Неретве, когда Тито и его партизаны оказались в кольце окружения и пробивались с боями в горы, где и нашли спасение, понеся огромные потери. После войны Тито сделал Фицроя почетным гражданином своей страны и одарил его поистине с царской щедростью: не только орденами (Сталин, кстати сказать, за помощь югославским партизанам тоже удостоил Фицроя награды — ему достался орден Кутузова), но и роскошным дворцом на острове Корчула, содержание которого полностью взяло на себя государство. В последнем правительстве Черчилля, перед его окончательной отставкой Фицрой был заместителем военного министра.

Вскоре мы с ним повстречались еще раз, уже в Москве, где Маклин снимал документальный фильм о кошмарном тридцать седьмом, выступая одновременно как сценарист, как историки как очевидец. Я тоже снялся в том фильме — для меня он имеет иную ценность: осталась зримая память о сэре Фицрое и о нашем с ним — увы, очень кратком — сотрудничестве. Память его подводила — настолько, что я даже стал сомневаться в достоверности его воспоминаний. Он нашел, например, точное место в десятом ряду, на котором сидел в Колонном зале Дома союзов, когда судили Бухарина, и с этого места вел перед камерой свой рассказ. Между тем Бухарина и других жертв третьего из Больших Московских процессов судили в другом зале Дома союзов, который тогда назывался Октябрьским и вмешал всего-то не более трехсот человек. К сожалению, съемка этого эпизода шла без меня, и не нашлось никого, кто мог бы поправить сэра Фицроя.

Он звал меня в гости — в Шотландию, где был у него замок, и на Корчулу, в свой дворец — мне очень хотелось, и я обещал, но так и не съездил, утонув в перестроечном повседневье. Теперь это уже невосполнимо: несколько лет назад Фицроя Маклина не стало.


В Глазго я жил у видного профессора-экономиста Александра Нэу, подлинная фамилия которого была гораздо длиннее: Новаковский. Днем выступал перед студентами, вечером обсуждал с хорошо осведомленным профессором перспективы тех перемен, что происходят в Советском Союзе. Нэу был убежден, что они всего лишь средство спасти советскую власть: придать режиму большую динамичность и избавить его от излишних идеологических догм, которые слишком уж сковывали инициативу. Так оно, конечно, и было, хотя все еще не изжитая эйфория мешала мне увидеть реальность во всей ее наготе.

У входа в университет города Глазго висел плакат с извещением о моем выступлении: «Автор запрещенной цензурой статьи о сталинском прокуроре Вышинском». Точно такие же плакаты встречал и меня и в других городах: в Эдинбурге, Бристоле, Бирмингеме, Манчестере, Ливерпуле. Предполагал ли цензор Солодин, затеявший бессмысленный тот балаган с запретом статьи, какие последствия он принесет? Зачем? Разве о такой чепухе хоть кто-то из этой команды когда-нибудь думал?

Возвратившись в Лондон, я узнал, что время моего пребывания расписано едва ли не поминутно. Кембридж и Оксфорд принесли не только радость интереснейших встреч, но и досаду оттого, что все происходит в таком немыслимом темпе: после очередного выступления был столь же дежурный коктейль и сразу же возвращение в Лондон, где уже было назначено множество других встреч.

На ранний завтрак ко мне в гостиницу пришел митрополит Антоний, племянник великого Скрябина, врач-психиатр по профессии, которой он служил не один десяток лет. Беседа с ним длилась более двух часов и приобщила меня к высокой духовности, чуждой низменной суеты. Владыке было тогда 68 лет, он поражал не только молодой энергией, но и глубоким интересом к мирским делам, от которых так зависит судьба каждого человека. Осознавая важность единения всех конфессий для поддержания мира, владыка Антоний горячо сочувствовал попыткам контакта новых советских властей с Ватиканом, чему усердно препятствовала Московская Патриархия.

— Вам вряд ли будет легко, владыко, — сказал я, выслушав его рассказ.

— Не о легкости я мечтаю, — о мудрости всех, кто к этому делу причастен, — ответил он.

Мы оба хорошо сознавали, что я-то «к этому делу» не имею ни малейшего отношения, но в том-то и была особая радость — радость просто духовного общения с глубоко и весьма нестандартно мыслящим, доброжелательным человеком. Общения неделового, не «полезного» — в общепринятом смысле слова. Просто дружеская беседа, лишенная какой бы то ни было утилитарности. Притом — на поразительно красивом, уже не существующем, к сожалению, русском языке: в устах владыки он казался поистине неземным, прилетевшим к нам откуда-то из иных миров…

Прием следовал за приемом: в Палате общин, в редакциях газет, в Верховном суде, в суде магистратуры, у королевских адвокатов («королевских» — не обычное прилагательное, это ранг, в который самых выдающихся представителей этой профессии возводит королева)… Один из судей — сэр Дэвид Хопкин — терпеливо вводил меня в «кухню» английской юстиции, крупнейший знаток советской истории, профессор Джеффри Хоскин — в круг своих коллег и друзей, один из лучших лондонских адвокатов Брайен Вробел — в тайны своей профессии, так не похожей на то, чем занимались тогда адвокаты у нас.

Самым большим событием стала, однако, встреча с очень известным в Англии человеком: лорд Джордж Уайденфельд, в ту пору возглавлявший издательство, которое носило его имя, предложил мне немедленно договор на книгу об Андрее Вышинском и готов был сразу же его подписать. Даже вынул из кармана — символически, но многозначительно — свое стило. Лишь теперь я понял, что скрывалось за репликой Джона: «Издатель, я думаю, найдется». Вот он и нашелся. Точнее — его нашел Джон.

Я еще не избавился от советских стереотипов — помнил, что прямые контакты с зарубежным издателем категорически запрещены. Кто знал, как готовилась меня встретить Москва, — увеличивать список своих прегрешений совсем не хотелось. «Только через ВААП», — сказал я в ответ на столь лестное предложение и увидел, как лорд помрачнел: в зарубежном издательском мире у ВААПа была далеко не лучшая репутация.

— Пусть так, — уныло согласился Уайденфельд, — но вашу книгу мы все равно издадим.

Я понял, что это серьезно.

Раздался звонок от нашего посла — уклониться от встречи было бы неразумно. Сначала я попал в руки советника посольства Геннадия Ивановича Федосова — его осведомленность поразила, но не удивила: он настоятельно мне советовал воздержаться от контактов с «лютым антисоветчиком» лордом Уайденфельдом. Я обещал. Скрыться от всевидящего ока все еще было нельзя нигде. Я дал себе зарок помнить об этом и, конечно же, своему зароку ни разу не следовал. Поступи я иначе, — добрая половина важнейших событий, оставивших след в моей жизни, так и осталась бы за ее пределами. И большинство людей, знакомством и дружбой с которыми меня одарила судьба, так бы вообще и не встретились на моем пути.

Потом меня принял посол. Леонид Митрофанович Замятин, занимавший и ранее большие посты, возглавлявший некогда ТАСС (за репортажи о поездке Хрущева в Америку ему обломилась даже Ленинская премия), не был в восторге от бури, которая разразилась в Москве. Из Лондона, естественно, все виделось совершенно иначе — кроме вреда (в его понимании), цензурный запрет ничего не принес, только «раздул антисоветскую кампанию».

— Вы ведь в ней не участвуете? — вдруг спросил он, слишком в упор посмотрев на меня.

— Что вы, что вы! — Искренняя спонтанность моей реакции рассеяла все сомнения. — Но дома все равно меня ждут неприятности.

Посол отмахнулся:

— Преодолеем!

Прощальный вечер, устроенный Джоном в клубе «Атенеум» (известен в нашей литературе под названием «Афинский клуб»), членом которого он был, прошел весело и легко. Залы, где за чтением и беседой, за сигарой и виски коротали время блистательные мыслители, ученые и писатели прошлого, где до сих пор сохранились любимое кресло Диккенса, любимый уголок Дарвина, столик в библиотеке, где допоздна засиживался Фарадей. — все это было столь же незыблемо и прекрасно, как и век-полтора назад, а люди, с которыми я только что познакомился, казались друзьями — давними-давними. Дальнейшее подтвердило: не только казались…

Перед отъездом в аэропорт принесли свежий номер газеты «Дейл и телеграф». Мой портрет на фоне Биг Бена и большая статья члена парламента Джорджа Уолдена (в недавнем прошлом министра высшего образования) о моем пребывании в Великобритании вызывали скорее тревогу, чем радость. Статья заканчивалась словами: «Если Горбачев хочет, чтобы мы поверили в его перестройку, пусть он нам посылает таких людей, как Аркадий Ваксберг». «Сочетание мудрости и остроумия нашего гостя, — телеграфировала Союзу советских писателей Ассоциация „Великобритания — СССР“, — в очень большой степени помогло британской политической, культурной и научной элите понять то, что происходит сейчас в Советском Союзе». Ничего, кроме раздражения, эти восторги вызвать в Москве не могли.

Так оно, конечно, и получилось. В первый же день по приезде Изюмов пожелал со мной встретиться. Отъезд по командировке Союза писателей нельзя было трактовать как «самоволку». А вот врезать за старое — это не возбранялось. Новая ситуация исключала уже увольнение, но одуматься, поставить точку, забыть о затеянной бестолку вакханалии, как о страшном сне, — нет, на это пойти они не могли.

Через час после нашей беседы на стене объявлений появился приказ номер 92: мне влепили еще один строгий выговор — вполне достойную награду за поездку в Лондон, где по мере сил я способствовал росту престижа своего государства. Текст приказа гласил: «При подготовке к печати статьи „Царица доказательств“ А.И. Ваксбергом допущены нарушения редакционных правил работы и журналистской этики. А.И. Ваксбергу объявлен строгий выговор». Говорить о юридической обоснованности этого приказа не приходилось. Никаких «редакционных правил» как нормативного акта не существует вовсе, нарушить же воображаемые нельзя. Не предусмотрены законом и административные санкции за некий «этический проступок», даже если бы он имел место. Да и вообще этот приказ имел к законности весьма малое отношение, что было особенно комично, имея в виду многолетнюю борьбу наказанного — на страницах той же газеты — именно за законность… Вот уж, право, не думал, что мое начальство окажется не только глупым, но еще и смешным.

Оля Липскерова, наш литературный секретарь, сразу же сняла со стены эту бумажку и вручила мне — на память. «Для истории пригодится», — сказала она и была права. В совсем недавние времена за «срыв приказа» ее не просто бы выгнали, а без разговоров отдали на растерзание «органам», пришив не иначе, как пятьдесят восьмую. Теперь — предпочли не заметить.

Вся эта история стала вехой не только в моей биографии — в жизни страны. Запрет «Царицы доказательств» был агонией цензурного спрута, самой последней попыткой задушить свободное слово. Бесцеремонно, нагло и грубо… Больше, насколько я знаю, ни на какие запреты цензура советского типа уже не была способна, а вскоре она и вообще приказала всем нам долго жить. Манипулировать словом, конечно, не перестали и не перестанут, но совсем по-другому, — тогда казалось, что ничего «другого» уже никогда не будет…

«Лютый антисоветчик» лорд Уайденфельд довел свой замысел до конца. Он настолько загорелся идеей издать книгу о прокуроре Вышинском, что сам приехал в Москву вести об этом переговоры с ВААПом. Подключился и один из самых известных на Западе литературных агентов Эндрю Нюрнберг. Общими усилиями переговоры были доведены до конца, и я с невероятной увлеченностью принялся за эту книгу. Борис Пядышев, крупный советский дипломат в ранге посла (мы с ним подружились еще в Софии), ставший членом коллегии МИДа, помог мне проникнуть и в личный, и в служебный архив Вышинского, а друзья в Верховном суде, приняв меры предосторожности, извлекли кое-что из строго секретных дел, к которым Андрей Януарьевич имел прямое касательство.

Не хватало, однако, личных свидетельств, которые воссоздали бы не только официальный, но и «человеческий» облик героя. Зинаида Андреевна, его дочь, с которой мы когда-то были совсем неплохо знакомы, отказалась от встречи. Она по-прежнему жила в квартире отца, на улице Грановского, в 102-й квартире партийно-элитного дома, и могла бы, конечно, не только о многом рассказать, но и многое показать. По телефону ледяным голосом она сообщила, что нам разговаривать не о чем: зная мои писания, она не ждет от меня ничего, кроме злобной клеветы на своего кристально честного («даже и в заблуждениях», добавила, однако, она) и безупречно порядочного отца.

Фицрой Маклин, приехав в Москву на съемки своего фильма о московских процессах тридцатых годов, сообщил, что в Лондоне благополучно здравствуют несколько очень известных лиц, имевших не раз личные контакты с Вышинским, и уж они-то, в отличие от советских, никогда не откажутся мне помочь. Это была точная и своевременная подсказка!

Времена действительно изменились: устроить деловую поездку в Лондон уже не составило никакого труда. В начале декабря я снова оказался на берегах туманного Альбиона — гостем своего издателя — и поселился в его фешенебельном доме на набережной Челси, а помощники лорда устраивали встречи с теми, кого я искал. Так судьба свела меня с замечательными людьми — замечательными, конечно, не только тем, что они имели контакты с Вышинским, а теперь помогли мне в работе над книгой: общение с ними оставило в памяти яркий след.

О том, что они рассказывали про Вышинского, приведено в моей книге о нем. Но наши долгие беседы выходили далеко за рамки этого — в общем-то, частного — сюжета.

Когда мы встретились, лорду Хартли Шоукроссу было уже под девяносто, но его живая память сохранила множество тонких деталей, он внимательно следил за всеми политическими событиями текущего дня и меньше всего напоминал какой-нибудь хрупкий реликт, нуждавшийся в робком почтении и деликатном снисхождении к весьма почтенному возрасту. Юрист и дипломат, он был в свое время генеральным прокурором Соединенного Королевства, а затем постоянным представителем своей страны в ООН. В 1945—1946 годах возглавлял английскую часть обвинения на Нюрнбергском процессе.

Шоукросс говорил мне, что постигнуть нацистскую юридическую систему, при всем ее чудовищном несоответствии с основополагающими принципами права, он все-таки мог, а вот советскую — ни в какую! Нацистская ужасала своим цинизмом, но была по-своему откровенной, не пыталась выдать себя за нечто другое, более человечное, тогда как советская была сплошь фарисейской, анализировать ее не имело ни малейшего смысла, поскольку законы представляли собой только фасад, а судьи руководствовались секретными инструкциями, дискуссии с советскими «коллегами» заведомо исключались: формально провозглашаемые принципы, о которых они упоенно вещали, не имели ничего общего с практикой, привычные в мировой юриспруденции термины наполнялись совсем другим содержанием, их использование в любой полемике сразу же превращало ее в диалог слепого с глухим.

— Вы считаете, что сейчас все это может вдруг измениться? — спрашивал лорд Шоукросс, пытливо заглядывая мне в глаза.

Мы обедали с ним в отдельном кабинете какого-то знатного ресторана в одном из очень высоких, вполне современных зданий, откуда открывался вид на старинный и вечный Лондон. Скупые лучи зимнего солнца, иногда выглядывавшего из-под нависших над городом серых и черных туч, выхватывали из его силуэта то один, то другой фрагмент — как театральный прожектор по замыслу великого режиссера. Полная нестыковка этого интерьера и этого экстерьера с миром далеких реалий, о которых мы говорили, возвращала память в те кошмарные времена — здесь они казались кровавым абсурдом. Я безуспешно пытался себе представить, как им виделся отсюда созданный Сталиным безумный мир кровавых спектаклей, черных воронов и лагерей. Теперь — я был в этом уверен — безумию приходит конец: и сердце, и голова все еще жили надеждами.

— Конечно, может! — вполне легкомысленно ответил я. — Непременно изменится!

Лорд Шоукросс был скептичнее и значит — мудрее.

— Возможно, возможно, — сказал он. — Лет через пятьдесят. Или сто. И то — при большом желании перемен. Искреннем, а не мнимом. Тоталитарное мышление очень живуче. Я бы, конечно, хотел ошибиться.

Увы, он не ошибся.

Сэр Фрэнк Робертс тоже перевалил уже свой 80-летний рубеж и точно так же ничуть не походил на почтенного старца. Маленький, щуплый, поджарый, он являл собой полную противоположность устоявшемуся стереотипу британского аристократа, хотя он-то и был им — истинным британским аристократом. Сразу после войны сэр Фрэнк стал полномочным министром в Москве, то есть вторым человеком в посольстве, а уже при Хрущеве, в шестидесятом, — послом. В его доме на Кенсингтон, где мы провели с ним не один час, десятки предметов и фотографий сохраняли память о России, которая явно доминировала над всем остальным. Дипломатическая служба перемешала его из страны в страну: Францию и Египет, Чехословакию и Югославию, Германию и Соединенные Штаты, но работа в России, как он сам мне сказал, осталась ярчайшей страницей его жизни.

Говорить о Вышинском он не захотел — сказал, что в устной речи, к тому же спонтанной, может что-то вспомнить неточно, о чем-то забыть, пообещал изложить свои воспоминания на бумаге и с пунктуальной английской точностью свое обещание выполнил: через несколько дней мне принесли его письмо, — несколько страниц воспоминаний, — которое почти полностью я воспроизвел в своей книге. Зато мы всласть поговорили о текущих событиях в Советском Союзе. В отличие от лорда Шоукросса, нашими переменами он был поистине ошеломлен и видел в них зримый знак «великой совести русского народа, убить которую не мог даже такой тиран, как Сталин».

— Гитлер не учел географических русских просторов, — говорил сэр Фрэнк, — а Сталин — просторов русской души. Даже убив миллионы, он не добрался до дна, и при первой же возможности корни дали новые всходы.

Тогда я был с ним совершенно согласен — мнение британского аристократа, видевшего Россию отнюдь не издалека, подтверждало то, во что верил и я.

Увы, кажется все-таки, что он ошибся. По крайней мере, на этот раз: всходы выросли совершенно другие.

А вот сэр Джон Лоуренс, ровесник сэра Фрэнка, автор множества книг о России, от каких-либо оценок актуальных событий старательно уклонялся. Не столько говорил, сколько слушал. Он весь был в работе над новой книгой, пытаясь понять не видимость, а суть происходящих в Москве перемен, был очень внимателен и тактичен, но я понимал, с какой осторожностью сэр Джон относится к поспешным прогнозам и как он боится любых категорических дефиниций. Зато в воспоминаниях он полностью был открыт и поразил меня глубиной своих наблюдений. В годы войны Лоуренс работал пресс-атташе британского посольства в Москве, возглавлял — по должности — редакцию издававшейся тогда на русском языке газеты «Британский союзник», встречался — опять же по должности — с множеством не только советских чиновников, но и деятелей культуры.

— Мне кажется, — говорил сэр Джон, — что-то похожее на свободу было у вас не при нэпе и не в хрущевскую оттепель, а в годы войны. Насколько я могу судить, люди тогда меньше боялись, общая для всей страны беда их сближала — друг с другом и с властью, страх куда-то ушел, общение с иностранцами многих уже не пугало, дипломаты наконец-то могли себя чувствовать в этой стране пребывания почти так же, как в любой другой.

Возможно, они так себя и чувствовали, зато советские граждане сполна расплатились за то призрачное чувство свободы, о котором говорил сэр Джон. Особо жестоко пострадали женщины — их «пресмыкательство» перед иностранцами почему-то Сталина раздражало больше всего. Драматическая судьба Зои Федоровой и Татьяны Окуневской всем известны. Точно такая же судьба тех, кто был не сталь популярен, известна гораздо меньше.

Началась холодная война, идиллические отношения с бывшими союзниками сменились нагнетанием ненависти ко всему зарубежному, притворяться Сталину уже было не нужно, и он издал беспримерный, не имевший аналогов в мировой истории закон, воспрещавший браки советских граждан с иностранцами. Жертвами этой бесчеловечности стали сотни и тысячи ни в чем не повинных, бесконечно далеких от политики граждан, по которым, однако, политика жестоко прошлась острым ножом. Совсем не случайно лирическая драма Леонида Зорина «Варшавская мелодия», сюжет которой навеян этим людоедским законом, имела впоследствии такой огромный общественный резонанс.

В январе 1948 года я был свидетелем расправы с одной из таких жертв — она работала в редакции «Британского союзника» уже после того, как Джон Лоуренс покинул Москву. Валентина Мельникова полюбила на свое несчастье второго секретаря посольства Сэмсона, стала его подругой. Оставлять без последствий такой криминал было, конечно, нельзя, но Сэмсон обладал дипломатическим иммунитетом, его можно было разве что объявить персоной нон грата, — тогда в ответ выслали бы из Лондона очередного советского шпиона. Зато в назидание остальным растоптать «советскую гражданку» не представляло никакого труда. То ли и в самом деле Валентина продала кому-то заграничный отрез на платье, что весьма вероятно, то ли ей эту «сделку» специально подстроили, но повод для расправы нашелся: спекуляция!

Судили ее в нарсуде Свердловского района, процесс был открытый, я узнал об этом от мамы и пошел «поглазеть». Хорошо помню подсудимую — очень элегантную, несмотря на тюремное облачение, совершенно седую, что поразительно контрастировало с ее молодым лицом. И тем более — с ее животом, который она не пыталась, да и не могла, разумеется, скрыть: Валентину привезли в суд на последнем месяце беременности.

Она держалась с большим достоинством, спокойно выслушивала оскорбительные реплики прокурора, который похабно требовал от нее точного ответа: как и почему она продалась иностранцу и не могла ли она, «если уж так невтерпеж, найти для своих услад советского гражданина»? Ответ был вызывающе дерзким — при всей своей безыскусной искренности: «Я любила Сэмсона и люблю». Не только у прокурора, но даже и судьи (женщины, между прочим), обязанной, казалось бы, хранить невозмутимость, он вызвал лишь неудержимый смех.

За отдельным столиком в зале сидел хитрожопый дядька неопределенного возраста, изрядно помятый и облысевший, но щеголявший кокетливо модной курточкой отнюдь не советского производства. Он блудливо улыбался в течение всего процесса и что-то записывал в свой блокнотик. «Журналист», — почтительно сказали мне в секретариате суда.

Статейку этого журналиста я вскоре прочитал — увы, в «Литературной газете»: мог ли я подумать тогда, что буду потом в ней работать? Автор — плодовитый зубоскал тех лет Ян Сашин — с натужным пафосом восклицал: «Если порой сэмсонам и удается найти особу, подобную Мельниковой, способную продать за заграничные тряпки свое достоинство женщины и честь советского человека, то такие продажные душонки в нашей многомиллионной стране представляют собой редкое исключение». Еще бы!..

Глумившегося над беременной женщиной пошляка особенно возмутило письмо, которое прислал в суд Сэмсон. Исключительно корректное письмо мужчины, который не может оставить в беде подругу, страдающую только за то, что посмела его полюбить. Он писал, что готов нести полностью всю ответственность, если деяние, вмененное Валентине, действительно является преступлением по советским законам, и что никто другой не должен отвечать за то, в чем виновен только он сам. «Один спекулянт защищает другого, — ерничал Ян Сашин. — Впрочем, это довольно распространенный вид корпоративной солидарности среди уголовников».

Возможно, я не реагировал бы так на типичное для тех лет хамство советской печати, если бы не видел лично «предмет» газетного глумления и не выслушал приговор беременной «спекулянтке»: семь лет лишения свободы. «Социальный заказ», — объяснила мне мама этот печальный феномен. Я не согласился, уже убежденный в том, что подтвердилось гораздо позже, когда разные «социальные заказы» получал и я, и мои коллеги: при любых обстоятельствах во власти исполнителя остается выбор слов и выражений, интонации, стиля, возможность самому отстраниться оттого, что в статье излагается, избрать хотя бы не известный читателю псевдоним, чтобы пусть только этим не связывать себя с заказчиком гнусности. Не использует хотя бы такие ограниченные возможности, орудует привычными штампами, равнодушно топча человека ради «служебного долга», только продавшийся циник.


О моем пребывании в Лондоне снова писали газеты. Информацию эту кто-то довел до Юрия Петровича Любимова — он ставил тогда в Ковент-Гардене какую-то чешскую оперу. Кружным путем до меня дошла весть: Любимов хотел бы увидеться. Назавтра же я отправился в Ковент-Гарден — при большом стечении публики там шла генеральная репетиция.

Я не случайно написал про «какую-то» оперу. Не могу вспомнить ни название, ни то, что видел и слышал. Ибо не видел и не слышал вообще ничего, хотя и сидел в ложе. На сцене что-то происходило, а я ждал антракта: встреча была назначена в актерском кафе.

Судьба часто сводила нас за границей: мы не раз «совпадали» — в Белграде, Берлине, Париже, где-то еще, куда театр выезжал на гастроли. Общался там больше не с Юрием Петровичем, а с актерами — тогда мы дружили. И настроение было совершенно иным. Даже в Париже (ноябрь 1977 года), когда мы встретились в Пале де Шайо: Любимов, грозясь подать в суд на «ЛГ», почему-то кричал на меня, словно я был главным редактором, а потом развлекался, усаживая пришедших смотреть его «Гамлета» так, чтобы позлить. Советский посол оказывался рядом с изгнанным Галичем, военный атташе — с Володей Максимовым, а лубянский резидент — с Аксеновым, который только что оторвался от коллег навязанного ему соседа, выбрался из Берлина и примчался в Париж.

Теперь я шел на встречу с Любимовым, как на тайное свидание двух заговорщиков: лишенный не только театра, но еще и гражданства, Юрий Петрович практически был объявлен врагом. Я боялся не столько каких-то последствий (чтобы в конце восьмидесятых могли со мной сделать?!), сколько разного рода «вызовов», где я должен был бы с неизбежностью врать. Стукачи найдутся — сомневаться в этом не приходилось. Но желание встретиться было еще сильнее — получив приглашение, я ни минуты не колебался.

Антракт объявили на тридцать минут — мы проговорили почти два часа. Любимов мечтал вернуться в театр и знал, что вернется. Регулярных контактов с актерами он не имел, тем важнее казалась встреча со мной: через несколько дней я возвращался в Москву, мог сам прийти на Таганку, передать от него не только привет: Юрий Петрович отлично знал, какие отношения связывали меня с иными из его артистов. Анатолия Эфроса, несчастный приход которого в театр на Таганке трагически завершился уже более года назад, сменил Николай Губенко — это был и выбор артистов, и выбор Любимова: он верил в то, что Губенко сохранит театр до его возвращения.

Мы разработали план поэтапного решения «проблемы», которая уже всем обрыдла. Вскоре театр выезжал на гастроли в Испанию. Любимов предполагал туда прилететь и провести репетиции тех спектаклей, которые театру предстояло сыграть. Это стало бы символическим воссоединением коллектива со своим руководителем. Потом Любимов собирался совершить «частную поездку» в Москву по приглашению брата, снова порепетировать в родных театральных стенах, а там, глядишь, и остаться.

Таким, если коротко, был наш план, и Юрий Петрович просил меня поставить об этом в известность Колю Губенко. «Доверительно», — уточнил Любимов. Так я и сделал. Позвонил сразу же по возвращении и сказал: «Имею одно доверительное сообщение». По отводной трубке меня слушала и Жанна Болотова, жена Губенко, изредка вставляя какие-то реплики. Коля слушал очень внимательно, заверял, что план превосходен, что его непременно надо осуществить, просил держать его втайне, чтобы он не сорвался.

Прошло несколько дней. Меня вызвал Изюмов.

— Объясните, каким образом вы оказались в Израиле? — как всегда, чуть слышно ледяным тоном промолвил он. — Вы находились в Лондоне по командировке Союза писателей. Вам кто-нибудь дал разрешение менять маршрут?

Положительно, эта публика никак не врубалась в движение времени и все еще чувствовала себя на коне. Нелепый вопрос я понял не сразу. Ответил вполне миролюбиво:

— Я не был в Израиле, Юрий Петрович. Тут какое-то недоразумение.

— Зачем эта ложь?! — поморщился Изюмов. — Вспомните, как вы были в Израиле всего несколько дней назад. И с кем там встречались…

Вот теперь меня осенило! Я забыл Коле сказать, что видел Любимова в Лондоне. Что вообще вернулся оттуда. Сработал стереотип: раз привет от Любимова, значит, естественно, из Израиля, где Юрий Петрович постоянно живет. Эх, Губенко, Губенко! Чтобы так проколоться: «доверительный разговор»…

— Информаторы того учреждения, — сказали Изюмову, — откуда к вам поступило надлежащее сообщение, просто все перепутали. Встреча, которую вы имеете в виду, состоялась в Лондоне. Надеюсь, вы не оспариваете моего права встречаться с теми, с кем я хочу?

Пройдет всего несколько месяцев. В новом политическом спектакле Губенко получит роль министра культуры Советского Союза. Любимов приедет в Москву его личным гостем (план воплощался в жизнь), и нас всех сведет за столом у себя дома Миша Шатров. Мы с Любимовым крепко обнимемся, Губенко удивится моему присутствию, стыдливо и сухо кивнет. К тому «сюжету» мы с ним никогда не вернемся, хотя и встретимся еще не однажды. Зачем? Я и так все знаю, и он знает, что знаю я.

Ну, а Изюмов… Изюмов задержится в кресле первого заместителя главного редактора «ЛГ» еще на год, после чего с ним встретиться уже не придется.


В один из лондонских вечеров меня позвал к себе в гости Джон Ле Карре, чье настоящее имя, как известно, — Дэвид Корнуэлл. С ним мы познакомились за полтора года до этого, когда Дэвид приехал в Советский Союз собирать материал для нового своего романа «Русский Дом» (или «Русский отдел», если исходить из смысла названия). Предполагалось, что он заглянет ко мне мимолетно, совсем на ходу, после какого-то приватного ужина, задаст несколько вопросов в связи с замыслом своего романа и уйдет. Но расстались мы только под утро: бывает так, что крохотная деталь каким-то непостижимо магическим образом в одно мгновение сближает людей.

Я увидел, как вытянулось лицо Дэвида, едва он переступил порог моей квартиры. Взгляд его упал на украшавший книжную полку бюст товарища Сталина, облаченного в форму почетного железнодорожника. Форма сама по себе впечатления не произвела, да и вряд ли Дэвид знал, что она вообще существует, а вот усатый вождь на видном месте в квартире того, к кому его привели и которого представили вовсе не как сталиниста, — это гостя моего ужаснуло. Но уже через пять минут он чуть не свалился с кресла от смеха — я рассказал ему о происхождении бюста, и как истинный писатель он тут же занес его в список своих заготовок, которые могли когда-нибудь пригодиться.

Бюст подарил мне один мой читатель — сын директора какой-то железной дороги, который, выйдя на пенсию, стал скульптором-любителем, коротавшим за этим, не самым худшим, по правде сказать, занятием свой досуг. Обласканный всеми почестями в сталинские времена, он остался верен своему кумиру и, овладев кое-как навыками ваятеля, вылепил генералиссимуса, напялив на него свой отставной мундир: Сталин, как известно, был лучшим другом хлеборобов и школьников, летчиков и рыбаков, астрономов и балетмейстеров, — почему бы ему не быть еще и лучшим другом работников путей сообщения? Умирая и не слишком веря в надежные руки «непутевого» сына, он завещал передать этот бюст тому, кто отнесется к реликвии с должным почтением. «Вы-то, я уверен, его сохраните», — на полном серьезе, но не без юмора, сказал мне сын ваятеля, передавая свой дар. И я храню его — тоже с полной серьезностью — как память о той странице истории, к которой иначе относиться нельзя.

Вот этот весьма необычный сюжет рассказал я тогда Дэвиду, он очень его позабавил и, мне кажется, сразу же убрал те барьеры, которые могли нас разделять. Конечно, я знал, что он был штатным британским разведчиком, или, по советской терминологии, шпионом, предметом специальных интересов которого была в свое время Германия, а никак не Советский Союз. Но эта служба, как и любая другая, не делала его в моих глазах ни лучше, ни хуже. Она очень талантливо отразилась впоследствии в его романах, достоверных именно авторской компетентностью, почерпнутой не из вторых рук. К тому же на том же поприще вполне успешно трудились до него выдающиеся писатели, притом вовсе не самые глупые люди на свете (Сомерсет Моэм и Грэм Грин чего-то все-таки стоят!). Я смог теперь воочию убедиться, что в лице Дэвида Корнуэлла британская разведка имела человека интеллигентного, образованного, исключительно эрудированного, аристократа не только по происхождению, но и по духу.

В тот первый его приезд я провел с ним диалог для «Литературной газеты». Дэвид сомневался в возможности увидеть его напечатанным: слишком много он говорил об Афганистане и повелел мне отказаться от публикации, если все, что им сказано по этому поводу, будет вычеркнуто или искажено. Как в воду смотрел! Дойдя до этого места, Чаковский сразу же взялся за карандаш. Пришлось напомнить: текст британского писателя корежить нельзя. «Исправляйте меня», — сказал я главному редактору, понимая, что вообще ничего не «исправить» он тут просто не может.

Чаковский еще энергичней засосал свою давно потухшую сигару и принялся за работу. Его карандаш уперся в крамольный вопрос Ле Карре: «Как могло получиться, что ваши писатели не выступают против вторжения в Афганистан? Не американские писатели, — продолжал он, — затащили Америку во Вьетнам, но они помогли ей выбраться оттуда. Если бы сейчас в Афганистане оказались американцы, возник бы целый поток антивоенной американской литературы. Где же ваш — пусть не поток, а хотя бы маленький ручеек?» За этим следовал мой ответ в форме контрвопроса: «Вы уверены, что ваш упрек справедлив?»

Александр Борисович брезгливо поморщился — сигара не удержалась на его губах.

— Что вы ваньку валяете? Какой дурак не поймет этот кукиш в кармане? Бедные советские писатели в тисках советской цензуры! Тем более, что ваш Ле Карре вполне недвусмысленно отвечает «Я вас хорошо понимаю». Тоже мне конспираторы… Если он вас понимает, то я тем более!

И, зачеркнув мой кукиш, вместо него начертал: «Я вам отвечу так: позиция Советского Союза по этому вопросу всем известна». Но после такого пассажа реплика Ле Карре «Я вас хорошо понимаю» звучала куда более издевательски! Этого, однако, Чаковский не заметил. Диалог был опубликован. «Спасибо за правду и смелость», — эта фраза содержалась в десятках писем читателей, откликнувшихся на его появление.

Возможность снова увидеться с Дэвидом уже была дорогим подарком: ведь он изумительный собеседник. Но оказалось, что Дэвид заготовил подарок еще более дорогой. В его доме в Хемпстеде, на северо-западной окраине Лондона (сплошь парки и сады), собрались люди, ничуть не менее замечательные: всем хотелось узнать, что творится в Москве. Не врут ли газеты? Кому и чему верить? На что надеяться? Все уселись на полу у камина, только тогда началось представление посетителей, и я понял, наконец, в какой компании оказался.

Первым одарил меня крепким пожатием левой рукой человек поистине легендарный: сэр Исайя Берлин, которого теперь уже нет необходимости представлять нашему читателю. Не только горькая романтика его кратковременных отношений с Ахматовой, но, что гораздо важнее, и его блистательные эссе хорошо известны в России. Он прочел недоверие в моих глазах («Исайя Берлин? Я не ошибся?») и сделал жест, который должен был означать: «Вы, конечно, можете не поверить, но это действительно я». Рядом сидел едва ли не самый популярный в сегодняшней Англии, известный театралам всего мира, драматург Харолд Пинтер, а вдали от него — не на полу, а в кресле — расположилась лэди Антония Фрейзер, жена Пинтера, к тому же и автор очень любимых на родине исторических романов. Еще один драматург, Питер Хейворт, разглядывал меня с видом человека, которого уже ничем удивить нельзя, и я подумал, что, сохранив иронию по отношению к самому себе, скорее буду понят гостями. Один из самых знаменитых английских журналистов Брайен Маги, чье имя уже давным-давно вошло во все национальные энциклопедии, бросил на меня доброжелательный взгляд и многозначительно произнес: «Мистер Вышинский!» Надо же: имя этого мистера палача звучало, как пароль, и приклеилось ко мне, похоже, навеки, хотя сам я этого отнюдь не хотел. Двое журналистов из «Санди телеграф» — Фрэнк Джуисон и Мариам Гросс — сидели с уже раскрытыми блокнотом и магнитофоном, готовые запечатлеть для потомства каждое произнесенное слово: дружеская встреча грозила превратиться в пресс-конференцию. Но Дэвид снял напряжение.

— На этом ковре, — сказал он, — любят трепаться. Чем свободнее треп, тем интереснее жизнь. А потом будет ужин. Но не здесь, а поблизости. Вот этот очаровательный господин и его еще более очаровательная жена Ренэ, мои соседи, зовут нас к себе, сначала накормят, а потом еще и устроят домашний концерт.

Очаровательный господин опоздал и теперь искал пятачок на ковре, предназначенном для свободного трепа. Опоздавшего звали Альфред Брендель — имя этого виртуоза пианиста высшего класса, знает весь мир. Уже ночью он играл нам Шумана — звуки его рояля вытеснили из памяти все остальное. Нет, кое-что все же осталось: жадное любопытство этой истинно духовной английской элиты, ожидавшей — отнюдь не из вежливости к московскому гостю — достоверных вестей «оттуда». Никогда не думал, что наши надежды были им столь же близки! «Неужели и я до этого дожил?» — удивленно вздохнул сэр Исайя, когда ковровая дискуссия подошла к концу. Снова напомню: стоял декабрь восемьдесят восьмого, до сомнений и разочарований было еще далеко.

Выход «Царицы доказательств» — книги, а не статьи — в Лондоне (английское название «Прокурор и его жертвы». Можно перевести и как «его добыча»: «The Prosecutor and the Prey».) Джон Ле Карре приветствовал таким отзывом: «Все, что пишет Аркадий Ваксберг, этот неутомимый разоблачитель советской действительности, отличается трезвостью анализа и вместе с тем необычайной гражданской страстностью. Его статьи и книги, особенно биография прокурора Вышинского, убедитедьно свидетельствуют о том, что джинна, выпушенного перестройкой, уже никому не удастся загнать обратно».

Авторитетное слово Джона Ле Карре обеспечило «Прокурору…» широкую читательскую аудиторию: на книги коллег он откликается крайне редко, поэтому его отзывы не подверглись инфляции, а мнение ценится высоко, ибо своим именем он дорожит. Возможно, и с его легкой руки книга вышла в одиннадцати странах, причем по-английски и по-французски дважды. Дэвид был первым читателем перевода и ее добрым гением. Впоследствии мне придется с ним встретиться еще не однажды.

Джон Ле Карре во всем мире считается признанным мастером детектива — жанра, казалось, не слишком почтенного, во всяком случае, не того, который может стать властителем дум людей интеллектуального круга. Но этого писателя читают с увлечением и те, кто входит, и те, кто не входит в этот престижный круг. Потому что детективный сюжет для него лишь средство привлечь к себе и максимально обострить читательское внимание. Средство — не цель. Цель в другом: создать психологические портреты людей, действующих в экстремальных ситуациях. Тех, что рождены бурными политическими событиями, на которые так был горазд уходящий век. Его сюжетные коллизии реальны и человечны, авторская позиция благородна, мысли оригинальны и глубоки, герои не схематичны, не заданы функционально прихотью жалкого воображения, а наполнены плотью и легко узнаваемы. И поэтому его книги — литература, а не подделка под нее в угоду неразвитому вкусу любителей легкого чтива. Поклонникам Александры Марининой читать книги Джона Ле Карре абсолютно противопоказано: они ничего в них не поймут, ничем увлечься не смогут.

В романах Ле Карре есть еще одна особенность, резко отличающая их от ремесленных поделок. Там отчетливо слышна интонация, совершенно не свойственная типичным полицейским и шпионским романам: не злоба, не ожесточение, а печаль. Грусть — оттого, что в жизни столько дурного и что она, эта самая жизнь, вынуждает достойных людей заниматься таким неприятнейшим делом, как шпионить и ловить всевозможных преступников. Грусть и печаль — безошибочный для этого жанра признак писательства, а не халтуры. И уж никак не случайно, что круг личных друзей Дэвида Корнуэлла — писателя Джона Ле Карре — это сливки культурной элиты. Не только английской. Авторам «чернухи» и «порнухи» с ним было бы не о чем разговаривать: совсем другой мир… Напомню: сообщение о присуждении Иосифу Бродскому Нобелевской премии дошло до поэта, когда он вдвоем со своим другом Дэвидом ужинал в китайском ресторанчике неподалеку от Пикадилли. Так получилось, что первым обнял его и поздравил именно Джон Ле Карре.


Собирая материал для книги о Вышинском и пользуясь своим пребыванием в Лондоне, я решил посмотреть на своего героя с совсем неожиданной стороны. Захотелось узнать, что же сообщали британские послы своему правительству о сталинском прокуроре и о времени, в котором тот витийствовал на трибунах, призывая «раздавить ненавистную гадину» — троцкистско-зиновьевских и троцкистско-бухаринских убийц и шпионов. Чтобы работать в английских архивах, не надо было, как у нас, вымаливать чьего-то особого разрешения. Если прошло тридцать лет со дня составления документа, — каждый может его получить, прочитать и скопировать, ни перед кем не отчитываясь, зачем ему это нужно. Документам, которые меня интересовали (шифрованные сообщения британских послов в Москве), исполнилось к тому времени уже не тридцать, а пятьдесят. Мне их выдали незамедлительно.

Добрыми моими помощниками и лоцманами в безбрежном архивном море были Леня Владимиров, дружбу с которым уже не надо было ни от кого скрывать, и его сын Митя, блестящий экономист и философ. В 1966 году Леня, тогдашний сотрудник журнала «Знание — сила», попал в Лондон как член писательско-журналистской туристской группы и предпочел домой не возвращаться. Две написанные им книги — «Россия без прикрас и умолчаний» и «Советский, космический блеф» — стали бестселлерами. В Москве его заочно приговорили к расстрелу, а он тем временем вошел в число сотрудников радио «Свобода», потом «Русской службы» Би-Би-Си, где успешно трудится и по сей день, — его передачи за эти тридцать с лишним лет услышали миллионы наших сограждан.

Мы перелопатили множество папок, которые нам принесли из архивных фондов. Содержимое оказалось несколько неожиданным. Конечно, в условиях тоталитарной деспотии, при отсутствии контактов с жителями страны и ограничении права на передвижение, разобраться сколько-нибудь точно в происходящем за кремлевскими стенами было вряд ли возможно. Но чтобы оказаться настолько слепым!.. Не понять решительно ничего!.. Свести анализ событий к почти пародийному примитиву!.. Только ли закрытостью режима объясняется эта слепота? Просто английские дипломаты (и, наверно, не только английские) прилагали к событиям в советской Москве те же, привычные для них, мерки, как прилагали бы их к событиям в любой нормальной столице. Пользуясь логикой, им доступной. Логикой — и здравым смыслом. О том, что ни то, ни другое не приложимо к стране, оказавшейся во власти тирана, садиста и параноика, они даже не помышляли.

Вот что сообщал своему правительству британский посол лорд Чилстон 28 августа 1936 года, сразу же после окончания процесса Зиновьева — Каменева: «НКВД опасается уменьшения своей роли в связи с тем, что статьи 113 и 117 проекта новой Конституции СССР гарантируют советским гражданам демократические права, и поэтому стремится продемонстрировать свою силу, ввести в заблуждение ЦК партии, представив лидеров партийной оппозиции как руководителей разветвленного заговора против нынешней власти. Этот процесс дело рук НКВД, который борется за свое особое положение в стране».

Временный поверенный в делах, то есть второй человек в британском посольстве, Д. Мэклоп вторил своему шефу в донесении от 1 октября того же года: «Смещение Ягоды это признание того, что НКВД зашел слишком далеко, запятнав даже таких членов советского руководства, как Бухарин и Рыков. Ясно, что сейчас перед ними извинятся, а Ягода понесет наказание за то, что в своем рвении расширить рамки мифического заговора проявил недопустимую инициативу, посягнув даже на такие личности, сохранившие большой авторитет в партии и стране».

Если в Лондоне принимали эти донесения всерьез и строили на них свою внешнюю политику, то остается только развести руками. Цитаты из документов британского дипломатического архива можно, пожалуй, завершить такой лапидарной выдержкой (донесение лорда Чилстона от 23 февраля 1937 года), — ни в каких комментариях она не нуждается: «Ничего подозрительного в смерти Орджоникидзе нет».

Мое близкое знакомство с коллегами этого лорда, представлявшими в Москве правительство Ее Величества уже в восьмидесятые и девяностые годы, прежде всего благороднейшего и умнейшего сэра Родрика Брейтвейта, которого я смею считать своим другом, вселяет в меня надежду, что уровень дипломатического корпуса этой страны более чем полвека назад был слишком печальным и слишком жестоким исключением из общего правила. Или просто переменились времена? Слепцами были не только послы, слепота послов ослепляла и тех, кто стоял над ними. Газетный магнат лорд Уильям Бивербрук, став членом военного кабинета Уинстона Черчилля, так представлял своим слушателям сталинский режим: «Преследование христиан? Нет. Там нет преследования по религиозным причинам. Двери церквей открыты. Преследование по национальным причинам? Тоже нет. Евреи пользуются теми же правами, что и все остальные. Политические репрессии? Да, разумеется. Но теперь уже ясно: те, кого расстреляли, предали бы Россию немцам».

Впрочем, только ли именитым, опытным и высокопоставленным британцам были свойственны такие суждения? Представлявший в Москве — в то же самое время! — Соединенные Щиты Америки посол Джозеф Дэвис был не только редкостным обалдуем, но еще и омерзительным кремлевским лакеем, публично и тайно приветствовавшим казни подсудимых на всех трех Больших Московских процессах. Не случайно же Сталин через несколько дней после окончания войны отметил своего американского холуя орденом Ленина: насколько я знаю, это единственный случай награждения иностранного дипломата орденом, который носил священное имя и в ту пору был еще очень редкой и очень ценной наградой. Раньше я считал Дэвиса тупицей и прохвостом (чего стоит одно его предисловие к мерзкой книжонке сталинских подголосков Майкла Сайерса и Альберта Кана «Тайная война против советской России»!), оказалось же, что он был просто-напросто куплен мудрым товарищем Сталиным, который позволил ему прикарманить за символическую плату из советских музеев выдающиеся произведения русского искусства. На этих операциях американский посол-орденоносец нажил не один миллион…


С тех декабрьских дней восемьдесят восьмого началось мое близкое знакомство с издателем — Джорджем Уайденфельдом, — знакомство, сразу же потерявшее «служебный» характер. За спиной у этого, хорошо известного всей Англии, человека богатая и весьма не ординарная биография. Для нас, пожалуй, она особенно примечательна одним небольшим штрихом: именно он был последним интимным, другом (назовем это так) «железной женщины» — баронессы Марии Игнатьевны Будберг, известной широчайшему кругу читателей под домашним именем «Мура». Их разделяли двадцать восемь лет — «не в лучшую сторону», как пошутил один мой лондонский приятель, — но кому и когда эти цифры служили помехой? Джордж возглавлял тогда издательство, занимавшееся выпуском научной литературы, искал контактов с советскими коллегами — в условиях холодной войны Мура могла ему помочь пробить небольшую брешь в железном занавесе.

И помогла!.. В 1959 году вездесущий хитрец Лев Никулин, вернувшись из поездки в Лондон, где он встречался с Мурой в надежде выманить у нее какие-то горьковские раритеты, сумел убедить Старую площадь, что визит бездетней «железной женщины» и ее сорокалетнего друга может принести какую-то пользу. Принес ли он пользу — в каком бы то ни было смысле — советским товарищам, я, право, не знаю, но визит состоялся, и это впоследствии было зачтено Джорджу в очень жирный плюс. В Лондоне, разумеется, — не в Москве.

В его послужном списке и работа политическим советником президента Израиля Хаима Вейцмана, и статус шефа его кабинета, — на этом посту он, естественно, проводил линию, желанную Британской империи: ее традиционные интересы в этом регионе мира были всем хорошо известны, а не слишком проницательная ставка на арабов после создания государства Израиль ослабила позиции Лондона в Тель-Авиве, но не укрепила их в Палестине. Джордж сделал все, что было в его силах, чтобы вернуть утраченный баланс. Завершая свой второй мандат премьер-министра, Гарольд Вильсон отметил его особые заслуги перед партией лейбористов и перед Великобританией в целом, представив Джорджа королеве для возведения в звание лорда. Представление было принято, и в 1976 году он получил баронский титул, став таким образом членом палаты лордов.

К тому времени, когда мы познакомились, лорд Уайденфельд возглавлял издательство своего имени, имевшее штаб-квартиры в Лондоне и Нью-Йорке, оно вело свои дела с большим размахом, а сам он был одной из самых заметных фигур в британской столице. Да и только ли там? Диапазон его знакомств, круг его интересов поистине безграничны.

Как-то после оперного спектакля мы поехал и с ним ужинать к его друзьям. Ужин не был официальным, все были одеты по-домашнему и расположились за столом с той непринужденностью, которая отличала воспетые иностранцами «московские кухни» шестидесятых и семидесятых годов. Самым большим шутником и душой ночного застолья проявил себя типичный американский плейбой — «только что с самолета из Вашингтона», — который перемежал свои легкомысленные, довольно скабрезные остроты вполне серьезными и очень компетентными вопросами, обращенными ко мне: его интересовали события в России, о которых, казалось, он сам знал все — до мельчайших деталей. Плейбой собирался в Москву— «поглазеть на русских красавиц в московском их интерьере»: так объяснил он мне цель своего будущего визита, и лишь беспримерно наивный простак мог поверить в серьезность этого объяснения. На обратном пути Джордж сообщил мне, с кем меня свел по просьбе американского гостя: «плейбоем» оказался кандидата. президенты США, сенатор Гэри Харт.

Четверговые журфиксы лорда Уайденфельда в занимающей целый этаж гигантской квартире на берегу Темзы давно обросли легендами: туда съезжается политическая и культурная элита из множества стран. Еженедельно около тридцати приглашенных собираются не столько на изысканный ужин, сколько на свободные дискуссии без заранее разработанной темы, — они редко кончаются ранее двух часов ночи, а иногда затягиваются до рассвета. Звучит английская и французская, немецкая и испанская, итальянская и еврейская (иврит, разумеется) речь, то есть те языки, которыми хлебосольный хозяин свободно владеет.

Бывая с тех пор в Лондоне, я неизменно имел честь быть приглашенным на «четверг» легендарного лорда — политические, литературные, философские беседы всегда проходят там на очень высоком уровне, а завязавшиеся знакомства имеют долгое и полезное продолжение. Как не похожи они, эти встречи у лорда, на пошлые наши тусовки (сиречь: обжираловки), где мелькают одни и те же столичные знаменитости — мучительно пыжатся выдать себя за высший свет! В эпигонской погоне за всем иностранным московская пресса комично, провинциально, но на полном серьезе сообщает о них под рубрикой «светская хроника». От этого «света» лучше всего уклониться, зато о несостоявшейся встрече на Челси-эмбэнкмент приходится горько жалеть.

Здесь же, в квартире издателя, состоялся прием по случаю выхода книги «Прокурор и его жертвы». Среди множества гостей была, естественно, и переводчица книги, моя давняя знакомая Джан Батлер, жена — к тому времени уже бывшая — Евгения Евтушенко. Судьба неожиданным образом закольцевала сюжет: некогда сугубо домашнее, бытовое знакомство оказалось еще и творческим, если воспользоваться любимым у нас приподнятым стилем. Забрав детей и вернувшись в Англию с Юрой — другим своим русским мужем, совсем не знаменитым, скромным и добрым работягой, — Джан удивительно помолодела и расцвела поздней, но пленительной красотой. Работать с ней было легко, никаких проблем не возникало, судьба опять оказалась ко мне благосклонной, дав возможность нашему согласованному дуэту ускорить путь книги к английскому читателю.

На то, что у нас называется презентацией, пришел и еще один лорд — Николас Беттел, великолепный журналист, политолог, историк и в то же время темпераментный политик, сыгравший заметную роль в борьбе за права человека. Это он в полный голос разоблачил одну из самых бесстыдных акций британских властей, насильственно выдавших Сталину тысячи «перемещенных лиц», в большинстве своем бывших военнопленных, которые не хотели возвращаться домой на верную смерть. Или в ГУЛАГ, если особенно повезет. Чуждый фарисейского патриотизма и верный только идеалам свободы и чести, лорд Беттел не пожалел никаких красок, чтобы нарисовать картину безжалостной выдачи кремлевскому тирану преданных британской демократией людей, многие из которых во время принудительной посадки на советский корабль кидались за борт, предпочитая мгновенную и добровольную смерть пыткам и унижениям, которые их ожидали.

Осужденный английским «общественным мнением» (зачем так жестоко отзывался он о «своих»?!), Николас не изменил тем ценностям, которые он считал и считает главными в жизни. Он страстно выступал в защиту советских диссидентов, отказников, узников совести, всех вообще — преследуемых и гонимых. Это принесло ему мандат члена Европарламента и множество забот, связанных с участием в различных правозащитных комиссиях и комитетах. В потоке своих многотрудных дел он сохранил и душевное спокойствие, и юмор, и верность друзьям. Мы виделись не слишком часто в Лондоне и Москве, но он многому научил меня, сам об этом не зная: достоинству, стойкости, бесстрашию в защите незыблемых ценностей, без которых жизнь теряет свой возвышенный смысл.

Когда Николас решил формально скрепить свой брак с прелестной женщиной, которая давно уже была его подругой, он прислал мне приглашение, подробнейшим образом указав, каким маршрутом надо следовать на церемонию, где стоять, где сидеть, куда отправиться после и какое — в точности — место занять за свадебным столом. Уточнения эти были излишними — текучка и на этот раз поглотила меня, не оставив возможности принадлежать самому себе. Не поехал я на такую же церемонию и по приглашению Джорджа: лорд Уайденфельд в четвертый раз стал счастливым женихом и звал меня разделить его радость. Это было более чем уместно: ведь знакомство с невестой произошло на моих глазах! Но «горько!» на том торжестве кричали другие.

В мае 1991 года мэр Иерусалима Тедди Коллек пригласил меня провести месяц в уникальном уголке Великого Города — в «Мишкенот шаананим»: приюте писателей и художников, ученых и музыкантов со всего света. В их распоряжение предоставлены просторные и удобные квартиры длинного, приземистого, очень скромного с виду особняка, с террас и из окон которого открывается фантастический вид на стены Старого города и на уходящую за горизонт библейскую перспективу. Все расходы по моему пребыванию принял на себя город. Здесь я снова увидел многих друзей, с которыми расстался, казалось, надолго, если и не навечно.

Валя Никулин, актер «Современника», а теперь просто актер почти без всякой работы, уверял меня, что жизнь без Москвы стала для него адом и что глаза его бы не видели всю здешнюю красоту.

Известный журналист Сеня Черток, с которым мы раньше часто встречались не только в Москве, был, напротив, влюблен в каждый камень этого волшебного города и открывал его тайны с такой компетентностью и с таким увлечением, которые невольно передавались и мне.

Писатель, переводчик, издатель Феликс Дектор, с которым раньше судьба нас сводила и в Москве, и в Вильнюсе, и в Риге, носился со мной, как заботливый друг, возил на Мертвое море, в Иерихон и Хеврон, стремясь открыть мне колыбель человечества во всей ее нетленной красоте.

Один вечер и почти целую ночь до утра просидели мы с Юрием Петровичем Любимовым в его квартире, вспоминая былое — недавнее, — а с террасы была видна до блеска отполированная белая каменная пустыня, залитая матово-апельсиновым светом торжествующе полной луны.

Но все основное время было уделено совершенно другому — тому, ради чего я там оказался. Международный Иерусалимский фонд, одним из руководителей которого был Джордж Уайденфельд, проводил свой очередной конгресс — дискуссии на политические, исторические и философские темы шли каждый день, я участвовал почти во всех, с вечера приходилось готовиться, чтобы не оплошать на следующий день. Особенно интересной и жаркой была дискуссия о Холокосте, о вине — юридической, моральной и исторической — Германии и немцев за те страдания, которые претерпели от нацизма европейские евреи. Запомнилось горькое выступление Хельмута Шмидта, бывшего канцлера ФРГ, — о несмываемом позоре, которым покрыта Германия за то, что не устояла перед искушением доказать насилием свое «арийское превосходство», и ответ французского министра Симоны Вейль: позор смывается самим осознанием позора и стремлением хотя бы частично искупить вину своих соотечественников. «Дети отвечают за своих отцов! — полемически заостряла она всем хорошо известную фарисейскую формулу Сталина. — Проклиная их преступления и возвращая будущему то, что погублено в прошлом, они совершают нравственный подвиги дают урок своим современникам и потомкам».

Всеми этими дискуссиями руководил неутомимый Джордж Уайденфельд, собрав в Иерусалиме множество людей из десятков стран. Я снова здесь встретился с сэром Исайей — он говорил на конференции о культуре еврейской диаспоры и о том влиянии, которая она оказала на культуру тех стран, где изгнанники жили веками. Вечерами споры переносились в просторные холлы гостиницы «Царь Давид», — каждый раз, уходя около двух часов ночи в свой «Мишкенот» (от гостиницы его отделяло не больше трехсот метров), я видел Джорджа, увлеченно толкующего со своими гостями без малейших признаков усталости, а ему все-таки было тогда уже семьдесят два года. В половине девятого утра мы встречались за завтраком — казалось, он провел в безмятежном сне долгую-долгую ночь.

За большим овальным столом на приеме у президента Израиля Хаима Герцога я оказался вместе с Джорджем и с Шимоном Пересом, а между ними усадили некую молодую прелестницу, сверкавшую белозубой улыбкой и тоненькой золотой цепочкой с бриллиантами, так уместно глядевшимися на ее тонкой и гибкой шее. Джордж не сводил с нее глаз и, видимо, удачно шутил, поскольку кругом все смеялись, а я злился на себя, потому что из-за шума речей и оркестров решительно ничего не услышал. Несколько месяцев спустя Джордж известил меня, что «завязывает» с работой, ибо влюблен, опять становится мужем и хочет всецело отдаться идиллии семейной жизни. Надо ли говорить, что счастливой супругой как раз и стала та белозубая прелестница, украшавшая собою наш стол в Иерусалиме?

Не погулял я на свадьбе, но встречи с Джорджем не прекратились. Ни с чем он, конечно, не «завязал», энергии его по-прежнему хватало на десятерых. По-моему, не без влияния Хельмута Шмидта он стал инициатором «еврейско-германского диалога» — ежегодных встреч представителей интеллигенции из разных стран с германскими политическими лидерами для обсуждения дальнейшей судьбы европейского еврейства: судьбы не столько тех, кто хотел бы уехать в Израиль, сколько тех, кто никуда уезжать не намерен и, сохраняя еврейскую идентичность, хочет верой и правдой служить стране своего пребывания. Дважды участвовать в таких встречах довелось и мне.

Мы собирались в знаменитой правительственной резиденции — замке Петерсберг, живописно возвышающемся над Бонном и неторопливо текущим Рейном, созерцание которого даже очень усталому и раздраженному человеку возвращает силы и душевный покой. Никто не представлял никакую организацию, никакую политическую или иную силу — только себя самого. Журналисты не допускались — это располагало к полной откровенности. Был уговор: не давать никаких интервью. Трехдневные дискуссии с канцлером Гельмутом Колем, с министром иностранных дел Клаусом Кинкелем и другими членами кабинета, с лидерами движений и партий теперь уже единой Германии непреложно свидетельствовали о том, что эта страна на деле стремится, если воспользоваться словами Симоны Вейль, «возвратить будущему то, что погублено в прошлом».

Стоило, однако, завести разговор о беспрепятственном разгуле в России фашиствующих формирований, о столь же беспрепятственном издании и распространении фашистской литературы, об эскалации никем не сдерживаемого шовинизма и антисемитизма (то есть всего того, что запрещено германскими законами под страхом уголовной ответственности), участники дискуссии деликатно смолкали, не желая, видимо, даже косвенно конфликтовать с российскими властями: раз не вмешиваются, значит не надо. Вообще или только пока… Есть, стало быть, какой-то тайный резон дать им, русским фашистам, сполна себя проявить, резон, нам недоступный.

Разубедить коллег мне не удалось.


И все же самым дорогим для меня приобретением в результате драматичной и счастливой поездки в Лондон в феврале восемьдесят восьмого стал Джон Робертс. Чем старше, тем труднее заводить новых друзей. Чужой опыт свидетельствует, что это вообще почти невозможно. Мне, кажется, посчастливилось стать исключением. Притом — на последнем витке, когда дружеский круг неотвратимо сужается, но уж никак не становится шире. Именно тогда я обрел тех, кто прочно и счастливо вошел в мою жизнь. Джон Робертс — один из них. И возможно — самый надежный.

С Дэвидом Корнуэллом судьба когда-то связала его на общей служебной ниве, только Джон, выпускник Оксфордского колледжа, специализировался по России и освоил блестяще русский язык. Вопреки всем стереотипам советской пропаганды такие специалисты навсегда влюбляются в страну, которую изучают, — влюбленность Джона в Россию, в ее культуру, в ее историю известна всем, кому посчастливилось с ним сотрудничать, а тем более с ним дружить: все это самые достойные, самые уважаемые имена в русской литературе и в русском искусстве.

За годы своего директорства в Ассоциации «Великобритания — СССР» он собрал там цвет английского истеблишмента для наведения мостов в тогда еще загадочный, закрытый, ко всему подозрительный мир, где соответствующие службы и высокие инстанции смотрели на него как на лазутчика, диверсанта, совратителя душ. А он делал свое дело — благодаря его усилиям десятки деятелей советской науки и культуры посетили Британию, установили личные контакты со своими коллегами, — когда пришла пора перестройки, когда надо было растопить лед и установить человеческие отношения с бывшим «противником», Горбачеву и его команде хоть на этом «участке» не пришлось ничего начинать с нуля: Джону Робертсу достаточно было обратиться по нескольким, хорошо ему известным адресам, и все откликались, все хотели приобщиться к его новым перспективным проектам.

В одном из них участвовать довелось и мне: по приглашению Ассоциации мы вместе с Эдуардом Сагалаевым объехали несколько британских городов, рассказывая о том, с каким трудом и все-таки неуклонно реализуется в перестроечной стране право граждан на свободный доступ к информации. С нами был и один из авторов проекта нового закона о печати Владимир Энтин. Аудитория не только внимала ораторам, но вступала в дискуссию — с такой взволнованной заинтересованностью, как будто речь шла о событиях у себя дома, а не в далекой и все еще очень загадочной советской державе.

С Джоном Робертсом мне довелось работать и в более тесном контакте: Джон и жена его Лиз перевели на английский мою книгу «Советская мафия», так и не нашедшую издателя на родине автора, зато увидевшую свет более чем в десятке стран. В Англии ее снова издал лорд Уайденфельд.

Имя Джона Робертса открывает множество дверей — и в России, и в Англии. Он всеми любим, — всеми, кто хоть раз его видел и слышал. Уйдя на пенсию, Джон и Лиз своими руками построили крохотный домик в шотландских горах, уединившись там для того, чтобы избавиться от суеты. От суеты, но не от дел, которые продолжают волновать Джона ничуть не меньше, чем раньше. Недавно я провел там два дня: из окон этого домика почти не видно никакого другого жилья, только одинокие огоньки у горизонта а так все горы и горы…

Но весь мир все равно перед глазами. Спутниковая антенна позволяет видеть до полусотни программ на телеэкране, компьютеры и телефон поддерживают связь со множеством людей в разных странах. В России — прежде всего: ведь Джон стал директором попечительского совета нашей прославленной «Иностранки» — Библиотеки Иностранной литературы, руководимой Екатериной Юрьевной Гениевой. Все начинания последних лет, в том числе создание Английского и Французского культурных центров, задуманы и осуществлены этим дуэтом: никак не меньше двух раз в году Джон прилетает в Москву и проводит здесь по несколько недель.

Его вклад в развитие российской культуры (кажется, так это называется на официальном жаргоне) огромен, но что сделала Россия, чтобы его достойно отметить? У нас воздают (опять этот канцелярит!) лишь тем, кто сам о себе упорно и назойливо напоминает. Вот уж на что Джон органически не способен! К тому же, я в этом уверен, за ним тянется длинный хвост в секретных лубянских досье: этот «шпион», на дух не выносивший официальных делегаций, всегда приглашавший не тех и друживший не с теми, не мог не быть на примете у зорких советских спецслужб. То есть у тех, кто и сейчас у руля: все те же, все те же… Или их лучшие ученики…Те, что ничему не научились и ничего не забыли.

Джон проживет, разумеется, и без официальных признаний. Он признан не властью — старой ли, новой ли, — а теми «частными лицами», которые для него и есть истинная Россия. Большего признания ему, я знаю, не нужно. Он человек, а не должность.

Загрузка...