Глава 32. Краски Кореи

Совсем не от того, что я уже навидался Запада, а по другим, любому понятым причинам, мне захотелось побывать в странах, где коммунизм еще сохранил свой первоначальный облик и — пуще того — довел сталинскую модель до своего логического завершения. То есть превратил страну в сплошной концентрационный лагерь с вертухаями по всему периметру государственных границ и даже каждого микрорайона.

Ни от одного сотрудника газеты подобных заявок не поступало, поэтому, когда подоспела оказия, у меня не было конкурентов и редакционный «министр иностранных дел» Олег Прудков открывшуюся вакансию предложил мне.

Созданная специально для вербовки агентов влияния в странах третьего мира, Ассоциация писателей Азии, Африки и Латинской Америки размещалась не на этих континентах, а в Москве, в Союзе советских писателей. Время от времени она проводила свои конференции то в одной, то в другой стране, тратя безумные деньги (те самые, которых не хватало «советским трудящимся») на эту идеологическую показуху. Местом очередного конгресса был избран Пхеньян, и Литгазета получила право включить одного представителя в делегацию, дабы осветить на своих страницах это эпохальное событие. Лучшей ситуации нельзя было придумать: роль осветителя Прудков поручил мне. Не будь этого конгресса, не видать бы мне Северной Кореи ни в розовом, ни в кошмарном сне: любому журналисту получить туда визу было намного труднее, чем на загнивающий Запад. А если быть более точным, — вообще невозможно.

Из десятков далеких и очень далеких стран в Москву свезли так называемых делегатов, Бог весть кого представлявших, — им предстояло провести на халяву две недели в загадочной, по сути никому не известной стране. Отсюда специальным рейсом корейского самолета устаревшей советской модели всех этих тружеников ангажированного пера перебрасывали в Пхеньян. Билетов никому не выписывали: погрузка шла по списку под крики корейского агента и пробуждала в памяти печальные аналогии. Собственно, познание великой страны чучхе началось уже в Шереметьеве, где, после списочной проверки, каждый забывал свое имя и получал вместо него порядковый номер.

Естественно, все переводчики, стенографистки, машинистки, весь технический и иной персонал являлись сотрудниками Иностранной комиссии Союза писателей; ни в каком камуфляже перед теми, кто кормился за ее счет, Москва не нуждалась. Мне это было как раз на руку: лечу со своими, а не с мрачным «контингентом» абсолютно не жаждавших общения людей. Полет длился всю ночь — с промежуточной посадкой. Иркутских пограничников, вообще не ждавших эту залетную птицу, по телефону поднимали с постели, чтобы, срочно вернувшись на службу, они тиснули в наших паспортах свои печати. Ожидая их, мы два с половиной часа томились внутри самолета, общаясь лишь с корейскими стюардессами, не знавшими ни одного языка, кроме родного. Лающими голосами они возвращали на место каждого, кто во время стоянки испытывал потребность направиться в туалет или просто подойти к другому пассажиру, сидевшему через ряд от него. Перед этими охранницами я чувствовал себя не пассажиром и делегатом, которого им надлежало обслуживать, а безропотным зэком, ждущим милости от природы. Спорить было не с кем, да и бессмысленно: бараны в загоне не качают права — просто ждут, какая выпадет им судьба.

В Москве была еще глубокая ночь, в Пхеньяне, встретившем нас теплом и солнцем, — раннее утро. Из иллюминатора виднелись построенные для встречи дорогих гостей «представители трудящихся»: каждый держал в руках флажок с изображением Ким Ир Сена. Гостям повелели пройти вдоль шеренги счастливцев, которых удостоили чести представлять Страну Утренней Свежести на гигантском и совершенно пустом летном поле. Кроме нашего самолета, где-то вдали стоял еще один — такой же инвалид, как и тот, на котором прибыли мы. Ни одного другого мне на глаза не попалось.

«Представители трудящихся» уныло махали флажками и неумело пытались выдавить из себя нечто похожее на приветливую улыбку. Только слепец не мог заметить их ничего не выражающий, тоскливый взгляд и бесконечную усталость на лицах, явно загримированных низкопробной косметикой, которой пользовались не только женщины, но и мужчины. Никакие румяна не могли скрыть следы перманентного недоедания. Но еще больше, чем лица, говорила обувь. На ногах у всех женщин были матерчатые туфли, пригодные разве что для пользования в домашних условиях, а у мужчин — видавшие виды ботинки из кожзаменителя с давно стоптанными каблуками. Пожалуй, никаких объяснений не требовалось, — страна, в которую я прилетел, открылась сразу же у самолетного трапа.

Едва я переступил порог аэровокзала, подошел тут же меня опознавший молодой человек и на вполне сносном русском языке сообщил, что будет моим персональным гидом и переводчиком. Поскольку ни один другой из нашей команды такой чести не удостоился, я понял, что оказанный мне почет не имеет отношения к моим подлинным или мнимым заслугам. Соответствующие корейские службы, заблаговременно собрав содержательное досье, знали, какой возмутитель спокойствия к ним пожаловал.

Нас разместили в состоящем из двух половинок 45-этажном пхеньянском небоскребе, построенном как отель высшего разряда. Таковым, по формальным стандартам, он и был. Бассейны, сауна, внутренние сады, гроты и водопады, фонтаны в холлах, гигантские декоративные аквариумы, подземные и надземные бары с двумя напитками на выбор: японский виски и корейская водка, настоянная на жень-шене… За валюту, конечно… А в номере — роскошный японский телевизор (на экране — ничего, кроме народных песен и танцев), японская звукотехника (в динамике — ничего, кроме мелодично однообразных песенок) и японский же холодильник, забитый провизией: местными леденцами и бутылками пива тоже местного производства — пить эту жидкость можно было разве что по приговору суда.

К обеду мой «переводчик» (сесть за общий стол он, конечно, права не имел) явился уже не один: с ним был еще один русскоговорящий товарищ, постарше. Тот назвал себя Референтом, прикрепленным ко мне с единственной целью: чтобы я смог чувствовать себя в гостеприимном Пхеньяне совсем свободно и непринужденно. Свою свободу я ощутил сразу же после обеда: едва выйдя за порог отеля, был схвачен первым из «гидов». Он вежливо, но очень решительно попросил тотчас же вернуться: автобусы везут гостей во Дворец культуры, где и будет проводиться конгресс. Я простодушно спросил, нет ли у меня хотя бы нескольких минут, чтобы прогуляться вокруг отеля, но ответа не получил. Рядом с Гидом появился вдруг Референт увидев, что после полученного предупреждения «почетный гость» все еще не рванулся назад, он поспешил на помощь коллеге. «Просим вернуться», — с лучезарной улыбкой сообщил Референт, и я понял, что означает это корректное «просим»: опыт проживания в большевистском вольере у меня все-таки был.

Вероятно, даже эта робкая строптивость побудила невидимых дирижеров послать охранникам подкрепление. У входа во Дворец культуры дуэт конвоиров превратился в трио: мне представили еще одного товарища, старше по возрасту, чем первый и второй. Он назвал себя Консультантом и тут же заверил, что сможет ответить на любые вопросы. Даже на те, что окажутся не по зубам Гиду и Референту.

Со времени прилета не прошло и трех часов, а уже было ясно, что задачу, которую я перед собой поставил, выполнить не удастся. Конечно, «освещать» конгресс мы не собирались: сухая информация строк на двадцать — это все, что планировала газета. От меня ждали большого путевого очерка, подробных личных впечатлений: ведь я отправлялся в страну чучхе на целых две недели — для журналиста срок очень большой.

Но корейские власти личных впечатлений как раз и боялись. Для превентивных мер они вроде бы даже имели формальное основание: в списке делегатов я значился как член Союза писателей СССР, имеющий поручение осветить в писательской же газете международный конгресс. И ничего больше…

Инстинктивно чувствуя, что понадобится помощь, перед отлетом я попросил Олега обеспечить мне поддержку со стороны посольства. Указание дипломатам дал кто-то из заместителей министра иностранных дел, и они приступили к выполнению этого поручения. Интеллигентный, благожелательный, все понимавший советник посольства Станислав Артемьевич Муравский, предупредив о величайших трудностях, которые встретятся на моем пути, от слов перешел к делу. Шепнул мне в баре — в самое ухо: «Через десять минут моя машина подойдет вплотную ко входу в гостиницу. Стойте на пороге, садитесь сразу же рядом со мной, дверца будет открыта». Я в точности выполнил его указание. Мы отъехали под растерянные взгляды прошляпивших стражей: такой вариант запланирован ими не был, а остановить машину с дипломатическим номером никто не посмел.

Не исключаю, что не замеченная нами слежка все же имела место, но воспрепятствовать поездке было нельзя: ведь ничего формально запретного мы не делали! Муравский повез меня на окраину города, на открытый рынок, куда без него я ни за что не попал бы. Назвать рынком захламленный пустырь было, конечно, трудно. Но другого названия для скопления невесть зачем собравшейся публики я подыскать не могу. Не знаю, что там продавали и что покупали: каких-либо признаков торговли в общепринятом смысле слове я обнаружить не смог. В поле зрения попалась лишь одна продавщица — сидевшая прямо на земле древняя старуха со вспухшими венами на руках и высохшим лицом, наполовину закрытым платком. На обрывке грязной бумаги лежали три яблока — весь ее товар. К моему удивлению, Муравский купил одно, нам совершенно не нужное, предупредив меня: «Смотрите, как она среагирует на деньги». Яблоко стоило одну вону. Старуха вгляделась в монетку и в полном изумлении подняла голову: она явно не верила своим глазам.

В «народной» Корее были в ходу воны трех категорий: «без звездочек» (они не имели практически никакой реальной цены), с одной звездочкой (приравнены к так называемым переводным рублям СЭВа) и с двумя (эквивалентны доллару). Соответственно, они были пригодны для разных магазинов. Муравский заплатил за яблоко боной с одной звездой — о таких монетах старуха, наверное, слышала, но вряд ли когда-нибудь их держала в руках.

— Использовать эту вону она все равно не сумеет, — мрачно объяснил мне Муравский. — В валютный магазин ее не пустят. Непонятно даже, как она с таким видом вообще оказалась в Пхеньяне. Столица — город молодых и здоровых: все, кто достиг определенного возраста, и вообще любой, у кого не товарный вид, подлежат выселению. Вы не встретите здесь ни одного старика, ни одного инвалида. Кстати, не думаю, что этой старухе больше сорока пяти лет. От силы пятьдесят. Если ее застукает милиция, выгонят в два счета. И примерно накажут.

Страна Утренней Свежести поворачивалась ко мне своим истинным ликом. Но его все же надо было открыть и познать. Самому. С максимально доступной мне полнотой.

Это было очень непросто. Практически — невозможно. Посольство направило ноту корейскому МИДу с просьбой обеспечить спецкору «ЛГ» посещение хотя бы одной школы, одного детского сада, одной больницы, одной библиотеки, университета, чего-то — не помню точно — еще. Я просил включить в этот перечень еще суд, милицию и тюрьму, но товарищи из посольства посмотрели на меня, как на безумца: «Они вам и школу-то не покажут, а вы еще — суд…» — «Ну уж образцово-рекламную покажут наверняка!» — самонадеянно возразил я. Товарищи, знавшие ситуацию лучше, чем я, скептически усмехнулись.

Шел день за днем, до отлета в Москву оставалось всего ничего, а из МИДа ответа все еще не было. Вообще. Никакого. Это задевало уже не меня — честь державы… Посол отправлял ноту за нотой, его сотрудники по три раза на день звонили в МИД: результат оставался все тем же. А я понимал, что вырваться на волю и просто пройтись одному по улицам Пхеньяна у меня возможности нет. И не будет: конвоиры не отходили от меня ни на шаг. Когда однажды, много позже полуночи, я выглянул в коридор, в дальнем углу мелькнула фигурка самого молодого из них. Того, что был Гидом. Мелькнула — и сразу же скрылась…

Нам устроили экскурсию в Панъмынчжон — посмотреть на декоративно-показательный пограничный пункт между Северной и Южной Кореей, где вот уже почта полвека идут бесплодные «мирные» переговоры между социалистическим агрессором и капиталистической жертвой. Жертва давно стала одной из самых процветающих стран на Земле, агрессор превратил свою территорию в тотальный ГУЛАГ, где нищее население вымирает от голода, где тайно изготовленное ядерное оружие угрожает всему миру, а партийные бонзы и их челядь в элитарных домах закрытого для посторонних квартала живут никому неведомой, но отнюдь не голодной жизнью.

Путь от Пхеньянадо Панъмыньчжона на автобусе занял бы максимум часа полтора, но такой маршрут иностранцам заказан: из окна автобуса можно увидеть что-то не то… Тихоходный поезд покрывает это же расстояние часа за два. Но наш путь длился не два, а девять. Назвать это «путем», конечно, нельзя. Погрузившись в вагоны с двухместными, тускло освещенными купе где-то около десяти вечера, мы в одиннадцать тридцать остановились посреди пустынного поля. За окнами была кромешная тьма. Напрасно мы вглядывались в нее с моим напарником — казахским писателем Абишем Кекельбаевым, который позже, при Назарбаеве, окажется на вершине государственной пирамиды. К тому же в вагоне отключили свет — не оставалось ничего другого, кроме как спать. Едва рассвело, поезд тронулся и уже через полчаса остановился у станции назначения: он просто служил нам ночлежкой на пути туда и обратно, лишив возможности своих пассажиров увидеть то, мимо чего они проезжали. О том, что именно скрывала от своих гостей корейская власть, догадаться было нетрудно.

Весь помпезный советский ритуал, но в корейском варианте, разыгрывался, как по нотам. Уже прошел спортивный праздник на стадионе. Состоялась поездка в горы, где якобы героически воевал с японцами Великий Вождь, — так гласит насквозь фальшивая, без единого правдивого факта, его биография. И сам Великий пригласил нас в свою резиденцию на ужин — отведать не доступной простому смертному, изысканно приготовленной собачатины. Обошел каждого гостя и персонально пожал ему руку. Я и сейчас еще ощущаю отеческое тепло этой пухлой руки, а гигантская шишка на шее Вождя до сих пор возвращает память к ночным кошмарам: она вторгалась в мой сон на протяжении многих недель, и каждый раз из этого, разбухшего до размеров гидры, зловещего пузыря выползали какие-то твари. Я в ужасе просыпался и сразу бежал под душ…

Впечатлений было множество, но города я все еще так и не видел: повторение эпизода с машиной Муравского могло бы иметь нежелательные последствия. Не для меня, разумеется, — для него.

Неужели я их не перехитрю? — вот о чем я думал все время. Не столько потребность в познании, сколько злость и азарт побуждали меня хоть что-то придумать. А-а, была не была!.. Хуже не будет… Кажется, я уже нащупал одно их слабое место и за несколько дней успел изучить не слишком сложную топографию Дворца культуры с его пятьюстами залами…

Шел уже десятый день бесплодного пребывания в Пхеньяне, когда я начал утро с реализации своего замысла. Только-только мы приехали на очередное никчемное заседание, я подозвал к себе одного из двух дежуривших в тот день моих надзирателей.

— Всем делегатам, — сурово сказал я ему, — принесли в их номера произведения Великого Вождя на их родном языке. Я не получил ничего — даже на иностранном. Как это объяснить?

Мне, конечно, их принесли тоже — на трех языках сразу, но глянцевые брошюрки с его портретом я тотчас спустил в сортир, а соврать по такому случаю за грех не считал. Предвидел, какой будет реакция, — и не ошибся. Мое замечание бросило «переводчика» в дрожь. Он тут же кинулся исправлять «ошибку», которая могла ему слишком дорого стоить. Склад бесценной книжной продукции — это я уже видел — находился на последнем этаже огромного здания. Мы заседали на первом.

Едва удалился младший, я повелительным жестом вызвал и старшего.

— Мне для работы нужны труды Любимого Руководителя, — холодно потребовал я. Таким было официальное звание наследника, Ким Чен Ира, мирское имя которого, так же, как имя его отца, произносить всуе корейцам категорически запрещалось. — Принесите их срочно. И еще, пожалуйста, кофе.

Мой Референт был еще и слугой — это я уже понял. И, конечно, он тотчас отправился исполнять приказ. Оставив пиджак на спинке стула и предупредив соседа из братской Гвинеи, что иду в туалет, я тихо, не мешая очередному оратору, вышел. И, никем не остановленный, оказался на улице: видимо, вахта на этот случай не имела никаких указаний. Ориентироваться в городе было проще простого: воткнутые в небо два блока высотной гостиницы торчали поверх низкорослых зданий, служа маяком.

Отловить меня, наверно, не стоило никакого труда. Но это уже был бы международный скандал: ведь не преступник же я, а участник Конгресса, и никто не ограничивал делегатов в праве передвигаться по городу. Конвоиры на то и были приставлены, чтобы лишить меня этой возможности, но понудить, да еще милицейскими мерами, — этого они все-таки не могли.

Я провел на улицах Пхеньяна более трех часов. Город пестрел от броских расцветок спортивных костюмов. На улицах и площадях, в садах и скверах дети и молодежь под команды вооруженных мегафонами тренеров занимались спортивной гимнастикой и спортивными танцами. В глазах рябило от разноцветных лент, шаров, зонтов и мячей. То и дело попадались колонны марширующих строем, одетых в синюю форму детей: у каждого класса имелось свое сборное место, откуда «отряд» направлялся в школу и куда возвращался после уроков. Учитель (женщины — в брюках, как и мужчины) выполнял роль командира детского взвода.

Светофоров на улицах не было, движения практически тоже: редко-редко проносилась шикарная машина японского производства. Но зато молодые регулировщики несуществующего движения стояли на каждом перекрестке. И столь же молодые блюстители чистоты с величайшим тщанием и упорством вылизывали и без того стерильные тротуары: на всем пути я ни разу не встретил ни одного опавшего листика, ни одной, брошенной кем-то, бумажки.

Идеальная чистота встречала меня и в совершенно пустых продовольственных магазинах, иногда попадавшихся по дороге. В декоративных стеклянных сосудах были выставлены лишь образцы товаров, распределяемых только по карточкам и получаемых с черного хода. На роскошных, опять-таки декоративных, весах явно не побывал ни разу ни один продукт. Зашел в помещение, которое принял за ресторан: там не было никого. Даже официантов — только столы, покрытые накрахмаленными скатертями. Зато парикмахерские были полны. Вероятно, потому, что именно здесь приобретался вид, отвечавший негласному уставу столицы: Пхеньян — город молодых и здоровых.

Что еще поразило? Наверно, больше всего — отсутствие занавесок на окнах. Заглядывай, сколько хочешь, в личную жизнь: все и все на виду! Да без них и светлее, лампочки стоят дорого, во многих квартирах их нет вообще, жилище освещается вечерами только отблеском уличных фонарей. Тем более, что с наступлением темноты совершенно опустевший город полыхает разноцветными огнями: пульсируют гирлянды ламп, высоко бьют струи подсвеченных фонтанов, вспыхивании гаснут лозунги в честь бессмертных идей чучхе.

В гостинице, возле моего номера, меня дожидались оба моих конвоира — с масками мертвецов вместо живых лиц. Боюсь, что это не затрепанная метафора, а нечто похожее на примитивный натурализм. Во всяком случае, я прочитал в их глазах ту обреченность, которая заставила меня усомниться в справедливости моей авантюры. Я живо представил себе, что их ждет… Но, черт побери, каждый делает свое дело: церберы не спускают глаз с загнанных в клетку, а загнанные стремятся из нее вырваться. Если им это удается, то чего уж там плакать об одураченных вертухаях?

Я поехал в Корею, чтобы увидеть и рассказать правду. Увидел мало, но того, что увидел, оказалось достаточно, чтобы люди, которые в чучхейском раю никогда не были и не будут, узнали кое-что о трагедии двадцати миллионов, оказавшихся под деспотическим режимом Великого Вождя и Любимого Руководителя. Режимом, которому не видно конца.

Мои пхеньянские хозяева, конечно, знали, какая задача стояла предо мной. И поняли, что на церберов рассчитывать нечего. Тактика менялась на ходу. Вдруг в дверь постучался незнакомый дядька и весьма непринужденно сразу уселся в кресло. По-русски говорил с сильным акцентом, но — говорил. Дядька назвался корейским писателем и в подтверждение сунул мне потрепанный номер журнала «Советский воин» с портретом автора рассказа, отдаленно похожим на моего посетителя. Я хорошо знал, что рядовым корейцам, будь они хоть сто раз писатели (кстати, таковых в Корее тогда не было вообще: в рамках кампании «борьбы с честолюбием» произведения печатались анонимно, чтобы авторы не зазнавались), запрещалось переступать порог этой гостиницы. А тем более навещать иностранца. Да еще — без сопровождения какого-либо должностного лица!

Посетитель, однако, и не думал скрывать — скажем так — свою принадлежность отнюдь не к рядовым корейцам. Он вполне недвусмысленно, открытым текстом, предложил мне написать по возвращении восторженный очерк о «процветающей и счастливой народной Корее». И не забыть при этом, что счастье даровал своему народу не кто иной, как Великий Вождь. В награду мне светило проводить ежегодно по месяцу вместе со всей семьей на океанском курорте — «в таких шикарных условиях, — скромно заметил мой визитер, — которые никому и не снились». Я ответил, что столь высокой награды не заслужил, да и летать для отдыха на Тихий океан, как бы мне ни хотелось, скорее всего не позволит здоровье. Опорожнив почти весь пивной запас моего холодильника, гонец удалился.

До отлета оставался всего один день, когда Муравский радостно сообщил, что разрешение МИДа посетить просимые объекты наконец-то получено. На все, что я собирался сделать за двенадцать-тринадцать дней, оставался только один: пхеньянские умельцы все рассчитали точно! Мой Гид и мой Референт, конечно, исчезли, а Консультант получил подкрепление в лице нового чина, который просил называть его «Просто Товарищ». Это был немыслимо низкого роста толстяк — по манере держаться, цедить слова, не приказывать подчиненным, а лишь поводить глазами, — он явно имел погоны не ниже полковника. По-русски говорил вообще без акцента и, судя по всему, провел некогда у нас не один год.

Сначала эти два доброхота повезли меня в образцово-показательную школу (со своим зоопарком, ботаническим садом, обсерваторией, в каждом классе — по пять компьютеров!), но едва заместитель директора начала заученный свой рассказ про Великую Заботу Великого Вождя о подрастающем поколении, как Консультант схватил меня под руку и потащил к машине: оказывается, нас срочно ждали в образцово-показательном родильном доме, где, если мы хота немного задержимся, почему-то закроются двери. Там сюжет повторился: только-только я стал любоваться образцово-показательной японской техникой, позволяющей роженице по телевизору общаться со своими родными, как «Просто Товарищ» потребовал немедленно мчаться в образцово-показательный университет, иначе ректор куда-то уйдет. «Спешившего» ректора мы дожидались почти два часа; он проводил совещание. Рабочий день подходил к концу — больше мы никуда уже не успевали.

Терпение мое лопнуло. Я вызвал Просто Товарища на лестничную площадку и произнес монолог, который даже сейчас, почти пятнадцать лет спустя, помню дословно:

— Когда вы кончите надо мной издеваться? Неужели выдумаете, что ваша идиотская хитрость мне не понятна? Неужели вы думаете, что она вам поможет что-нибудь скрыть? Неужели вы думаете, что я глупее вас? Глупее, чем вы, быть вообще невозможно.

За этим следовала еще одна фраза, которую я, избавив себя от насмешек, мог бы вообще опустить: ведь нет свидетелей, которые это слышали. Но из песни слова не выкинешь — пусть все останется так, как было. Так вот, монолог мой завершался такими словами:

— Я — советский журналист и писатель, приехавший в дружественную социалистическую страну, и я не ожидал от вас такого приема: возможно, вы меня спутали с каким-нибудь американцем.

Просто Товарищ — истукан-коротышка — безмолвно слушал мой монолог, закрыв глаза и вытянув руки по швам. Его вздернутый подбородок и стиснутые зубы были ответом: ори на меня, сколько хочешь, я выполняю приказ, и твои крики мне нестрашны.

Вечером я ужинал у нашего посла Николая Михайловича Шубникова, пребывая в том возбуждении, которое вызвали корейские вертухаи. В середине стола, вместо вазы с цветами, стоял включенный транзистор, три других, настроенных каждый на разные волны, работали в других местах просторной гостиной. Под аккомпанемент этой чудовищной какофонии — смеси китайских, русских, японских и даже мексиканских мелодий — нам приходилось вести деловой разговор.

— Так вот и живем, — подтвердил посол. — Обычных систем, ограждающих от прослушки, уже не хватает.

Он и его жена чуть не свалились от смеха, когда я воспроизвел ту часть своего монолога, где горделиво себя отличал от «какого-нибудь американца».

— Так в том-то и дело, что американцев они не боятся. Пусть клевещут — чего другого ждать от буржуазной пропаганды? А вот от советской они хотели бы совсем другого. Полной поддержки и всяческих восторгов.

Была осень восемьдесят шестого — у нас что-то уже поменялось, в воздухе чувствовался приход совсем иных времен. Даже посол был готов к тому, что мой очерк окажется для страны его пребывания не слишком желанным и что ему предстоят трудные дни.

— Я сознаю, что после вашей публикации нам тут придется туго, — сказал он, прощаясь со мной. — Рассчитываю на вашу аккуратность. А мы будем отбиваться, такова участь всех дипломатов.

Очерк «Краски Кореи» появился через два месяца после моего возвращения. Где-то долго его согласовывали: подобных публикаций о «стране социализма» в нашей периодике еще не было. Я очень старался быть аккуратным, как меня и просил посол. И соблюсти те условия, которые не помешали бы очерку увидеть свет.

Кажется, сказал в нем то, что хотел. И читатель, кажется, тоже все понял. «Ни один ваш судебный очерк, — писал мне омич Иван Лаврентьевич Звирулев, один из полутора тысяч читателей, откликнувшихся на „Краски Кореи“, — не производил на меня такого впечатления, как этот. Так что же получается? Что мы с вами живем в свободной стране? До такой казармы мы ведь все-таки не дошли. Я вот о чем теперь думаю: неужели что-то похожее могло ожидать и нас?» Так восприняли читатели рассказ о счастливом корейском аде, а ведь я не сумел донести до них и десятой доли тех впечатлений, которые все-таки получил!

«Все знают, как надо себя вести, и ведут себя так, как надо», — с лукавой обтекаемостью было сказано в очерке, и фраза эта, правильно понятая, повторялась в десятках читательских писем. «Корейский ректор вам сказал, — цитировал меня Костя Плужников, студент из Ростова, — что главная задача университета — воспитать революционное мировоззрение и привить дисциплинированность. По-моему, такую задачу должен ставить и решать не ученый, не учитель, а ефрейтор. Вы хоть это ефрейтору-ректору разъяснили?»

Многих читателей взволновал рассказ о том, в какой нищете прозябает народ. Даже в тщательно взвешенном моем изложении об этом говорилось вполне прозрачно: «Продуктов в магазинах практически нет, они распределяются в особом порядке. Какие, сколько и как — на эти вопросы мне никто не ответил. Я понимаю — хвастаться нечем: это боль, саднящая рана, неизбежность, с которой свыклись, но которая не становится от этого привычней и легче… В Пхеньяне нет мясных магазинов, но откуда им взяться, если пастбища и стада нехарактерны для пейзажа этой страны?»

Так, лавируя, приходилось писать, чтобы пробиться на газетную полосу, но эта нарочитая осторожность еще больше, как я теперь понимаю, впечатляла читателей, ибо они понимали, как много недосказанного осталось за дипломатично выверенным словесным фасадом.

В день публикации очерка я встретил моего друга Мишу Рощина, замечательного писателя, человека тонкой и нежной души,

— Вот как надо писать! — воскликнул он, обнимая меня. — Женщина с туфлями стоит у меня перед глазами. Одной этой детали достаточно, чтобы я все понял.

Он говорил о таком пассаже из очерка: «Воскресным солнечным днем у выхода из универмага увидел я двух женщин: молодую и пожилую… Пожилая вышла на площадь с парой туфель в руках. Я покривил бы душой, сказав, что они отличались изяществом и красотой. Но я никогда не забуду, как эта женщина их целовала. Как их прижимала к груди».

Эпизод с туфлями заметил не только Рощин. Его заметили и в Корее. И правильно поняли, о чем тот эпизод говорит.

Через несколько дней после выхода очерка Прудков мне сообщил, что назревает скандал.

В МИД пришла нота корейского посольства. А советское посольство в Пхеньяне получило ноту корейского МИДа. Среди прочих обвинений фигурировал и эпизод с туфлями: как оказалось, он оскорбителен для корейского народа, который не испытывает никаких трудностей в удовлетворении своих жизненных потребностей. Оскорбительной неблагодарностью за оказанное гостеприимство была названа и такая фраза из очерка: «Мои переводчики, гиды, консультанты и референты старательно не давали мне заскучать в одиночестве». Газете предлагалось принести властям и народу Корейской Народно-Демократической Республики свои извинения.

— Никаких извинений не будет! — отрезал осмелевший Чаковский и поручил своим сотрудникам удовлетворить «обиженных» как-то иначе. Способ нашелся: газета опубликовала подборку переводов из древнекорейской поэзии. Не думаю, чтобы таким фокусом удовлетворились обиженные. Скорее наоборот. Вскоре тому нашлось наглядное подтверждение.

Центральному Дому Актера, с которым меня связывали и связывают долгие годы дружбы, поручили провести вечер, посвященный какой-то годовщине «народной Кореи». Под свежим впечатлением от недавно опубликованного очерка в вечере пригласили участвовать и меня.

Накануне раздался телефонный звонок. Отвечавшая за вечер Ирина Дмитриевна Месяц смущенно просила воздержаться от участия в нем: товарищи из корейского посольства предупредили, что ни один их соотечественник не явится в Дом Актера, если там буду присутствовать я. А тем более выступать. Еще того хуже: в случае моего участия, предупредили они, все северокорейские студенты покинут Москву…

По правде сказать, лично меня эта угроза не испугала: мы вполне могли бы не тратить деньги на обучение юных чучхейцев, воспитанных в духе идей Великого Вождя и Любимого Руководителя. Но устраивать дипломатические скандалы не входило в мою задачу.

Свою — я уже исполнил. На вечер, разумеется, не пришел. И живу, понимая, что не только океанский курорт, но и просто Пхеньян мне больше не светит, я — «невъездной».

Жаль! Я действительно успел полюбить этот город, эту страну, этих людей. Поникших, подавленных, оболваненных, подчинившихся, но все равно — застенчивых и нежных, с непреходящей печалью в глазах: такими остались они в моей памяти после встреч на пхеньянских улицах. Разве они виноваты в том, что их так жестоко скрутили в бараний рог? Наверно, чем страшнее режим, тем любовь к тем, кто от него страдает, пронзительней и острее.


Самой яркой фигурой в советской делегации на том пхеньянском конгрессе был безусловно Анатолий Софронов, который, несмотря на возраст и рыхлость, несмотря на то, что совсем незадолго до этого был скинут с поста главного редактора «Огонька», где безраздельно правил тридцать три года, отнюдь не чувствовал себя «бывшим» и весьма агрессивно утверждал свою, уже мнимую, влиятельность. Опытнейший Ким Селихов, кадровый кагебешник, заместитель секретаря Союза писателей, который был реальным дирижером всего помпезного мероприятия, ни в грош Софронова не ставил и выслушивал его ламентации, как врач выслушивает бред тяжко больного. Беда состояла в другом: Софронов был не столько болен, сколько злобен и глуп, но никак не мог смириться с мыслью, что время его осталось далеко позади.

Он все еще продолжал занимать какой-то пост в этой воображаемой Ассоциации, назначенный туда одним из генсеков. То ли Брежневым, то ли еще Хрущевым. Сталин был тираном и благоволил, конечно, лишь тем, чья безграничная преданность не вызывала сомнений. Рабам! Но все-таки — при способностях… Ему хотелось видеть в своей короне не фальшивые, а истинные бриллианты. Его наследники — по своему ранжиру — уже довольствовались подделкой. Такому очевидному обалдую, как Анатолий Софронов, стать при Сталине главным редактором популярнейшего журнала и выйти на международную арену, безусловно, не удалось бы: эту роль в угодном Сталину духе сыграл и бы столь же преданные, но более одаренные. При наследниках — Софронов и такие, как он, пришлись вполне ко двору.

Мне кажется, это был последний официальный вояж Софронова, и он пытался выжать из него максимум возможного для себя. Потеряв всякое чувство реальности, он все больше и больше обнажал то единственное, что было ему стабильно присуще и о чем я уже сказал: злобу и глупость.

С Селиховым (именно с ним, поскольку он был на конгрессе выразителем официальной советской позиции) пожелал встретиться один из руководителей Союза писателей Китая. Селихов пригласил его в свой номер, попросив участвовать в этой встрече меня. Софронов тоже прознал про нее и явился непрошеным гостем. Не явился — вломился… Отказать ему Селихов не посмел. Переводчиком был Станислав Муравский: он блестяще владел и китайским, и корейским, и английским.

Новые веяния в Москве китайцев, как видно, встревожили, и высокий чин из их литдепартамента хотел уловить направление ветра. Но вряд ли он мог что-нибудь уловить: речь держал только Софронов, не давая другим вымолвить ни словечка. Это была сплошная — безудержная, восторженная — апология Сталина. Заведомо нарочитая: поняв, что ему в Москве уже ничего не светит, он хотел заручиться связями там, где все еще тяготели к славному советскому прошлому. В Пхеньяне его уже одарили «Значком преданности Великому Вождю» какой-то очень высокой степени (всего их было восемнадцать, самая высшая — первая), теперь — через того высокого чина — он набивался и в преданные Пекину.

— У нас были такие замечательные военные руководители, как товарищ Ворошилов, товарищ Буденный, — вещал ни к селу, ни к городу Софронов, — истинные народные герои, самородки, основатели непобедимой Красной Армии. И что с ними сделали?! Оклеветали, оттеснили, выкинули на свалку… Извращается великое прошлое Советского Союза. Но герои бессмертны. Есть еще люди, которые все помнят и знают всю правду.

Селихов не мешал ему витийствовать, но я видел, чего ему это стоило. Возможно, и сам он не ушел далеко от подобных оценок, но он был еще и солдатом партии, обязанным говорить вовсе не то, что думал на самом деле, а то, что ему партия повелела. Муравский с невозмутимостью дипломата переводил софроновский бред. Когда встреча окончилась и я вышел проводить Станислава в гостиничный вестибюль, он сказал мне:

— Вы думаете, я переводил этого мастодонта дословно? Его восторги про самородков я перевел так: «Есть еще люди, которые служили вовремя гражданской войны под началом Ворошилова и Буденного, и они тепло вспоминают годы своей молодости».

— Разве исключено, — спросил я, восхищаясь искусством опытного дипломата, — что этот китаец не знает сам русский язык?

— Совсем не исключено! Тогда, сравнивая софроновский текст с моим переводом, он еще лучше поймет, какова официальная советская линия на этот счет. Софроновы им не нужны: слишком глупы и слишком назойливы. Китайская политика прагматична, ностальгирующие московские сталинисты только мешают. Ведь у них нет никакой политической перспективы.

Кто мог бы подумать, что такая перспектива реально возникнет всего через десять лет?! После того, как с коммунизмом, казалось, покончено навсегда…

Софронова сопровождала жена Эвелина, громоздкая, как и он, с копной обесцвеченных пергидролем волос и с той же неутоленной жаждой командовать. В софроновском «Огоньке», говорят, реальным редактором как раз она и была. В Пхеньяне супруги могли руководить лишь друг другом. Других подчиненных уже не осталось. С лица Эвелины не сходила недовольная гримаса, и для этого были, пожалуй, все основания: она не могла не чувствовать, как относились к некогда грозной и властной чете все ее соотечественники. Остальные не относились никак — просто потому, что эти два динозавра уже никого не интересовали.

В развлекательную программу конгресса входил, среди прочего, пикник на пленере, где миссис Софронова, да и мистер тоже, отвели душу, вынудив всех слушать их вокал. Репертуар состоял из русских романсов, которые можно было идентифицировать лишь по объявлявшимся певицей названиям, но главным образом — из песен на слова лауреата Сталинской премии Анатолия Софронова. Почти все они сначала исполнялись кем-либо из супругов соло, затем повторялись дуэтом. Или наоборот. Поэта мучила одышка, жена поэта на третьем номере уже изнемогла, но энтузиазм не покидал их ни на минуту, они не только с упоением выдавливали из себя мелодию и слова, но еще и находили силы дирижировать упорно не желавшей им подпевать разноязыкой толпой. И даже кружиться, подбоченясь, вокруг своей оси, изображая нечто похожее на народный танец. Это было не столько смешное, сколько печальное зрелище, — балаган, доведенный до полного апофигея…

Сначала Анатолий Владимирович картинно меня не замечал. Проходил мимо, не снисходя до кивка. Потом его все же прорвало.

— Вы что же, позвольте узнать, собрались писать репортажи из зала суда? — спросил он насмешливо, подсев ко мне в баре. — Здесь судов нет. Убил — к стенке, украл — к стенке. Потому никто не убивает и не крадет.

Не хватало еще вступить с ним в полемику!..

— Я тут не по этой части. Газете нужен репортаж из зала конгресса, а не суда.

— Что, некого было больше послать? Куда подевались специалисты по африканским литературам? Или по азиатским…

— Охотников не нашлось, — подтвердил я, соображая, как бы поскорее свернуть эту дурацкую пикировку.

Но отделаться от Софронова было не просто,

— Ясно, ясно: только вы один снизошли… Ха-ха… Остальным подавай нью-йорки, лондоны и парижи. Кабаки, голые бабы… Нет, нам с вами не сговориться. Был у меня друг — Зига Кац. Хоть и еврей, а русский мужик. Настоящий русский мужик. С ним мы всегда понимали друг друга. Ушел не ко времени. А я вот остался… Отбиваюсь от всяких там… Нет Зиги — уж он бы им врезал!

Известный композитор Сигизмунд Кац писал популярные песни, в том числе и на слова Софронова. Но какое отношение их «творческая дружба» могла иметь к нашему разговору? С какой стороны и по какому поводу вдруг в него вклинилась тень настоящего русского мужика Зиги Каца? Намек, впрочем, был вполне очевиден, и вопрос, казалось, исчерпан. Однако Софронов не счел возможным закрыть тему.

— Я за Зигу, он это знал, всегда был готов и в огонь, и в воду. Относился к нему, как к брату. Душа-человек, не то что другие… (Кто они, эти «другие», разумеется, не сказал, да, впрочем, такие уточнения и не были вовсе нужны.) Сам, наверно, из Жмеринки, и вот на тебе, наш брат — Зига Кац! И жена его, я ее звал «Сберкаца», потому что деньги его не транжирила, как другие жены. А ваша транжирит?

Софронов не пил, он лишь имитировал выпивку, и нес весь этот бред в совершеннейшей трезвости. Не помню, как удалось свернуть разговор и не клюнуть ни на одну его подначку. Осталось только ощущение чего-то невыносимо, омерзительно липкого, к чему пришлось, увы, прикоснуться.

Имя Софронова мне снова встретилось несколько лет спустя, когда я читал в партийном архиве засекреченные дотоле материалы ЦК времен зловещего пятилетия: 1948–1953. Безусловно, именно он — один или в тесном содружестве с кучкой других погромщиков — был зачинщиком пресловутой кампании против «безродных космополитов». То, что первым объектом травли, имевшей с самого начала замах на масштабность и всеохватность, оказалась (вроде бы — ни с того, ни с сего) группа театральных критиков, объяснялось личными потребностями амбициозного драматурга Софронова и трех-четырех его подпевал, подвизавшихся в этом жанре: столь же талантливых и столь же удачливых драматургов. Действительно талантливые, блестяще образованные, истинные профессионалы, — критики-«космополиты» называли вещи своими именами: серость — серостью, халтуру — халтурой, находя какому-нибудь «Московскому характеру» Анатолия Софронова то место в драматургии и театральном искусстве, которое эта стряпня заслужила.

Я нашел в архиве и впервые опубликовал в «ЛГ» (3 марта 1993 года) кошмарное письмо некой Анны Бегичевой, бездарной журналистки и критикессы, которая отправила за своей подписью письмо Усатому, — плод коллективного творчества черносотенцев, возглавлявшихся все тем же Софроновым. С ее (их) безграмотного доноса, если следовать хронологии, и началась эта беспримерная кампания поношений. Ослиные уши закулисного инициатора торчат из письма (орфография и стиль — его автора) слишком уж явно.

«Товарищ Сталин!

В искусстве действуют враги. Жизнью отвечаю за эти слова…

Замаскированные формалисты, эстеты и западники довольно не прикрыто пытались сделать вывод, что <…> русские драматурги <…> производят идейно убогие, художественно примитивные пьесы <…>, что Сафронов <скорее всего, нарочитая ошибка в написании фамилии: мы, мол, с ним совсем не знакомы> в своих пьесах амнистирует советских дураков. <…> В театрах идут ненужные народу пьесы, пошлые и процветают низко поклонничающие перед западными образцами методы игры. <…>

Многие <критики-„космополиты“> с горечью вспоминают добрые старые времена свобод в искусстве, когда кипели творческие силы и создавались шедевры (это, очевидно, имеются в виду времена расцвета деятельности Меерхольда и тайного исповедания жрецами искусств откровений Троцкого в искусстве и литературе)… Все эти космополиты деляги не имеют любви к советскому „мужичьему“ искусству. У них нет национальной гордости, нет идей и принципов, ими руководит только стремление к личной карьере и к проведению европо-американских взглядов о том, что советского искусства нет. Эти „тонкие“ ценители страшно вредят, тормозят развитие искусства. <…>

Товарищ Сталин! Личных интересов я уже не имею. Мне 50 лет. Жизнь прожита. Даже мое богатырское здоровье больше не выдерживает той борьбы, которую честно веду с врагами в искусстве всю свою сознательную жизнь. Лично я ничего не достигла, потому что меня хоть и считали везде талантливой, но ото всюду изгоняли за нетерпимый характер. Иголкой копаю колодезь, но тем радостнее бывает когда вдруг брызнет из него животворная вода, если Ваше око направляется в ту сторону».

Письмо-то, похоже, в верхах уже ждали: минуя все бюрократическо-канцелярские рогатки, оно сразу попало к стремительно делавшему карьеру заведующему отделом ЦК Дмитрию Шепилову — еще не «примкнувшему к ним», но уже вполне освоившемуся в цековских коридорах и в точности знавшему, чего от него ждут и как себя надо вести. Это он лично исчеркал его своими пометами и восклицательными знаками. Лично отнес Маленкову. Лично подготовил проект постановления ЦК «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». И лично же составил записку Сталину о том, что вся страна в восторге от начавшейся травли «космополитов». Хорошо зная, что критикой критиков дело не ограничится, Шепилов вполне недвусмысленно завершал свою «записку» от 4 февраля 1949 года заверением в том, что «по-большевистски будут выполнены все Ваши указания, товарищ Сталин».

Сейчас, когда стало модным все пересматривать, на все смотреть «другими глазами», поспешно и конъюнктурно менять уже сложившиеся оценки, делается попытка представить «и примкнувшего к ним» Шепилова как тайного демократа, безвинно пострадавшего в 1957 году в ходе внутрипартийной борьбы.

Что ж, наверно, он отличался своими знаниями и эрудицией от «каменных жоп», к сонму которых его позже «примкнули». Большую любовь к Кагановичу с Молотовым вряд ли питал. И скорее всего с удовольствием гнул бы другую линию, поддерживая не бездарей, а таланты. Но негоже перекрашивать историю ради каких угодно, даже самых благих, целей. В те, поистине судьбоносные, зимние дни 1948–1949 годов он слишком усердно топтал «космополитов», отлично сознавая, какие указания даст по этому поводу товарищ Сталин, как «по-большевистски» он станет их выполнять. И всячески возносил патриота Софронова, на которого напустились «европо-американские» критики. Слишком усердно, чтобы это можно было забыть.

Почему же Анна Бегичева, чей донос пришелся так кстати, не снискала лавров легендарной врачихи Лидии Тимашук — этого Павлика Морозова в юбке?

Почему пассионарная Анна, сыграв свою историческую роль, осталась в полной безвестности?

Ответ весьма прост. Ни ЦК, ни товарищ Сталин не были повинны в том, что доверились маститым медикам, оказавшимся извергами и бандитами, — напротив, они высоко оценили подвиг скромной женщины-врача, которая помогла им разоблачить презренных коллег-убийц. Но как могли на партийном Олимпе не разглядеть идеологических диверсантов и прозреть лишь после сигнала бдительной критикессы? Ясно, что в такой помощи ЦК не нуждался. Он был сам способен во всем разобраться.

По наводке Софронова подсказка попала метко в цель. Но автору подсказки ничего не светило. Разве что ей позволили напечатать несколько хвалебных статеек о драматургах-патриотах. Один из гимнов — ничтожному Анатолию Сурову — она пропела, увы, на страницах «ЛГ». Так расплатились с ней за очень ценный сигнал. Мавр сделал свое дело. И дело это ушло в архив.

И все же на имя Анны Алексеевны Бегичевой (1899–1984) я случайно наткнулся совсем в другом контексте: в опубликованной переписке Константина Симонова. Почти через тридцать лет после своего доноса Усатому она, как ни в чем не бывало, прислала Симонову свою рукопись о Владимире Татлине: Симонов подготовил и провел в ЦДЛ выставку, ему посвященную, — первую после десятилетий замалчивания. И, откликаясь на новые веяния времени, вчерашняя стукачка поспешила идти вровень с веком. Ничего не зная, конечно, о ее прежних боевых заслугах, Симонов весьма уважительно ей ответил. Благодаря этому Бегичева заняла какое-то местечко не только на газетных страницах, но и в собрании сочинений классика советской литературы, — увы, без уточнения, что за роль с подачи Софронова довелось ей сыграть в одной из самых гнусных кампаний, затеянных Сталиным.

…А Софронов сгинул, как будто его и не было. Не пришлось бы мне увидеть в Пхеньяне финальную агонию вчерашнего душителя, самого себя превратившего в ходячий фарс, кто бы вообще теперь вспомнил о нем?


Судьбе было угодно еще один раз подключить меня к работе умиравшей — вместе с Советским Союзом, ее породившим, — Ассоциации писателей Азии, Африки и Латинской Америки. Это было уже на другом витке истории, хотя со времени пхеньянского действа прошло всего-навсего четыре года. Всего-навсего… Но за это время перевернулась одна страница и, казалось, открылась другая. Софронов только что отбыл в иной мир, да и останься он в этом, ни в какой ассоциации — той или другой — ему было бы нечего делать.

К руководству пришел критик Евгений Сидоров, будущий министр культуры и посол России в ЮНЕСКО. Женя и призвал меня отправиться в Турцию, где в двух городах — сначала в Стамбуле, потом в Анкаре — проходила деловая, а не показушная писательская конференция, обсуждавшая, в частности, один практически важный — для любого писателя — вопрос: как оградить литературу от расплодившихся пиратских изданий. Для писателей «третьего мира» он стоял особенно остро: никакой связи друг с другом они не имели, информацию о том, что их обокрали, получали (и то далеко не всегда) с большим опозданием, а затевать суды поэтому поводу не могли из-за отсутствия средств.

Женя вспомнил о былой моей ипостаси — авторском праве, — и счел, что сочетание в одном лице литератора и специалиста по обсуждаемому вопросу будет полезным. К сожалению, все перспективные и конструктивные проекты, которые мы разработали на этой деловой конференции, не имели никаких последствий, поскольку Ассоциация вскоре приказала долго жить: бездонная советско-партийная казна скрылась в не известном до сих пор направлении. И субсидирует теперь совсем не тех и не то… Но поездкой той в Турцию (декабрь 1990 года) я все равно очень доволен.

Загадкой остается полная смена состава участников. Как будто судьбоносные перемены произошли не только в нашей стране, но и во всех тех, которые были представлены на турецком форуме. Почти ни с кем из участников пхеньянского действа здесь встретиться не довелось. Приехали люди интеллигентные, приветливые, общительные, и было вполне очевидно, что уровень их письма не нуждается ни в какой снисходительности. С ними было приятно провести время не только в зале заседаний. Да и нашу страну представлял уже не Софронов, а азербайджанский прозаик Анар и Расул Гамзатов, который — просто всенародный Расул.

С Анаром я познакомился здесь, в Стамбуле, и нашел в его лице мудрого собеседника, глубоко и оригинально мыслящего, очень ранимого, как всякий тонкий человек, у которого не задубели ни кожа, ни сердце. Потом мы еще несколько раз встречались в Москве — он был все печальней и все мрачнее. Мучительный армяно-азербайджанский конфликт, уходящий корнями в далекую древность, угнетал его прежде всего потому, что он не видел никакого реального выхода и ощущал свое бессилие в поисках взаимоприемлемого решения. Это он — не словами, а интонацией, печалью в глазах — убедил меня в том, сколь утопична моя мечта соединить его в дружеском рукопожатье с таким, к примеру, мудрецом «по ту сторону», как незабвенный Вардгес Петросян, великолепный армянский прозаик, который трагически погибнет четыре года спустя. Когда с Вардгесом говорили мы в Ереване, я понял, что и его мучило то же самое…

Анар произносил эмоциональные (судя опять-таки по интонации) речи на родном языке, но столь же эмоциональная реакция переполненных залов убедительно свидетельствовала о том, что это тот же самый язык, на котором говорила аудитория. Расул тоже выступал на родном, почти никому в Турции не знакомом, но и его почему-то все понимали: это было вполне очевидно хотя бы уже потому, что реакция была точной, и всегда — абсолютно к месту. Видимо, и в самом деле язык поэзии и язык мудрости не нуждаются в переводах.


Наше пребывание в Турции совпало (точнее, было приурочено специально) с юбилейными торжествами по случаю семидесятилетия одного из самых популярных писателей страны Азиза Несина. С Азизом мы уже встречались в Болгарии и провели в доме Любомира Левчева, за его хлебосольным столом, не один час. Когда мы обнялись в Анкаре, мне показалось, что не было нескольких лет разлуки: не очень-то близко знакомый мне человек сумел создать атмосферу давней и прочной дружбы. «Ты помнишь, Азиз?» — спрашивал я, как будто мы были знакомы уже тысячу лет и переполнены массой общих воспоминаний. Не знаю, что он там помнил, но с готовностью кивал, подтверждая правоту дорогого гостя. Разве гость вообще бывает неправ?..

Лучший из современных турецких сатириков, он язвительно писал о родимой действительности, касаясь самых больных злободневных проблем, однако иные из «объектов» его инвектив пришли не только воздать ему должное на крытый городской стадион — они поднимали в честь любимца страны заздравные тосты за дружеским общим столом. Расул чувствовал себя тут совсем в своей, близкой ему, стихии. Он и Азиз все время шутили, но в каждой шутке были мысль, образ, метафора, а не плоское остроумие зубоскалов. И я понимаю, почему из Афин прилетел приветствовать друга прославленный Микис Теодоракис: для духовно близких людей не существует ни границ, ни упорно насаждаемых фанатиками «патриотических» барьеров.

Несколькими годами раньше мы с Микисом встретились в Риме у известной эстрадной певицы Ивы Дзанники, она записывала диск, целиком составленный из его песен. Встреча была мимолетной, но и нескольких слов было достаточно, чтобы ощутить его могучее магнитное поле. Микис излучал волю, энергию, темперамент. Казалось, он находится в состоянии непрерывного творческого процесса, который идет порой вопреки человеческой воле, не позволяя отвлечься художнику на что-то суетное и мелкое. Здесь, в Анкаре, была возможность увидеть его ближе, пообщаться хоть немного теснее.

Даже если бы я не знал, насколько он знаменит, не почувствовать его известность было попросту невозможно. Не оттого, что Микиса задаривали цветами и вымаливали автограф. В его облике органично присутствовали осознание им своей значительности и абсолютная, естественная, без малейшего наигрыша простота. Обаяние кумира толпы и смущенная приветливость человека, бегущего от яркого света прожекторов. В тесной компании, где я оказался, он прочитал наизусть по-гречески какую-то юмореску Несина. Азис спел по-турецки одну из самых популярных песен Теодоракиса. Это было нечто гораздо большее, чем демонстрация взаимного уважения двух художников из соседних стран.

Присутствие Микиса на торжествах турецкого друга тронуло меня — не стыдно признаться — до слез. Какая бы вражда ни разделяла тех, кто у власти, как и те «массы», которые политики и безумцы натравливают друг против друга, создатели духовных и художественных ценностей должны не участвовать в этих схватках как выразители мнимых «народных чаяний», а стоять насколько можно дальше от них. В этом я глубочайшим образом был всегда убежден. И всегда об этом мечтал. Быть духовным пастырем нации вовсе не значит потакать возбужденным национальным страстям…

Мне не просто трудно — невозможно, немыслимо — выбирать между моими армянскими и азербайджанскими друзьями. Между грузинскими и абхазскими. Между болгарскими и македонскими. Между сербскими и хорватскими. И с теми, и с другими меня связывают порой долгие годы ничем не омраченного общения, множество совместно пережитых счастливых часов. Дарами их щедрых сердец я пользовался у них дома и в меру сил и возможностей платил им тем же в своем. Как я их разделю? Кому отдам предпочтение? Как повернусь к кому-то спиной, чтобы обратить к другому приветливый лик?

Мне казалось, что если и может существовать какой-нибудь истинный интернационал, то это должно быть стихийное, никем не руководимое объединение интеллигентов всех стран, обогащающих мир плодами своего творческого труда. Для таких плодов не может быть никаких пограничных и таможенных ограничений. Ни в прямом, ни в переносном смысле. Неужели я должен выбирать между пьесами Нушича или Крлежи? Песни Микиса и сатиры Азиза, романы Вардгеса и Анара, стихи Блаже и Любомира принадлежат не только их народам, но и всему человечеству. Как же могут тогда враждовать друг с другом их авторы? Какая дьявольская сила мешала и мешает им собраться и найти общий язык?

Я не настолько наивен, чтобы не понимать, насколько оторваны от реальности даже самые разумные из подобных надежд. Жизнь беспощадно корежит конструкции, достойные человечества, вступающего в третье тысячелетие, вынуждая подчиняться коллективному безумию и политиканской стихии. Но встреча с Микисом и Азизом на турецкой земле заставила меня снова поверить в то, что эта надежда все-таки не бесплодна.

Загрузка...