Глава 30. Сюжеты кусались

Стоило появиться новому судебному очерку или рассказу на «криминальную» тему, как сразу же раздавался телефонный звонок: режиссеры, актеры, сценаристы, редакторы убеждали меня, что сюжет таит в себе большие возможности дня создания интересного фильма. Так оно, наверно, и было, но никаких практических результатов эти восторги, увы, не давали: все благородные замыслы разбивались о непроницаемые стены кинематографических бюрократов. И однако же встречи с талантливыми людьми, которых так увлекали рассказанные мною «частные случаи», служили мощным толчком для дальнейшей работы. Они лучше помогали понять, какой потенциал содержится в готовых сюжетах «прямо из жизни», какая в них заключена социальная и психологическая глубина.

Первым откликнулся ныне прочно забытый великолепный комедийный актер Константин Сорокин, которого тогда знали все по фильмам «Воздушный извозчик», «Близнецы», «Укротительница тигров» и многим другим. Он прочитал мой рассказ «Карьера» — о блистательном инженере Леонтьеве, над которым безжалостно издевались за любую — реже подлинную, чаще мнимую — провинность всевозможные кадровики и партморалисты. Так его затоптали, что истинный самородок спился, превратился в бомжа, промышлявшего, чтобы не околеть под забором, подноской вещей на вокзалах. Кроме нескольких мелких деталей, в рассказе вообще не было никакой выдумки: он был «списан» из уголовного дела, в котором я участвовал как адвокат. Вероятно, эту подлинность и ощутили читатели, тем более те, кто особенно чуток к восприятию правды.

Сорокин пришел с уже готовым наброском сценария — мечтал сам поставить фильм и сыграть в нем главную роль. И он сыграл ее предо мною одним — всю, до конца, и не только за себя, но еще и за других персонажей, — показав, каким трагическим, а не только комедийным даром он обладал. Даром, который тоже никем до конца не был понят, открыт, реализован, сколь бы ни казалась успешной его актерская карьера. Видимо, судьба Леонтьева — разумеется, не буквально, — наложилась и на его судьбу, как он ее сам ощущал: чрезмерная страсть к сорокоградусной во многом помешала ему полностью реализоваться.

Через много месяцев после того, как в блестящем домашнем экспромте он оживил моих несчастных героев и сам получил от этого очевидное удовольствие, Сорокин снова мне позвонил. Потерянным голосом сообщил, что силы его на исходе и что бороться со «сволочным начальством» он больше не может. Обошел все кабинеты Мосфильма, пробился к разным чиновникам всемогущего Госкино — ответ был всюду один: зачем вам, популярному актеру, любимцу народа, пополнять ряды антисоветчиков, клевещущих на нашу страну? Где вы видели, чтобы у нас давали пропасть таланту и не подали руки тому, кто попал в беду? Оставьте эти россказни злопыхателям и найдите себе других — достойных! — соавторов.

— Я в полном отчаянии, Аркадий Иосифович. Хоть режьте, не могу разговаривать с этой падлой, — по-простецки завершил он свой монолог. — Простите, что вас обнадежил. За одно спасибо: хотели вы или нет, но помогли избавиться от розовых очков.

После этого поражения и к другим подобным предложениям я стал относиться вполне скептически. Отвергал их с порога. Говорил: «Решайте этот вопрос в своих сферах — когда получите одобрение, тогда и звоните». Чаще всего дальнейших звонков уже не было, но один из звонивших проявил завидную напористость и активность, — месяца через два после первого разговора он сообщил, что вопрос наконец улажен и можно подписывать договор. Это был известный киргизский режиссер Мелис Убукеев, которого задел за живое мой очерк «Жалоба», опубликованный «Литературной газетой».

История была слишком камерной и трагичной — зная существовавшие в советском кино стереотипы и нравы киноначальников, я никак не мог допустить, что она окажется, по их меркам, пригодной для экрана. И почти не ошибся.

В маленьком узбекском городке местная девочка-школьница и обремененный семейством учитель русского языка полюбили друг друга. О «грехе», в который они, хоть и не сразу, но однако же впали, вскоре стало известно. Спасая от позора себя и родителей, Соня (Сонета — таким было ее полное имя) оговорила любимого, представ как жертва насилия, и учитель Василий Антонович получил двенадцать лагерных лет. Опомнившись, она стала стучаться во все двери, добиваясь его оправдания, но лишь навлекла на себя еще больший позор, а ему не помогла: глухота советской судебной системы в таких делах была почему-то особенно стойкой. Загубленная жизнь «насильника», добровольный уход из жизни отчаявшейся и затравленной девочки, — таким был финал той подлинной житейской истории, которую я рассказал в газете.

Чем больше мы работали над сценарием, чем дальше углублялись в психологические истоки случившегося, тем больше высвечивалась неизбежно присутствующая в любой конфликтной ситуации связь между сугубо личными переживаниями и общественными реалиями. Оставаясь верными подлинно житейской истории, почти не отступая от документа, мы шли не к мелодраме, а к драме социально-психологической, пытаясь обнажить корни множества болевых точек. Не только затянувшейся инфантильности, запоздалого прозрения, жестокости консервативных традиций и нравов, неспособности предвидеть последствия своих поступков, но и главное — патологического бездушия судебной машины, запросто перемалывавшей кости живых людей в угоду предвзятым «нравственным» схемам.

Я сказал: «почти не отступая от документа…» Почти — поскольку допустить самую возможность любви между учителем и ученицей наше кино было тогда не в состоянии. Такая ситуация изначально представлялась ему порочной, безнравственной, даже кощунственной, допускавшей лишь однозначную, лишенную каких бы то ни было нюансов оценку. Литература уже справлялась с этой деликатнейшей темой, сознавая, что все подвластно художнику, если есть у него нравственная точка отсчета (тонкая лирическая повесть Михаила Рощина «Воспоминание» служила этому подтверждением). Литература — могла, а экрану было еще не дано. Пришлось изменить герою профессию — сделать его режиссером народного театра, а Соню, получившую на экране имя Гуля, превратить в перспективную молодую артистку из самодеятельности. Фабула осталась той же, но сюжет, искореженный директивными указаниями, понес большие потери. Главное все-таки оставалось, поэтому я не терял надежды: может быть, вопреки всему, получится печальный и честный фильм.

Злоключения наши, однако, на том не завершились.

И на стадии утверждения сценария (абсолютно все решалось в Москве), и особенно потом, когда в Госкино шла приемка снятого фильма, ему пришлось подвергнуться новой, теперь уже совсем омерзительной вивисекции и выйти из этих жестоких битв настоящим калекой. Особенно отличился беспощадностью своих ножниц Борис Владимирович Павленок, заместитель председателя Госкино, чье имя в том же контексте часто встречается в воспоминаниях кинематографистов о тех временах. Его нюх на аллюзии, метафоры и какие-то там намеки, о которых не подозревали подчас и сами авторы, был поистине совершенным. Те, кто держал его на посту кинодушителя, поступали правильно и разумно: он ревностно исполнял то поручение, которое ему дали.

Не слушая никаких объяснений, Павленок тупо гнул свое. Повелел вырезать из готового фильма его лучшие кадры, мастерски снятые тонким художником с истинно гражданской и человеческой болью. Чиновный цензор, к примеру, не мог допустить, что несчастные влюбленные, не зная, где укрыться от любопытных глаз, вынуждены предаваться ласкам в похожем на прогнивший сарай «отеле» захудалого аэропорта, притом чуть ли не на глазах гогочущих пассажиров и посреди развешанного на веревках и батареях грязного белья. Не без любопытства досмотрев эту сцену, он обозвал ее махровой пошлостью и злобным выпадом против советской действительности. Был выброшен и эпизод принудительного венчания Гули (Сони) с навязанным ей женихом во Дворце бракосочетаний, снятый и с горечью, и с сарказмом. По мнению Павленка, этот эпизод представлял собой глумление над светлыми чувствами советских людей. Поскольку, разъяснил он, во Дворце бракосочетаний начинается радостная семейная жизнь миллионов строителей коммунизма, там уместны лишь счастливые, а не печальные слезы.

И все-таки даже в кастрированном виде фильм «Провинциальный роман» встретил у зрителя очень теплый прием и получил хорошую прессу. У меня же он оставил светлые воспоминания лишь процессом своего создания на съемочной площадке. Музыку к нему написал мой друг Александр Журбин, среди актеров была Наташа Аринбасарова, за творческим ростом которой я следил еще со времени ее «Первого учителя». Исполнителей двух главных ролей мы с Мелисом подбирали вдвоем. Наш выбор остановился на уже ставшем, после «Пиратов ХХ века», кинозвездой Талгате Нигматулине и отобранной среди сотен других претенденток шестнадцатилетней десятикласснице Венере Ибрагимовой, всех восхитившей на первой же пробе. Именно благодаря искренности и таланту этих исполнителей фильм получился таким правдивым и нежным.

Они не разыгрывали влюбленных — они ими были. Начинали съемку неведомыми друг другу людьми, а закончили женихом и невестой. Время от времени Мелис рассказывал мне в своих письмах, как счастливо зажили столь удачно соединенные нами двое талантливых молодых людей. Получалось, что и я чем-то способствовал рождению этой семьи.

Как же было мне воспринять трагический финал их любви?! Жизнь — повторю еще и еще раз! — закручивает такие сюжеты, в которые просто никто бы и не поверил, если бы их сочинил литератор. Вот и на этот раз, вопреки всякой логике, Талгат пал жертвой таких своих качеств, о существовании которых я даже не подозревал. При всех разнообразных способностях, большой физической и духовной (так мне казалось) силе, он втайне от любимой жены оказался под влиянием мистификатора и инквизитора Абая Борубаева, создавшего секту, где дурачили доверчивых простаков. Палочная дисциплина и культ вождя в этой секте напоминали нечто до боли похожее, лишь с куда более страшным размахом…

Обычно жертвами таких изуверов становятся ущербные люди, жестокие неудачники — они хватаются за любую соломинку, которую им протягивают ловцы заблудших душ. Но Талгат был самым что ни на есть удачником — и в любви, и в работе. У него были лад и мир в счастливой семье, где уже рос наследник. В театре он получал роль за ролью, в кино не было отбоя от новых приглашений, особенно после того, какой снялся в популярном боевике «Один и без оружия». И в Вильнюс, где жили основные адепты Абая, уже потерявшие веру в него, Талгат завернул по дороге из Ташкента в Кишинев, где он снимался в многосерийном фильме. Абай вызвал Талгата, надеясь, что тот своим авторитетом «образумит» отступников, собравшихся из секты бежать, а в случае неудачи — использует силу свою и спортивность, чтобы их как следует «проучить».

Образумить не удалось, а проучивать Талгат не умел. Наивный и легковерный романтик, он полагал, что в этом властном, загадочном человеке скрывается какая-то тайна, благодаря которой он привлекает к себе людей. Склонный к мистике, Талгат стремился познать секрет влияния вождей на толпу, чтобы использовать их способности для благого, а не подлого дела, чтобы вдохнуть в них силу и веру. Не в повелителя, а в самих себя. У мошенника Борубаева были совсем другие планы. Он завидовал успеху Талгата, той видимой легкости, с которой ему все удается. Завидовал таланту, известности, выпавшей на его долю взаимной любви. Эта ревность побуждала его повязать Талгата общим «делом», подчинить всецело себе, сделать послушным орудием в своих руках. Поэтому знаменитый артист, отказавшись принять участие в избиении бывших послушников, уже одним этим из союзника и соратника превращался в злейшего врага.

Я не в силах понять, каким образом малограмотный восточный деспот сумел завладеть умами литовских фанатиков, у которых, казалось бы, должна была быть совсем иная ментальность. Так или иначе, Талгата заманили в стоявший на лесной опушке дом одного из рабов Абая и здесь подвергли чудовищным пыткам. С двух часов ночи до десяти утра его топтали сапогами, били по голове — на трупе потом обнаружили свыше ста ран. Но, и это для меня самое непостижимое, Талгат даже и не кричал, не оказал никакого сопротивления, он покорно сносил истязания, ибо то был приказ «Учителя», оспариванию не подлежащий. Человек, с которым я был знаком, так поступать не мог. И однако же — поступил. И унес с собой тайну, которую мне не дано разгадать. Горечь этой странной, дикой потери не покидает меня и по сей день. Раньше я думал, что хорошо понимаю людей. А вот после этой истории — усомнился.


Более прочными оказались связи с Ленфильмом, где заместитель главного редактора Александр Журавин ухватился за очерк «Смерч», вознамерившись сделать на его основе приключенческий и вместе с тем трагический фильм. Наташа Егорова, Алексей Жарков и Виктор Павлов вместе с большой группой других актеров воссоздали в фильме «Штормовое предупреждение» (режиссер Вадим Михайлов) потрясшую в свое время читателей историю о том, как, застигнутые в горах внезапно налетевшим смерчем, веселые туристы спасали каждый себя, а в результате погибли сами и других своим эгоизмом обрекли на неизбежную смерть.

Я скрыл от ленфильмовцев, какую реакцию вызвал очерк в совсем уж неожиданном для данного случая ведомстве: в Главпуре министерства обороны. Какое, казалось бы, дело Главпуру до несчастного случая, приключившегося с профсоюзной туристской группой в кавказских горах? Оказалось, большое. Очерк, по компетентному мнению докторов военных наук, выдал некоему врагу строжайшую тайну: о «падении морального духа советских людей», не готовых к взаимопомощи в экстремальных условиях и, напротив, готовых на все ради шкурного своего спасения. Тем самым — так получалось — «враг» получил информацию о «слабой боеспособности наших солдат».

Не знаю, как уладил главный редактор «ЛГ» этот дурацкий конфликт, но вскоре от нас отстали, а Чаковский повелел мне не включать очерк в книгу и вообще постараться о нем забыть. Я не послушался, убежденный в том, что вскоре не я забуду о нем, а сами профессора-генералы. Так и случилось. Зато от военных эстафету подхватил бдительный редактор все того же Госкино Игорь Владимирович Раздорский: по его указанию чуть ли не все кинотуристы, в отличие от тех — реальных, взаправдашних, — бросались на экране помогать друг другу, и даже единственный отщепенец оказался спасенным никого и никогда не покидающими в беде благородными советскими комсомольцами.

Этот Раздорский, кстати сказать, загубил на корню много других моих предложений. Хорошо помню его реакцию на заявку о сценарии фильма, в основу которого должен был лечь еще один случай из жизни. Бывший герой войны, чтобы вызволить фронтового друга, от которого все равнодушно отвернулись, когда он запутался в преступных сетях, начинает распродавать свои боевые награды и за это попадает в тюрьму. «Вы решили посмеяться над нами? — уставился на меня Раздорский. — Или вы всерьез считаете такой сюжет проходимым?» Каждый раз, когда я предлагал что-нибудь новое, он спрашивал, даже не утруждая себя чтением заявки: «Опять что-то кусачее?» Сюжеты и впрямь кусались и, значит, были обречены.

Один, однако, пробился. Я обязан этому настойчивости Фрижетты Гукасян и Михаила Кураева, будущего известного прозаика: их редакторские усилия преодолели сопротивление цензоров и перестраховщиков. Режиссер Валерий Гурьянов перенес на экран сюжет очерка «Завтрак на траве» — о шофере Мухине (даже фамилию прототипа мы сохранили), отбившем нападение хулиганов, защитившем себя и свою семью, но угодившем в тюрьму за убийство громилы. В фильме «Средь бела дня» снимались Валерий Золотухин, Светлана Немоляева, Андрей Толубеев, Любовь Виролайнен, Валентина Ковель и еще много других, творческое общение с которыми доставило мне истинное наслаждение.

Они с неподдельным волнением вживались в свои роли, прекрасно сознавая, что будущий фильм это, если хотите, больше, чем фильм. Ибо вторгался он в нерешенную проблему огромной общественной важности: что лучше — спасаться бегством (не только от хулиганов в буквальном смысле этого слова!) или давать отпор любому надругательству над достоинством и честью? Спасаться — и этим избавить себя от риска? Или сопротивляться, почти неизбежно обрекая себя на страдания? Съемочная площадка, как до этого заседания художественных коллегий и редакционных советов, нередко превращалась в дискуссионный клуб. Я увидел тогда в актерах, будто бы зацикленных на своих чисто профессиональных проблемах, людей думающих, любознательных, неравнодушных, озабоченных тем же, что заботило всех нас.

И впоследствии, когда с помощью других замечательных актеров воплощались на экране волновавшие меня ситуации и, значит, ставились проблемы, за ними стоящие (телефильмы «Новоселье», «Птичье молоко», «Опасная зона»), я столкнулся с таким же актерским сопереживанием, и не требовалось больших усилий, чтобы зажечь этих талантливых людей осознанием их вовлеченности в важное общественное дело. Вообще мне очень повезло. Взятые прямо из жизни, мои герои обрели плоть и кровь благодаря актерскому дарованию тех, кто все понимал с полуслова: Николай Волков, Зинаида Славина, Зинаида Кириенко, Антонина Дмитриева, Наталья Сайко, Ольга Науменко, Михаил Кокшенов, Юрий Васильев, Николай Скоробогатов, Евгений Меньшов, руководимые моим школьным товарищем, режиссером Вячеславом Бровкиным, доставили радость содружества во имя общего дела.

«Новоселье» и «Птичье молоко» появились при благожелательной поддержке Татьяны Пауховой, которая успешно возглавляет сейчас канал «Культура», и тогдашнего главного редактора литературно-драматических программ Центрального телевидения Константина Степановича Кузакова. Он уже успел сыграть добрую роль в моей жизни. Будучи директором издательства «Искусство», Кузаков выпустил мои книги «Издательство и автор» и «Автор в кино». Работать с ним было довольно легко, вопреки ходячему мнению о его жесткости и непримиримости. Он умел слушать, доводы автора не отвергал с порога, а пытался понять и найти общий язык. Когда в 1986 году он покинул свой пост на телевидении, прекратилась и моя работа с оставшейся командой. Возможно, это чисто случайное совпадение, но факт остается фактом…

Имя Кузакова теперь хорошо известно. В эпоху гласности газеты раскрыли то, что давным-давно уже не было секретом для множества людей, с ним общавшихся. Константин Степанович скорее всего («скорее всего» — поскольку «документа» на этот счет никто не видел) был внебрачным сыном товарища Сталина, рожденным в тех самых сибирских краях, где неистовый подпольщик отбывал очередную ссылку. Кузаков никогда никому ни единым словом или намеком не напоминал о своем происхождении и безропотно принимал разные наказания, которым его за какие-то провинности время от времени подвергали. Похоже, Сталин чтил его больше, чем «законных» детей, держал его в поле своего зрения, но ни разу не вмешался в его судьбу. Сюжет любопытный, помогающий разобраться во фрейдистских комплексах вождя всех народов, — сюжет, который еще ждет своего исследователя. Не политика, не психолога, а художника.

Очерку «Завтрак на траве», а затем и фильму «Средь бела дня» было суждено взбудоражить общественное мнение и даже повлиять на принятие очень важных решений. Но прежде всего я столкнулся с поразительным, дремучим упорством, которое проявляет ложь, чтобы настоять на своем. Даже после того, как она разоблачена и посрамлена.

Пришли в редакцию несколько московских студентов, будущих журналистов. Человек пять или шесть. Рассказали, что один их преподаватель посвятил половину лекции разносу «Завтрака на траве»: так, мол, будут всех линчевать, если следовать за этим писателем. Оставили мне свои конспекты с записями его речений, которые поразили меня правовой зашоренностью и какой-то личной задетостью моим злополучным очерком.

Сначала студенты, как видно, не без интереса слушали смелую критику, которой он подвергал выступление популярной газеты. Но что-то, однако, задело… Неувязки ли, фальшь ли? Или просто неадекватная страсть, с которой преподаватель-юрист громил, сокрушал и опровергал? Фамилия его мне показалась знакомой. Так и есть — сын судьи, многократно отвечавшей родителям Мухина и его жене: приговор правильный, оснований к отмене нет. Я давно знал эту судью, наша газета не раз писала о ней, печатала ее статьи. Без всякого основания выделяла из общего судейского ряда: и гуманна, мол, и справедлива, и объективна. Теперь ее «объективность», помноженная на уязвленное самолюбие, предстала во всей красе.

Уязвленный таким поношением «ЛГ», Сырокомский позвонил декану факультета, где преподавал ее сын, — профессору Засурскому, давнему другу газеты. Тот сразу понял пикантность сложившейся ситуации и принял надлежащие меры. Молодой юрист вынужден был извиниться. Публично. Сквозь зубы. Хорошо сознаю, каких мук ему это стоило. Но после выхода фильма по семейной гордости был нанесен еще один мощный удар. Даже, собственно, два.

В Верховном суде СССР, когда принимались руководящие указания в связи с судебной практикой по делам о необходимой обороне, членам Пленума и приглашенным судьям показали фильм «Средь бела дня», чтобы тех, кого приходится им судить, — не роботов, а живых людей, — они увидели в реальной обстановке, приводящей к трагической развязке. Прониклись бы их чувствами. Поставили бы себя на их место.

Среди приглашенных была та самая судья, которую с подлинным сатирическим блеском изобразила на экране Светлана Немоляева. И опять же легко себе представляю, какие чувства при этом судья испытала. Тем более — в моем присутствии. В тот же день Пленум принял постановление, созвучное полностью позиции авторов фильма. Такой была вполне заслуженная семейкой финальная точка.

Но финальной она не была. По крайней мере, для сына. Совсем наоборот.

Я никогда — видит Бог! — не был злопамятным. Не был и в этом, больно меня задевшем случае. Напротив, на зло ответил добром.

Несколько лет спустя я оказался причастным к формированию правовой секции московского отделения Фонда Сороса, и Джордж попросил меня непременно включить в ее состав какого-нибудь молодого, перспективного адвоката. Выбор оставался за мной, — честно говоря, тогда было уже из кого выбирать. Но я вспомнил про того самого преподавателя… К тому времени он стал как раз адвокатом, заявив о себе участием в одном нашумевшем судебном деле. Он и впрямь подавал надежды. И я охотно избрал его на ту роль, о которой мне говорил Джордж Сорос. Привел за руку. Вывел в люди.

Времени зря адвокат не терял и вскоре, уже без моей помощи, занял — правда, на очень короткий срок — руководящее место в недрах этого Фонда. И меня, увлеченного в то время другими заботами, быстро и ловко сплавил сперва на вторые, потом на третьи, а потом уж и совсем на никакие роли. Хорошо, что к тому времени у меня были другие интересы и другие проекты, реализации которых он никакие мог помешать.

Еще позже этот пробивной товарищ стал депутатом Госдумы, где и продолжает заседать до сих пор. От всего сердца желаю ему удачи на столь высоком посту, да и на всех других, которые, несомненно, ему предстоят.

Справедливости ради надо сказать, что традиционной советской формулой «если каждый начнет…» пользовались буквально все хулители фильма, а таких нашлось куда больше, чем мы ожидали. Больше всех негодовали судьи — отправляли письма-протесты в редакции газет и в большие верха. «Как такой фильм мог дойти до экрана? — восклицал „пропагандист Елизар Перчик“ (так он подписался) из Харькова. — Где контролирующие инстанции? Ведь получается, что общество сломало граждански активного человека». Ему вторил начальник отдела юстиции Курского облисполкома, требуя снять фильм с экрана, а создателей его покарать: «Показ одного такого фильма перечеркивает в сознании человека работу целой армии пропагандистов права».

Не отставали и те, кого эта самая армия успела уже оболванить. Ленинградская студентка Яна Орешкина допрашивала с пристрастием: «Вы хотите сказать, что у нас несправедливое правосудие? Что могут засадить невиновного? Ваш фильм просто перевернул все мои представления о самом справедливом в мире социалистическом обществе». Столь же здравые вопросы задавала и пресса. Например, «Комсомольская правда» — устами прогрессивного журналиста Ю. Гейко, которого задел образ общественного защитника Лисицына, бесхарактерного угодника и подхалима. «Что ставили своей целью авторы, — спрашивал нас товарищ Гейко, — высмеивая человека с комсомольским значком?» Честнее всего было бы ответить: «Высмеивая человека с комсомольским значком, авторы ставили своей задачей высмеять человека с комсомольским значком». Но критик, поставивший свой коварный вопрос, знал этот ответ не хуже нас. Все знали все, но каждый играл ту роль, которую ему отвели. Игра по правилам — вот что было самым важным в нашей тогдашней жизни.

«Одна надежда, — вздыхала „мать троих детей“ (закона представилась) Ирина Слесарева из Красноярска, — что этот клеветнический фильм не найдет успеха у советских людей». Не знаю, может ли служить критерием успеха число зрителей, его посмотревших, но на фильм «Средь бела дня» было продано свыше 29 миллионов билетов, за что нас благодарило теплым письмом то самое Госкино, которое героически сопротивлялось его выходу на экран.


В кино мне сделать больше ничего не удалось. Принятый «Ленфильмом» сценарий «Яблоко от яблони» долго валандали в Госкино и возвратили на студию, как видно, с такой аттестацией, что у него вдруг не оказалось «производственной перспективы». На Киевской студии уже был доведен до стадии запуска фильм, в основу которого легла пьеса «Верховный суд». Над ним по моему сценарию с большим увлечением работал режиссер Борис Ивченко, а Галина Польских была утверждена на одну из главных ролей. Но последовало высочайшее указание: работу прекратить. Никаких вразумительных объяснений автора сценария не удостоили, справедливо посчитав, что он и так все понимает. Центральная сценарная студия не смогла пробить в Госкино принятие моего сценария «Возвратить на доследование»: он, как и следовало ожидать, слишком «кусался».

Зато продолжался мой счастливый роман с телевидением. Двухсерийный телефильм «Опасная зона» снимался в Ленинграде. Чтобы придать фильму полную документальность, режиссер Роман Федотов вообще отказался он профессиональных актеров. Но самым непрофессиональным из них был автор повести, превращенной в сценарий: он сыграл самого себя.

Да, выпало на мою долю и такое еще испытание: вдруг превратиться в актера, ни в коем случае не пытаясь при этом им стать. «Никакой игры! — взывал ко мне режиссер. — Полная естественность! Вы журналист, делайте свою работу, и ничего больше!» Легко сказать… Ведь «свою работу» автор делал в контакте с играющими исполнителями — в придуманных им самим эпизодах, и к тому же с многократными дублями. Ничего похожего на «свою работу» это не имело. Волей-неволей приходилось делать отнюдь не свою.

По ходу фильма предстояло снять эпизод бурного собрания петеушниц, на котором присутствует журналист. Я сам нашел подходящее ПТУ, договорился о собрании «на моральную тему» с моим участием — будто бы для газеты. Даже директриса не была посвящена в режиссерский замысел и о съемках вообще ничего не знала. Только начали собрание, как ее вызвали к телефону. Вернулась она в полном недоумении: едет зачем-то телевизионная группа, кто ж это успел «настучать» про наше собрание? Подозрение пало, естественно, на меня, но я решительно выступил «против» намечавшихся съемок — вполне естественно играл и тут! «Нет, — возразила мне директриса, — отказать я не могу, меня телевидение потом на весь город ославит». Разработанный нами план осуществлялся блестяще: она поверила в этот экспромт, а уж ее подопечные — тем паче.

Остальное было делом техники. Приехавшие со съемочной группой под видом практикантов, исполнители ролей, столь же юные, как петеушницы, органично «внедрились» в их среду, как бы увлеклись неожиданным диспутом и сами стали подавать реплики. Вроде бы спонтанно, тогда как на самом деле они точно следовали тексту своих ролей. Мне оставалось лишь «непринужденно» дирижировать этим процессом, вовремя вклиниваясь в дискуссию.

Фильм этот много раз крутили по телику, и всегда я получал десятки откликов. Но один был дороже всего. Дело в том, что и этот сюжет взят из реальной жизни. Пришел однажды в редакцию застенчивый молодой человек, почти юноша, с протезом вместо кисти левой руки, и рассказал, как отрубила ее «в порыве ревности» бывшая жена: очень уж ей хотелось при разводе сохранить за собой их общий «москвич», а дело шло к тому, что суд оставит машину у мужа. Фабула не слишком годилась для очерка, но, взяв ее за основу, я сделал из этого повесть, а потом и фильм: настолько колоритны, характерны, выразительны были жена и теща — предтечи уже нарождавшихся подспудно «новых русских» в самом их диком и дремучем обличье.

Тот молодой человек — его подлинное, а не экранное имя: Саша Потихонов — и откликнулся на показ фильма по телевидению: «Как Вам удалось узнать, что случилось уже после нашей встречи в редакции? Кто подслушал и рассказал Вам про разговоры, которые мы вели с бывшей женой и с ее матерью: ведь Ваши герои произносят их слово в слово, точного и так, как на самом деле говорили женщины в нашей злополучной семье. И откуда Вы узнали про то, что они замышляли? Тогда я и сам этого не знал, а значит, и не мог ничего Вам сообщить во время нашей единственной встречи?»

Ясное дело, никто ни о чем мне не сообщал и никто никого не подслушивал. Просто логика подсказала, как должны развиваться события, а слова легли такие, какие приходят к людям определенного склада в определенной жизненной ситуации. Но все его вопросительные знаки были для меня самым дорогим комплиментом. Значит, от правды жизни мы не отступили ни в чем.

Благодаря снимавшимся фильмам, Ленинград на несколько лет стал моим вторым домом — не было месяца, чтобы я не ездил туда три, а то и четыре раза. Точнее, домом стала «Красная стрела». Иногда вагон чуть ли не целиком заполняли режиссеры, актеры, музыканты — «культурное движение» между двумя столицами было необычайно интенсивным.

Несколько раз моим спутником оказывался Иннокентий Смоктуновский. Мы познакомились с ним и подружились за несколько лет до этого на кинофестивале в Карловых Варах, потом часто встречались «домами» — душой встреч всегда оказывалась его прелестная жена Суламифь. Но лишь замкнутые крохотным пространством купе и только вдвоем, за рюмкой неизменно сопровождавшего нас коньяка, могли мы всласть предаться разговорам «на вольные темы».

Тема всегда оказывалась не праздной, не светской — Смоктуновский не выносил пустопорожней болтовни, он был человеком очень значительным, с богатым духовным миром, суждения его отличались необычайной глубиной, и мне до сих пор кажется, что этот гениальный лицедей не выразил ни на сцене, ни на экране и малой долитого, что ему хотелось и на что он был способен. А способен он был, по-моему, абсолютно на все. Он был равно велик и в трагедии, и в буффонаде, умея извлекать даже из самой скромной и незначительной роли весь содержащийся в ней потенциал. Такой, о котором не подозревал порой и сам автор.

— Какая это несправедливость, — сказал он однажды, прощаясь, после почти бессонной ночи, на перроне Московского вокзала в Ленинграде, — что нам отпущено так мало времени. Ну что можно за эти считанные годы успеть?

Мысль о краткосрочности бытия и о невозможности из-за этого реализовать все свои замыслы мучила его постоянно, но мне показалось, что он не был доволен собой, когда, подчиняясь минутой слабости, эту мысль вдруг обнажил. Отпущено было ему еще меньше, чем многим другим. Он ушел из жизни, не добравшись и до семидесяти, — я вспоминаю о нем с нежностью. И с благодарностью судьбе за то, что она подарила мне столько незабываемых встреч с этим удивительным человеком.

Еще запомнилась ночная беседа с Алексеем Консовским, совсем забытым теперь актером, которого старшее поколение зрителей хорошо знало как Кузьму в «Последней ночи» (вместе с Окуневской — ее первая роль!) и Принца в послевоенной «Золушке», а более молодое главным образом слышало его голос по радио, где он проявил себя отличным чтецом. Консовский ехал в Ленинград озвучивать какой-то заграничный фильм — жил на эту поденщину и сам подтрунивал над собой. Получалось у него совсем по-детски, да и вид был школьника-переростка, а не человека очень почтенных лет. Волнистые рыжие волосы вперемежку с седыми побуждали — безосновательно, надо сказать — подозревать, что это парик, а гибкость не слишком худого, но все еще спортивного тела напоминала о том, что это актер мейерхольдовской школы. Таким и остался.

Да, я знал, что в ранней молодости Консовский был актером у Мейерхольда, и подбивал его на воспоминания о той, для него, вероятно, самой счастливой поре. Но он не поддавался. Имя Мейерхольда давно уже было извлечено из забвения и формально, юридически, и морально считалось очищенным от наветов. О Мейерхольде писали книги, издавали его произведения, а все равно оставалась печать чего-то запретного. Или полузапретного. Контрреволюционером Мейерхольд уже быть перестал, зато оставался формалистом, и у людей с не вытравленной памятью о недавнем, в сущности, прошлом это вызывало реакцию отторжения: лучше не надо…

Может быть, тот ночной разговор — точнее, его отсутствие, ибо все остальное, о чем мы говорили, интереса не представляет, — может быть, именно он помог мне воочию представить себе меру страха, который сопровождал всю жизнь по крайней мере двух поколений. Утром, прощаясь на перроне, Консовский вдруг сказал:

— Своими вопросами вы лишили меня сна. А через час уже предстоит работать.

Каюсь, моя вина — единственным утешением служило лишь то, что и мне не спалось. Я понимал, что рядом живой осколок великой театральной эпохи. Очевидец, свидетель, ученик и сподвижник. Того самого — Темного Гения, уничтоженного ни за что ни про что. Но перекинутое помощью моего случайного спутника мост в другую эпоху так и не удалось.

Много позже, когда Консовского уже не было в живых, я пробился с помощью друзей в Верховном суде СССР к одному из томов «дела» убиенного Мастера и впервые опубликовал то кошмарное, часто теперь цитируемое письмо о бесчеловечных побоях, которое он незадолго до казни написал Молотову из камеры пыток. Консовский, конечно, ничего не знал об этом письме, но кожей чувствовал — не мог не чувствовать, — что пережил в те страшные годы Учитель. И это чувство даже полвека спустя побуждало его молчать. Оно навеки замкнуло его уста. Сколько было тогда других — тоже замкнувших?!. И мог ли я в чем-то его осуждать?


Яна Френкеля узнавали повсюду. Повсюду — и все. Своим богатырским ростом и столь же богатырскими усами он выделялся бы, конечно, в любой компании. Лицо его часто мелькало по телевизору, а песни были любимы всеми. Были и есть. До встречи в купе мы с ним ни разу не виделись, но при его появлении я невольно поспешил поздороваться, как со старым знакомым. В ответ он, улыбаясь, огорошил меня первой же фразой:

— Вам отчаянно не повезло. Я вам буду мешать.

Оказалось, его габариты не предназначены для узких и коротких полок даже самого лучшего из советских железнодорожных вагонов — он не знал, как примоститься на этом ложе и был обречен не спать. Бодрствовать в «Стреле» было мне не впервой, так что эта перспектива в уныние меня не повергла. Мы проболтали полночи, а потом кое-как все же сомкнули глаза в предвидении работы, ожидавшей каждого из нас.

Френкель поразил меня жадностью, с которой он слушал рассказы о пресловутой «изнанке жизни» — иначе сказать, о том, чем приходилось мне всегда заниматься. Любую попытку устный рассказ сократить, представив его в адаптированном варианте, он решительно отвергал, требуя мельчайших подробностей, которые, по справедливому его замечанию, как раз и делают погоду. Меня всегда упрекал и в «однобокости» — теперь Френкель жаловался мне на свою «однобокость», только с другой стороны: ему-то посчастливилось видеть жизнь главным образом отнюдь не с изнанки…

Нас обоих ждали номера в одной и той же гостинице — «Европейской». Это продлило общение: наскоро приведя себя в порядок, мы отправились завтракать. Тут, в гостиничном буфете, я получил возможность увидеть не показушную — истинную его популярность, трогательную любовь совершенно незнакомых людей.

Только мы сели за стол, как один за другим стали подходить посетители буфета и — не всегда связно, но зато всегда непосредственно — выражали свое восхищение песнями Френкеля, которые все — буквально все! — не сговариваясь называли народными.

— Вы истинно русский народный талант, Ян Абрамович, — сказал, низко ему поклонившись, мужчина среднего возраста, по виду явный технарь. — Какую же душу надо иметь, чтобы сочинить «Журавлей»!

Френкель смущенно слушал, наклонив голову и уставившись в свою тарелку. «Технарь» еще постоял какое-то время возле стола, потом молча поклонился и отошел.

Сразу же вслед за ним пожилая буфетчица в белом передничке вышла из-за стойки, бухнулась перед Френкелем на колени и поцеловала его руку. Он вскочил, зарделся, — при его внешности и гвардейских усах это выглядело и трогательно, и комично, — стал неуклюже ее поднимать, приговаривая:

— Ну зачем вы так?… Не срамите меня перед товарищем…

Буфетчица не дала возразить:

— Если ваш товарищ сам не понимает, кто вы такой, значит, он вам не товарищ.

Могли я на нее обижаться?..

И сразу же началась командировочная гонка — ни у Френкеля, ни у меня уже не было минуты для новых встреч. Дня через два, вечером, перед тем, как отправиться на вокзал — в обратный путь, я получил от дежурной по этажу письмо на фирменном бланке гостиницы: «Милый Аркадий Иосифович! Знаю, что Вы сегодня уезжаете и сожалею, что не смогу Вас проводить, а тем более снова посидеть, не торопясь, и послушать Ваши рассказы. Но — мы ведь все-таки не на разных планетах живем и даже не в разных городах. Звоните, приходите без церемоний, прошу Вас, доставите и радость, и удовольствие. Верьте в искренность этой просьбы. Ваш Ян Френкель».

Близок локоть, да не укусишь! Куда там — посидеть, не торопясь… Однажды мы сговорились по телефону о встрече, но тут — воспользуюсь уже забытым, по счастью, журналистским штампом советских времен — очередное письмо позвало в дорогу. На этот раз — в город Урюпинск.


Многие помнят, наверно, некогда популярный и очень содержательный анекдот.

Профессор принимает экзамен по истории у тупого, как подошва, студента. На «билет» тот не ответил — профессор пытается вытянуть его дополнительными вопросами.

— Ну хорошо, скажите, в каком году произошла Великая Октябрьская революция?

Студент чешет затылок, но вспомнить не может.

— А Ленин когда умер?

Студент не знает и этого.

— А когда началась Великая Отечественная война?

Результат тот же.

— Да… — вздыхает профессор. — Что же мне с вами делать? Сами-то откуда?

— Из Урюпинска…

Профессор долго смотрит в окно, размышляет, потом задумчиво произносил

— А что, может, и правда?.. Бросить все к чертовой матери… Уехать в Урюпинск… И зажить по-человечески…

Такой вот анекдот. Не знаю, по какой точно причине, но именно Урюпинск на долгие годы стал в «узких» московских кругах синонимом глухомани. Самой дальней, Богом забытой провинции, куда ни птица не долетит, ни конь не доскачет…

Основания для этого были: чтобы попасть в Урюпинск, пришлось лететь до Волгограда, а потом ехать поездом с двумя пересадками. Действительно, глухомань — по нынешним меркам. Видно, именно «место действия» — Урюпинск! — определило мой выбор, ибо писем, которые могли дать сюжет для судебного очерка, всегда было в избытке. Но — Урюпинск!.. Неотторжимое уже от того анекдота, слово это манило само по себе, тем более, что читательское письмо обещало материал интересный и многозначный.

Написал мне местный журналист Королев: «Только на Вас надежда». «Не могу смириться, — продолжал он, — был человек, и нет человека! Исчез — и никто не ищет. А по-моему, просто не хочет искать. Но не может же так быть: вчера был человек, а сегодня исчез. Испарился. Как будто его и не было…»

Меня встретил какой-то странный — скорее созданный воображением бытописателя, чем взаправдашний — город. Чем-то, не сразу понятным, отличавшийся от тех райцентров в русской глубинке, которых я уже повидал предостаточно. Ощущение сонности жизни шло от книг, прочитанных в давние-давние годы, и вызывало ассоциации чисто литературные, но они подкреплялись реальностью, открывшейся перед глазами. Некогда Урюпинск славился хотя бы своими осенними ярмарками (говорят, они даже соперничали с нижегородскими), теперь — давно уже — не было в помине и этого. Не было ничего…

Заброшенный, поросший дикой травой стадион. На ржавые замки закрытый театр (существовал не одно десятилетие). Заколоченный Дом культуры. Ни единого клуба. Заплеванное, грязное кино с поломанными креслами и дырявым экраном. Зато винные ларьки — в изобилии. Да еще главная местная достопримечательность: «пивной бар», который здесь все называли гадюшником. От старины остались разве что считающиеся традиционными вечерние скачки по улицам: всадники с кольями налетали, как вихрь, на одиноких прохожих, чаще только пугали, иногда «просто так» избивали — от избытка нерастраченных сил. Из-за этих жесточайших, порою кровавых побоищ, любимого развлечения местных парней, мало кто вечерами мог позволить себе роскошь прошвырнуться по улицам. Давние-давние Валины рассказы об игарских нравах получили зримое подтверждение и даже показались рождественской пасторалью в сравнении с тем, что я здесь сам увидел. И про что узнал.

Сергей Черничкин, шестнадцати лет, бесследно исчез на исходе октября — журналист Королев был убежден, что его просто утопили в уже начавшем замерзать городском болоте. В том самом, в котором, спасаясь от преследовавших его войск Ивана Грозного, увяз — по легенде — татарский князь Урюп, давший имя сначала станице, а потом и городу. Гиблое это место называют тут Крепью, а те, кто начитан (есть и такие), — «Бермудским треугольником местного разлива»: в здешней трясине бесследно исчез не один лишь Сергей.

Пошел он будто бы провожать какого-то знакомого парня, уезжавшего в Волгоград (кто он был, этот парень, и был ли вообще, — никто не дознался), пошел — и домой не вернулся. Растворился… Провалился сквозь землю… Королев был убежден: утопил его бывший приятель, Стрепетов Юрий, известный в городе дебошир и отчаянный враль. За что, почему — на этот счет не было даже версии, хотя бы ошибочной. Чтобы дело на кого-то списать, следствие заподозрило родителей — тоже невесть почему. Те взывали: «Найдите сына!» — им отвечали с ухмылкой: «Парню уже шестнадцать, поищите где-нибудь у девчонок. Утомился, наверно, заснул, а потом там и остался: с девчонкой теплее». Этот «довод» не выдуман: так и написано — трудно поверить! — в первом ответе из прокуратуры!..

Есть еще протоколы «исследования топей»: вроде бы прочесали баграми, когда стаял лед (то есть больше, чем через полгода), все болота, но ничего не нашли. И протоколы допросов родителей: признайтесь, куда сами спрятали сына или его труп, вы ведь ссорились с ним. И еще один документ, о приостановлении производства по делу — все меры исчерпаны, больше негде искать. Подождем — до лучших времен. Лучшие так и не наступили. И «последняя надежда» Королева на мои скромные силы тоже лопнула, как мыльный пузырь.

Писать практически было не о чем — очерк не появился. Но поездку в Урюпинск я ни за что не счел бы напрасной. Одно дело — читать: «Был человек — и нет человека». Другое: столкнуться с этой немыслимой ситуацией лицом к лицу, воочию увидеть ту обстановку, в которой все это случилось. Пронзительно ощутил я саднящее чувство глухого отчаяния, беспросветности, какого-то всеобъемлющего, всепожирающего болота, которое засасывает людей, не оставляя при этом никаких — совсем никаких — следов. Урюпинская топь представилась символом напасти, постигшей страну, неточной дефиниции этому символу я так и не мог найти. Не могу и сейчас.

Если же говорить не о социальном явлении, а о человеческой судьбе, то и в этом смысле поездка в Урюпинск многое мне открыла. Пропавшего Сергея я, понятное дело, встретить не мог, но ощущение от встречи с ним — живым, на других не похожим — все же осталось. Его образ оживили не только родители, не только мой местный коллега, но и приятели Сергея. И недруги. Те — ярче всего. «Какой-то он был не такой», — сказал мне один из них. «Не от мира сего», — уточнил другой. «Не наш», — четко сформулировал третий.

Не наш! Потому что избегал бранных слов и пьяных компаний. Не гоготал от пошлых бахвальств собутыльников, с которыми так и не сошелся, сколько его ни тянули. Не участвовал в пошлых розыгрышах — ими все местные заполняли досуг. Не обзавелся подругой, пусть даже и мимолетной, хотя готовых на все пьяных девиц было кругом хоть отбавляй. И книги читал не те, что читали другие: про историю или про дальние страны. Словом, не наш…

Его отец, трубоукладчик Виталий Иванович Черничкин, и мать, Галина Григорьевна, сортировщица узла связи, по всем параметрам относились к числу «своих»: не выделялись из общего ряда, честно тянули лямку, зарабатывая на жизнь, ссорились с сыном, но не жестче и не круче, чем это случается в семьях на любом континенте, и молча страдали от горя, которое их постигло. Как в этой обычной семье вырос необычный ребенок, всем обликом своим, образом мыслей и даже стилем письма (я читал его дневники) отличавшийся от тех, кто его окружал? Эта лезущая в глаза необычность обрекала его на трагический исход, и — страшно сказать — в том, что его поглотила топь, мне увиделась не случайность, а закономерность.

Не наш!

Был человек— и нет человека.


Эту кошмарно-банальную историю я так и не успел рассказать Яну Френкелю. Не получилось. Зная, что и как интересовало его, я убежден: она его впечатлила бы ничуть не менее сильно, чем впечатлила меня. Но — рассказал другому спутнику по другой поездке в «Стреле», с которым сдружился сразу, бесповоротно и — увы, увы! — на очень короткое время.

Спутником тем оказался тогдашний руководитель Ленинградского Молодежного театра на Фонтанке Ефим Падве, руководивший некогда Малым драматическим и еще с тех пор привлекший меня своим незаурядным талантом. Мы оба знали друг друга заочно, теперь познакомились очно и под стук колес провели за беседой почти целую ночь. К этому времени урюпинская история дополнилась для меня другой, томской, — с непохожей фабулой, но с поразительно близким сюжетом, с такой же психологической характеристикой главного героя и с фатально неизбежным для подобных коллизий концом.

Как всегда, «в дорогу позвало» письмо. Молодой человек, было сказано в нем, двадцати четырех лет убит пьяной компанией по наводке своей возлюбленной. О случившемся сообщала учительница литературы, у которой он раньше учился, — теперь уже пенсионерка. Больше «заступиться за убитого» (так писала она) было некому: круглый сирота, он жил совершенно один. И друзей — знакомая картина — не имел тоже.

Не знаю, чем задело меня это письмо: честно говоря, писем с куда эффектнее закрученными сюжетами всегда хватало с избытком. Возможно, эта необычная «наводка возлюбленной» показалась чуть-чуть экзотичным, в любом случае редким штришком. И Женя Богат, помню, сказал: «Дядя, тут, по-моему, что-то есть. Я бы поехал».

И я поехал.

Первая же деталь, о которой я узнал по приезде, придала трагическому сюжету особую остроту. И особую актуальность. Убитый Слава оказался афганцем — воевал по призыву два года и был демобилизован то ли из-за полученного ранения, то ли в силу какой-то военной «ротации». Собирался поступать в институт и все никак не мог решиться — в какой.

Точно перед такой же проблемой оказалась только что окончившая школу соседская девочка Света, которую он знал еще ребенком и в которую вдруг влюбился. «Вдруг» — для влюбленности слово неточное, она всегда — вдруг, иной быть не может. Если только действительно это влюбленность… Но он употребил несколько раз слово «вдруг» в письмах к учительнице, когда уезжал в Москву поступать в какой-то технический вуз, там внезапно раздумал и даже не стал подавать документы.

Раздумал, похоже, он потому, что звал за собою свою любовь, хотел учиться с ней в одном институте, а та не откликнулась, и он поспешил вернуться обратно.

Сначала, насколько можно судить по материалам этого дела, Света благосклонно принимала ухаживания воина-отставника. Ореол солдата, героически выполнявшего где-то далеко-далеко свой «интернациональный долг», не ей одной кружил тогда голову. К тому же — ранение… И возраст — семь лет разницы — имел свои плюсы. Но очень скоро все плюсы превратились в минусы.

О своем «интеранциональном долге», то есть о войне, на которой он побывал, Слава говорил с отвращением. Над словом «долг» откровенно смеялся. Ранение считал личной бедой, а не способом вырвать какие-то блага. Ну, а возраст… Ему бы смотреть на нее с высоты своих лет, а он вел себя, как влюбленный мальчишка, восхищался и преклонялся, следовал по пятам, дарил цветы и читал стихи. Не наш!

Вот эти стихи, они-то больше всего и выводили ее из себя. Сначала, правда, слегка забавляли. Он знал их великое множество, и она поражалась: когда же их выучил? В Афганистане что ли? И для чего?! Слушала раз, слушала два, на третий сказала: «Ладно свистеть». Он не понял, что ждала она чего-то совсем другого. Насколько я понимаю — не дождалась. И вернулась к прежней компании — к той, что была ей понятней, приятней и ближе. Хвасталась перед всеми, как клеится к ней Славка-придурок. Не отстает. Дежурит под окнами. Дарит цветы и «все мяукает»: на ее языке это означало — терзает стихами. Нудила: проучите, чтоб отвязался. С ним сначала «поговорили»: не помогло. Сделали «темную» — тоже самое. Ну, и добили…

У его учительницы, между прочим, сохранились и обрывки его же стишков, из них видно, что он относился с иронией к самому себе и вовсе не заблуждался насчет ответных чувств своей возлюбленной. Я выписал из этих обрывков четыре строки: «О силы неба, урезоньте, / Скажите: Каждому — свое! / Ты нужен ей, как рыбке зонтик, / Как птичке нижнее белье». Парафраз чьих-то, не им придуманных, где-то услышанных шуточек. И все равно — за ним осознание своей обреченности. Оно еще очевидней в таких, совсем уж не стихотворных, строках — они соседствуют с «нижним бельем»: «Если суждено быть убитым, все равно убьют, даже не на войне. И пусть. Главное — я любил! И люблю!»

Вот таким был страшный сюжет, созданный жизнью. Сюжет, приведший Фиму Падве в большое волнение. Уже назавтра он нашел меня в гостинице и зазвал к себе. В Урюпинской истории он, естественно, увидел тот же социальный феномен, что и в томской. И тот же психологический тип.

— Вы должны, вы обязаны, вы абсолютно обязаны, — убеждал он меня, — все бросить и написать для нас пьесу. Об этих людях. О двух разлетающихся мирах, о трагедии их взаимного непонимания. Об их обреченности. И тех, и других. Это пока еще не проходимо, но мы пробьем. Я вам обещаю. Только пишите. Скорее пишите — дорога ложка к обеду. Ведь в ваших руках совершенно феноменальный сюжет. Вы только подумайте: солдат вышел из афганского кошмара не ожесточившимся преступником, а нежным лириком. Одних эта постыдная война сделала убийцами, а его — человеком. И наверно, не только его. Он жаждет любви, он жаждет поэзии и за это — в том-то и дело, что именно за это — получает нож в сердце. Война не убила его, убила любовь. Но любовь эту вызвала к жизни война. Зверская, бессмысленная, обесценившая человеческую жизнь. И не известно, где у настоящего человека лютее враги: там, на чужой земле, или здесь, в родном городе. Какой конфликт!.. Мы с вами сделаем грандиозный спектакль!

Он умел делать прекрасные спектакли. Я по нескольку раз видел те, что родились «из ничего», а получились замечательные театральные действа, где с помощью простейших (вроде бы!) режиссерских приемов и актерского мастерства, жестоких романсов, шуточных куплетов, песен городских окраин, таборных плясок и салонных танцев, — с помощью всего этого воссозданы приметы давнего времени, индивидуальные характеры, воспроизведены мысли и чувства, созвучные тем, которые волновали тогда каждого зрителя.

Они имели — и у публики, и у критики — огромный успех, эти нежные, ностальгические спектакли, созданные им вместе с балетмейстером Никитой Долгушиным: «Звучала музыка в саду», «Какая музыка звучала…», «Концерт — фронту». Среди талантливых актеров там блистательно выделялись Валерий Кухарешин и особенно Нина Усатова, чей заслуженный триумф был еще впереди.

Не дожидаясь, пока я обмакну перо в чернильницу, Фима что-то начал уже пробивать, и на первом витке у него ничего не вышло. Он не стал от меня скрывать правду — поделился своими планами.

— Мы объявим, — убеждал он меня, — другой спектакль, заведомо проходимый. А потом заменим, но скажем, что это та же пьеса, только доработанная в театре. Да вы не бойтесь, привычное дело. У нас есть уже опыт. Ведь вы тоже, наверно, умеете обводить своих дураков вокруг пальца. А мы — своих…

В «Советской культуре», «Вечернем Ленинграде» и других газетах появились сообщения, что Падве ставит спектакль по моей повести «Престиж». Так мы решили назвать и афганскую пьесу, только к повести, вышедшей под этим названием и поэтому проходимой, никакого отношения она, разумеется, не имела. Но все вдруг оборвалось.

Только я, и никто другой, был тому виной. Засосало журналистское повседневье, серьезной театральной работе, как известно, решительно противопоказанное, да и началась такая общественная эйфория, в которой уже не до спокойного письма про социальный конфликт, будто бы переставший быть актуальным.

Мы продолжали встречаться, обсуждать и корректировать наши планы. Фима приезжал в Москву, отсыпался на моем диване после бессонной ночи в «Стреле», заводил разговор о пьесе, но все более и более вяло. Что-то в нем надломилось, запал исчез.

А какое-то время спустя — шел девяносто первый, до судьбоносного и опереточного путча оставалось всего ничего — пришла страшная весть: он свел счеты с жизнью, бросившись с моста в Неву. Чего-то я недоглядел, да и как залезешь в душу, где идет безумная и мучительная борьба с собою самим?

Про урюпинскую и томскую истории я вспоминаю часто и все мечтаю, наивный человек, вернуться к ним, рассказать о тех драмах не конспективно и совсем в другом жанре. Очень уж я вжился в судьбу двух погибших людей, которых никогда не видел, но кажется, что был с ними близко знаком. Не о таких ли — помните — давным-давно писал Пастернак: «В них не было следов холопства, которые кладет нужда. И новости, и неудобства они несли, как господа».

Как господа… Но реальными господами были и остались другие.


Очередная счастливая случайность: на пляже благословенного Рижского взморья подошел ко мне незнакомый мужчина и вместо приветствия спросил — в лоб:

— Не хотите ли написать для нас пьесу?

Это был Борис Голубовский, в то время главный режиссер московского театра имени Гоголя, теперь профессор Академии театрального искусства.

— Хочу, — сразу ответил я, хотя ни о чем подобном до той минута не думал.

Впрочем, нет, думал! Конечно, думал!

Прочитав за несколько лет до этого один мой очерк, перенести его на сцену захотел Юрий Любимов. Но быстро остыл. А я уже был в работе. И бросил ее на полпути, как только увидел, что планы Любимова решительно изменились. В претензии я, разумеется, не был. Но увлеченность прошла. И как только Голубовский задал вопрос, почему-то тут же вернулась. Тем более, что замысел, про который я ему рассказал, когда мы оба вошли в холодную воду залива, пришелся ему по душе.

Так родился спектакль, который в Москве шел под не слишком зазывным названием «Закон», а в других городах — под более привлекательным: «Выстрел в тумане». Его подлинный, документальный сюжет был воспроизведен мною в очерке «Туманным утром» — сюжет абсурдный, трагический и нелепый. Скорее пригодный для студенческого семинара на юрфаке, чтобы поломать голову над судебными парадоксами, чем для театра, который живет по другим законам. Но не случайно же на этот очерк, пусть только временно, обратил взор Юрий Любимов. И Голубовский тотчас же понял, какой сценический потенциал в том абсурде заложен.

В сибирской тайге летним туманным утром два московских геолога увидели на другом берегу реки медведя. Вскинули новенькие, не обстрелянные еще, охотничьи ружья, которые всегда были при них, и — друг к другу плечами — одновременно сделали выстрелы. А медведь вовсе и не был медведем: человек, которого геологи приняли за зверя, был ими убит наповал. Одна пуля попадав карман спортивной куртки, ударилась о лежавшую там металлическую коробку, отклонилась в сторону, отлетела, — лишь осколок разбитой коробки слегка оцарапал грудь. Другая оказалась смертельной.

Если бы оба хотели убить, то отвечали бы на равных. Как сообщники. Как совместно задумавшие и совместно осуществившие убийство. Кто попал, кто промахнулся, — принципиального значения это бы не имело. Но они не хотели. Не умысел руководил их поступком, а легкомыслие. То, что юристы называют небрежностью. В этом случае уголовной ответственности подвержен лишь тот, чья небрежность завершилась роковым финалом. Не тот, кто стрелял. Тот, кто убил.

Нравственно вина одного не отличалась от вины другого. Юридически между ними пропасть: один виновен, другой нет. А кто виновен, то есть, иначе сказать, чей выстрел оказался смертельным, — ни одна экспертиза, которых было не счесть, ответа на этот вопрос дать не смогла. И тогда возникла коллизия, которая лишь на первый взгляд кажется сугубо формальной. Юридической, а не человеческой. Или будут наказаны двое, один из которых заведомо невиновен. Или избегнут наказания двое, один из которых заведомо виновен. Иного варианта закон не дал.

Целились в зверя — пострадал человек. Призрачный этот медведь становился зловещей и многозначной метафорой, и она выходила далеко за рамки «частного случая». Скрытое в тумане, размытое, без отчетливых очертаний, зловещее чудовище, то есть подлежащее устранению зло, так и остается неуязвимым, растворяется в том же тумане, подставляет вместо себя счастливых влюбленных, оказавшихся в прибрежных кустах… Опять, как всегда, страдают в итоге ни в чем не повинные люди. И некому за это ответить. Конечно, огромный интерес — без этого не было бы театра — представляло отношение к случившемуся обоих стрелков, близких убитого, юристов и всех вообще, причастных к этому делу. У каждого была своя позиция, а все позиции вместе создавали полифонию советского «общественного мнения» — тот поразительный хаос и нравственный разнобой, который был характерен для эпохи «предперестройки».

В работе над этим спектаклем (я, кажется, не пропустил ни одной репетиции, иногда подменяя на сцене то одного, то другого отсутствующего актера) пришлось столкнуться с такой же актерской увлеченностью, какую я замечал и на съемочных площадках. Совсем, казалось, не свойственную ей сатирическую роль самоуверенной, безграмотной, но прехорошенькой прокурорши исполняла Светлана Брагарник, которой вскоре предстоит раскрыть множество тогда еще не обнажившихся граней своего дарования, заслуженно обрести признание коллеги зрительскую любовь. Ее антипода, совестливого следователя, фанатика законности, который выглядит белой вороной среди своих преуспевающих и дремучих коллег, представлял Женя Меньшов. С ними и их товарищами по сцене работать было одно удовольствие.

Потом Борис Голубовский принял мою новую пьесу («Верховный суд»). И Светлана, и Женя, и другие участники спектакля — Леонид Кулагин, Евгений Красницкий, совсем еще юная Ира Шмелева (мне кажется, это была ее первая роль на сцене), да все, все! — прониклись общественной значимостью того, что происходило на сцене: театр ощутил приближение тех самых ветров, которые смели прежнее, прогнившее здание псевдозаконности, но, увы, не воздвигли на его руинах никакого другого. А я-то вполне искренне убеждал актеров, что нашим спектаклем мы поможем его возведению… Да и где они, эти руины? Все осталось, как было, обновился только судейский словарь, а деловые рекомендации судьи получают уже не из райкома — от других компетентных товарищей. Только и всего…

Основой для пьесы послужило громкое в свое время дело о взрыве на минском телевизионном заводе со множеством жертв. В пьесе число жертв сократилось всего до одной, но хотя бы в этом цензура никак неповинна: «сокращение» сделал сам автор. Спектакль — не газетная статья, — прозвучавшая со сцены цифра (десять погибших, сто или двести) никого бы не взволновала. Зато одна конкретная жертва, данная крупным планом, это судьба, в которую можно вглядеться и которая взывает к зрительскому состраданию.

Взрыв произошел, в сущности, по одной-единственной причине: ради экономии защита от возможных трагических последствий определялась при строительстве цеха не его взрывоопасностью, а всего лишь пожароопасностью. От этой — вроде бы чисто технической и скучной — детали потянулась цепочка обмана и лжи, приведшая к тягчайшим последствиям. Копеечная экономия обернулась не только человеческими жизнями и ломкой множества судеб, но и огромными финансовыми потерями. И слова «Верховный суд» — название учреждения, где происходило действие пьесы, — по ходу спектакля обретали другой, куда более важный смысл. Верховный суд превращался в Суд Высший, воздававший каждому по его подлинным заслугам.

Загрузка...