На островке Сен-Луи было мне суждено прожить несколько месяцев. Вечерами я любил бродить по его пустынным засыпающим набережным. Была осень, рано темнело, над чернеющей Сеной стелился низкий туман. Вдоль другого берега нескончаемым потоком мчались машины, небо отсвечивало огнями реклам, изредка проплывал иллюминированный экскурсионный кораблик со стеклянным панцирем над залитой светом палубой. Кораблик скрывался за поворотом, и снова становилось темно, потому что фонарей не было вовсе — из экономии или ради романтики, не знаю.
Да они, и правда, были здесь ни к чему. На спускающихся к воде ступеньках молча обнимались влюбленные. Время от времени из темноты выныривала одинокая фигурка с собакой на поводке. Собаки на острове тоже были приучены к тишине и степенности. Как-то я нечаянно наступил на лапу крохотной таксе. Она и звука не подала, а ее хозяин пробормотал: «Пожалуйста, мсье, простите…»
Почти каждый вечер я встречал одну и ту же пару: сутуловатый, невысокого роста мужчина бережно поддерживал грузную женщину, тяжело опиравшуюся на его руку. Присмотревшись, я заметил, что женщина беременна. Она шла, по-утиному переваливаясь с ноги на ногу, и тяжело дышала. Однажды, проходя мимо, мужчина сказал: «Добрый вечер!» Назавтра, поздоровавшись, он без всяких церемоний предложил: «Давайте гулять вместе».
И мы стали гулять вместе.
Знакомство произошло как-то сразу, просто, без промежуточных стадий, без долгой притирки. Уже через день или два мы перешли на «ты» с той легкостью, с какой сейчас это принято. К тому же мы оказались коллегами: Томас был немецким литератором, Луиза — итальянским переводчиком, и это дало повод для множества шуток о том, как стремительное нашу жизнь вторгается неожиданность, случай. Было что-то забавное, даже не слишком правдоподобное в этой встрече трех иностранцев на французской земле — в темноте ночи, на крохотном, погруженном в сон островке.
Прогулки наши становились все длиннее, был о жаль расставаться с тихими вечерами, с набережной Туманов, с панорамой правого берега, где мчатся машины. И с неспешными разговорами о каких-то пустяках — ничего не значащими, ни к чему не обязывающими разговорами в такт утиной походочке милейшей Луизы.
— Пойдем в кино, — однажды предложил Томас, — Луизе надо развеяться. Если, конечно, это ее развеет…
Кино было неподалеку — стоило перейти мост. Там шел фильм под интригующим названием «Двуглавый орел».
Замелькали старые хроникальные кадры: марширующие штурмовики, костры из книг, переполненный, исступленно ревущий «хайль» стадион, все тот же фюрер — ему внимают благоговейно и старые и юнцы. Все это было видано-перевидано, пусть и не те же кадры — другие. Но, уныло однообразные, до ужаса похожие, они казались давними знакомыми, не вызывающими даже былого бешенства, лишь мучительное недоумение: «Не может быть!..» И все-таки, когда шли немыслимо карамельные, раскрашенные, словно олеографии, картины «народных гуляний», когда показывали умильно плачущих эсэсовцев, которые, слушая тенора в оперетке, гладят пухлые, как сардельки, персты откормленных подруг, а потом вместо арии Зуппе тенор сладко заводит «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес», и все вскакивают по-солдатски, и поют, и плачут, и блаженно смотрят на сцену, куда приветствовать певца выходит какой-то партийный туз, — честное слово, мороз пробирал по коже. А в зале смеялись — не в том, что был на экране, а в этом, парижском, заполненном молодежью, и сначала смех этот меня раздражал, но потом я подумал, что в общем-то это нормальная реакция нормальных людей на чудовищный балаган, который им показали. Не в жизни — в кино. Но в жизни балаган был еще и кровав, и ни на секунду я не мог об этом забыть. Мне тоже хотелось смеяться при виде пышнотелой арийки с отвислой челюстью и восторженно закатившимися глазами, да смех застрял в горле…
Мы вышли из зала, перешли через мост и снова оказались на нашем острове, на набережной Анжу, в тихом и сыром сумраке ночи. Луиза молчала, и Томас молчал, и я не сказал ни слова, думая о своем.
Я вспомнил почему-то жаркий июльский день сорок четвертого года, ликующе солнечный день, когда через Москву провели пленных фашистов. еще с вечера накануне вереницы грузовиков стал и доставлять их на гигантское поле ипподрома, которое видно было из окна нашей кухни как на ладони. Грузовики подъезжали всю ночь, и утром, когда я проснулся, все огромное пространство, которое только мог охватить паз, было заполнен о пленными, их уже строили в колонны для позорного марша через Москву. Колонны шли по Ленинградскому шоссе и улице Горького, и вплотную их обступали десятки, а может быть, сотни тысяч людей, не уместившихся на тротуарах и занявших почти всю мостовую.
Это неверно, будто москвичи «в суровом молчании провожали глазами нескончаемый поток пленных» — так писал потом один мемуарист. Нет, были и смех, и слезы, и крики, и проклятая тем, кто принес муки и смерть. И я тоже крикнул: «Гитлер капут!», и кто-то из пленных опустил голову, кто-то ухмыльнулся, а один — как сейчас его вижу — стройный, голубоглазый, с густой щетиной, красиво очертившей молодое лицо, обернулся, прищурился и выкрикнул: «Найн, найн, нихт капут!» Конвоир оттеснил загудевшую гневно толпу, чуть подтолкнул пленного, тот зашагал быстрее, догоняя свою колонну, но обернулся еще раз, чтобы внушить: «Нихт капут!»
Нихт капут! И ведь прав оказался, дьявол его забери… Если только имя одного усатого заменить другим. Его близнецом.
— Этот фильм мы смотрели раз пять, — нарушил молчание Томас. — Так полагалось.
— Этот?.. — переспросил я.
— Ну, не этот, конечно. Про Квекса…
Кадры из печально знаменитого нацистского фильма «Юный гитлеровец Квекс» были вмонтированы в «Двуглавый орел» — те самые кадры, которые некогда обошли мир и о которых столько написано в книгах по истории гитлеризма. Мальчишка, школьник, сын немецкого коммуниста, возвратившись домой с воскресной прогулки, восхищенно рассказывает о лагере «Гитлерюгенд», где прилежные мальчики и девочки занимаются гимнастикой и поют веселые песни. Неустоявшимся тенорком мальчишка запевает одну из них — из соседней комнаты это слышит отец. Он врывается на кухню — отвратительная жирная туша с дряблыми щеками и налитыми кровью глазами — и, схватив сына за горло жилистыми ручищами, выдавливает из него нечто похожее на «Интернационал».
— Пять раз мы смотрели фильм про Квекса, — повторил Томас. — Если бы ты знал, как мы ненавидели его отца. Но о том, что было еще кого ненавидеть, — тех, кто от этого животного ничем не отличался, — про это тогда не думалось. Прозрение наступило позже.
— Сколько же тебе тогда было? — спросил я.
Он ответил не слишком определенно:
— В те годы рано взрослели. Когда мне исполнилось тринадцать, в школе проводили анкету: какие фильмы ты хотел бы увидеть? Все знали, каких слов от нас ждут о родине, о героизме, о величии германского духа. А в моей анкете было написано: о благородстве, доброте, уважении к человеку. — В темноте набережной я не увидел, а почувствовал его усмешку и застенчивый взгляд Луизы, еще теснее прижавшейся к плечу мужа. — Учитель набрался смелости и заявился к отцу. «Мне очень неловко… — осторожно начал он. — Приношу тысячу извинений…» — «Ну, что еще? — нетерпеливо перебил отец, который дорожил каждой минутой. — Переходите к делу, господин учитель». — «Мне очень неловко, но я просил бы вас обратить самое пристальное внимание на Томаса». — «Надеюсь, он не начал ухаживать за девочками?» — недовольно проворчал отец, мысли которого были весьма далеко. — «Гораздо хуже… — вздохнул учитель. — Он нахватался сомнительной терминологии. И главное — стремится иметь собственное суждение там, где все абсолютно ясно. Лишь бы только не походить на других. Хотя вы гордость нации, выдающийся деятель немецкой культуры, я вынужден вас предупредить. Потому что речь идет о вашем сыне. И моем ученике». У отца никогда не было свободного времени, он работал исступленно, одержимо, днем и ночью. Но тут, как видно, он встревожился не на шутку. Он дословно передал мне разговор с учителем и спросил: «Что будем делать, мой мальчик? Ведь ты не хотел бы бросить тень на доброе имя отца?» Понимаешь, я — именно я! — бросил тень на его имя. А не он — на мое…
— Мне очень неловко… — сказал я тоном и словами того учителя.
— Приношу тысячу извинений… Как твоя фамилия, Томас?
Я ждал, что он уклонится от ответа или даст мне почувствовать бестактность вопроса.
— Харлан, — спокойно ответил он. — Томас Харлан.
Фейт Харлан был объявлен гордостью нации не в рескрипте имперского комиссара кинопалаты, а в восторженном спиче самого фюрера на очередной «дружеской встрече» партийного руководства с избранными культуртрегерами рейха. Все сидели за длинными, уставленными яствами столами, сверкал хрусталь, лоснились щеки, рябило в глазах от бриллиантов, сапфиров, рубинов, от выпитого, съеденного и недоеденного, и тогда встал Сам, прикоснулся к своим фатоватым усикам, захватил левой рукой правую (наш сухорукий захватывал правой левую), все замерли в благоговейном трепете, устремили взоры к нему, и он заговорил, сначала тихо, потом все громче и громче, заводясь, распаляясь, и где-то в конце, когда уже было сказано и про грандиозные успехи, и про величие духа, и про грядущие победы, в которые надо внести достойный вклад, вдруг вспыхнуло имя «всеми нами глубокочтимого», «гордости нации», «выразителя чаяний», «признанного фюрера актеров и режиссеров» Фейта Харлана, — и зал заревел от восторга, все потянулись чокаться, поздравлять, а он сидел, потрясенный, не смея поверить, млел от восторга, обожания, счастья.
Имя его, дотоле не вылезавшее из ряда ординарных посредственностей, уже недели подряд аршинными буквами кричало с рекламных щитов: во всех германских городах, в перворазрядных кинотеатрах и крохотных залах казарм, в институтах, парках, лагерях молодежи, домах «народной культуры» спешно крутили фильм суперколосс под звучным названием «Еврей Зюсс». Это был не фейхтвангеровский Зюсс, которого в английском фильме Лотара Мендеса блестяще сыграл известный немецкий артист Конрад Вейдт, избравший изгнание, чтобы служить искусству и правде. Это был его антипод — осовремененная история, приключившаяся некогда в герцогстве Вюртембергском, — фильм, воспевающий убийство ради «национальной чистоты». Сам Геббельс дал «заказ родины» режиссеру Фейту Харлану и он же избрал звезду — знаменитого драматического артиста Вернера Краусса, первого заместителя «Театральной палаты рейха», отхватившего в фильме не одну, а сразу пять или шесть ролей. Портретами Краусса в черной ермолке были оклеены стены домов: повсюду он щурился исподлобья мутными, злыми глазами…
Вода тихо плескалась у ног — черная, с искринками отраженных в ней огоньков. В октябре случаются такие парижские вечера, наполненные тишиной и теплом, почти летние вечера, когда нагретый за день гранит набережных не успевает остыть до полуночи и тянет спуститься к воде, присесть на ступеньки, уходящие в Сену…
Мы молча слушали, как тихо плескалась волна, как скрипели уключины и терлись друг о друга лодочные борта.
— У отца был роскошный шлюп, — нарушил молчание Томас. — Подарок за «3юсса». Крауссу отвалили пятьдесят тысяч марок сверх гонорара. А отцу подарили шлюп.
— Здорово же ты накатался! Наверно, пропадал там дни и ночи…
— Да ты что?!. — Он чуть повернулся ко мне. В темноте его легкие, совсем седые волосы показались пепельно-серыми, а светло-голубые глаза — неживыми. — Да ты что?! — повторил он. — Шла война. Жестоко насаждался культ аскетизма, отрешенности от всех земных благ. Особенно среди верхушки. Не пользоваться своими привилегиями — это считалось хорошим тоном. «Родина превыше всего!» — так вещали газеты, кричали плакаты, витийствовали ораторы на трибунах. Родиной они называли режим, но мало кто замечал эту подмену понятий. От имени родины отцу подарили судно, но родина же повелевала ему не воспользоваться подарком, чтобы избежать упреков в нескромности и зазнайстве.
— И он?.. — спросил я.
Томас пожал плечами.
— Он был послушным слугой режима. «Вот окончится война, — мечтал отец, — и ты будешь носиться на этом катере по Шпрее, Эльбе и даже по морю. Но только после войны». Наш катерок взлетел на воздух в марте сорок пятого. Тогда бомбили каждую ночь.
Было не очень трудно представить, что стало бы с их аскетизмом, если бы Берлин не лежал в развалинах, а торжествовал победу. Какими миллионами задарили бы героев фронта и тыла, сколько медяшек навесили на их мундиры и пиджаки, какие отгрохали бы виллы, замки, особняки и сколько персональных яхт с воинственными штандартами и вензелями лихо резали бы волну на глазах завистливой черни. Не аскетизм, а роскошество стало бы знаменем рейха, то самое роскошество, которому втайне предавались Геринг с его коллекцией награбленных полотен или Геббельс, знавший толк в бриллиантах и хрустале. «Создателям художественных ценностей, поставившим свое искусство на службу новой Германии, мы создадим все условия для их творческого роста!» — сулил Гитлер еще в тридцать третьем. Поставившим на службу они, конечно, создали бы — как это делалось, мы-то хорошо знаем…
— Я часто спрашиваю себя, — продолжал Томас, — что заставило людей творческих служить нацизму. Я не об отце — с ним, пожалуй, все ясно. С его скромными способностями и прилежным трудолюбием в других условиях он стал бы заурядным поденщиком, ремесленником, каких тысячи. А при Гитлере он был первым. Можно понять… Но — настоящих?! Подлинных?! Ведь никто из них не был нацистом. Гамсун — дело другое, он просто взбесился и продался нацизму. Но Гауптман — далеко не Гамсун. Разве он написал что-нибудь во славу нацизму? Разве Фаллада воспел гитлеризм? Разве Келлерман кланялся фюреру? Все они презирали нацизм, но решили сыграть в лояльность, чтобы писать. Разве у вас было иначе?
— У нас было по-разному, — уклонился я, сознавая, сколь безбрежна, остра и противоречива эта скользкая тема.
— Мне было лет девять или десять, — снова заговорил Томас. — Отец взял меня на симфонический концерт. Дирижировал сам Фуртвенглер, давали Вагнера. Я был ошеломлен звуками, подавлен, распят. Помню именно чувство подавленности, хотя музыка ликовала и в зале царил почти молитвенный восторг. Отец слушал рассеянно, все время вытягивал шею, глядя куда-то вбок, где за бархатными занавесями ложи виднелись чьи-то макушки. Когда раздались аплодисменты, я увидел, наконец, кто прятался за портьерой. Бычью улыбку Геринга я узнал бы даже спросонок, да и портреты Риббентропа уже успели изрядно намозолить глаза. «Вожди» великодушно махали залу, публика ревела от счастья, оркестранты во главе с дирижером почтительно кланялись ложе, неистово стуча смычками по пюпитрам. «Кто это рядом с господином Герингом?» — спросил я отца, разглядывая величественного старика, на плечо которого фамильярно оперся рейхс-маршал. «Ты не знаешь?! — возмущенно прошипел отец. — Это же Гауптман! Гауптман — запомни, мой мальчик». И я запомнил… Я хорошо запомнил… Этот снимок — Гауптман, Геринг и Риббентроп — обошел потом газеты всего мира. Хорошо, а с другой стороны — что ему было делать? Ему и другим… Их поставили в условия, когда любой вариант нес невосполнимые потери. Эмигрировать? Но это не каждому под силу. Писателю страшно терять читателей, языковую среду. А возраст? А прошлое? Сопротивляться? Но есть люди, которые по натуре своей не бойцы. Допустим, писатель еще может молчать в расчете на то, что его голос услышат потомки. А режиссер? А артист? Если он не будет работать сегодня — что останется от него завтра? Как он проживет жизнь?
Было уже далеко заполночь, Луиза оставила нас, да и мы озябли.
— Пойдем согреться на уголок, — предложил Томас. И мы пошли «на уголок».
«Уголком» островитяне называли эльзасский ресторан, двери которого не закрывались ни днем, ни ночью. Тот самый, где мы встретились с Юрием Павловичем Анненковым. Расположенный в старинном остроконечном доме, один фасад которого выходил на главную улицу острова, а другой — на набережную, обращенную клевому берегу Сены, этот ресторан не заманивал посетителей ни затейливой вывеской, ни броской рекламой. И однако не было — не то, что дня, но даже и часа, — когда удавалось бы без труда найти место в двух его просторных залах. И маленькие столики на двоих, и огромные деревянные лавки вдоль длинных столов из грубо тесанных, нарочито небрежно сколоченных досок, и стойка пивного бара — все было заполнено веселой разновозрастной публикой, поглощавшей традиционные эльзасские кушанья: густо наперченные сосиски с дымящейся, облитой розоватым соусом капустой да еще неизменные «фрит» — хрустящие ломтики жареной картошки, обжигавшей язык и щекотавшей в носу.
Бородатый очкарик очень юного возраста, беззастенчиво тискавший свою подругу, запивая поцелуи янтарным, пенистым пивом, безмолвно подвинулся — уступил нам краешек скамьи, и мы сразу же включились в это кабацкое многоголосье, где все чувствуют себя членами общей компании и где вместе стем никому ни до кого нет дела. Мы тоже заказали сосиски, «фрит» и пиво, и Томас сразу же нетерпеливо спросил:
— На чем мы остановились? — Впрочем, он помнил это лучше меня. — Нам легко теперь судить — здесь, в эльзасском ресторане, на острове Сен-Луи, через десятилетия после того, как режим низвергнут. А каково было им? Жить-то хочется… Играть, ставить фильмы, спектакли… Чтобы были успех, аплодисменты, рецензии. Слава! Помню, уже после войны отец возмущался, как Шахт на Нюрнбергском процессе поносил Гитлера. «Я же видел, — кипятился отец, — на приемах он, расталкивая всех, бежал к Гитлеру и восторженно жал его вялую, потную руку. Если бы фюрер выиграл войну, Шахт громче всех орал бы „Хайль Гитлер!“» — «А твои артисты, — напомнил я. — Сначала играли в нацистских фильмах, теперь с такой же страстью играют в антинацистских». — «Так это же актеры! — нахмурился отец. — Какие роли им дают, такие и играют. Актер — лицедей, что с него взять?» Но те актеры лицедейству учились отнюдь не в театре, а у режиссеров рангом повыше. Ты читал «Мои разговоры с Гитлером» Германа Раушнинга? Не читал? — Он посмотрел на меня с укором. — Там есть эпизод: Гитлер и Геббельс смотрят в театре какой-то спектакль. Что-то о Фридрихе Великом. «Превосходная, великая пьеса!» — воскликнул Геббельс, когда дали занавес. Гитлер поморщился: «Дешевка!» — Геббельс невозмутимо продолжил: «Это очень слабая пьеса, мой фюрер».
Принесли пиво, Томас залпом выпил пол кружки и замолк. Соседи по лавке затянули модную песенку, даже бородатый очкарик оставил свою девчонку и попискивал что-то, неумело стараясь поймать мелодию и ритм. Сидевший напротив толстяк тянулся к Томасу с кружкой, приглашая включиться в разноголосицу нестройного хора.
— Ну, и что же ты ответил? — спросил я, боясь, как бы лихое веселье прелестного кабачка не увело нас от серьезного разговора.
Потревожился я напрасно. Томас отрешенно смотрел на гудящий зал, поглощенный своими мыслями, своей болью.
— Спорить с отцом не имело смысла. Я больше слушал, возражая не вслух, а про себя. Что взять с актера? Смотря с какого… Ни с рыжей толстушки Марики Рокк, вульгарно вихлявшей бедрами перед добропорядочными отцами семейств, ни с мускулистого Рудольфо Валентно, являвшего собой эталон мужской красоты, — с этих лицедеев я ничего брать не хотел. И даже с кумира наших бабушек Гарри Пиля, который хвастался близостью к верхам и вслух мечтал о фильме, где он мог бы сыграть денщика, сдувающего пылинку с френча любимого фюрера. Нет, эта шушера меня не интересует. В конце концов у каждого диктатора есть достойная его челядь… Но Краусс! Или Эмиль Яннингс… Ты его никогда не видел? Даже в кино? Мне тебя жаль. Это же талантище!.. Я старался попасть на спектакли, где он играл, хотя это было совсем не просто. Театр ломился, когда на афише стояло его имя. А Вальтер Руттман, который начинал с Пискатором и Эрнстом Толлером, ставил «Гопля, мы живем!» — спектакль, вошедший в историю немецкого театра, а потом предал былые идеалы ради новых и сложил голову на русском фронте с именем фюрера на устах… А Пабст!..
— Слепцы, не понимавшие, чему они служат?
— Все видели и все понимали! Не глупее нас с тобой. Просто верили, что Гитлер — надолго. А может быть, и навечно. Против силы не попрешь. Реалисты!
Он назвал ими Георга Вильгельма Пабста, одного из самых блестящих режиссеров мирового кино. Нашумевшие своей социальной правдой, его фильмы двадцатых годов обошли экраны всех континентов. «Безрадостный переулок», «Любовь Жанны Ней», «Западный фронт, 1918», «Трехгрошовая опера» — какие памятные вехи В истории киноискусства! Эмигрировав во Францию, он поставил там «Дон-Кихота» с Шаляпиным в главной роли — единственный фильм, донесший до нас с такой впечатляющей силой и образ и голос великого певца.
Что же потом надломило его, что сыграло с ним трагически злую шутку, побудив вернуться в порабощенную Вену, и значит — в Германию. В Германию погромов, убийств, оголтелого шовинизма, варварского уничтожения культуры, травли всего талантливого, неподкупного, смелого? Какой мог, автор фильмов, разоблачавших вранье, лицемерие, несправедливость, на фашистской студии снять «Парацельса» — неприкрытую апологию «арийства», гимн «избранной» расе?
Ясное дело, я думал при этом не только о Пабсте. Но и об Эйзенштейне с его «Октябрем», о Довженко с его «Щорсом», о Пудовкине с его «Адмиралом Нахимовым», о Ромме с его Ленинианой… И Томас понимал, о чем думаю я. Возвращаясь к более близким ему реалиям, он сознавал, что, по большому счету, ответ одинаков — и для «нас», и для «них».
— Пабсту показалось, что народ принял нацизм и он обязан быть вместе с народом. Он решил, что ошибался, что был чужд интересам своей страны. К тому же он тосковал по родине. Его убеждали: люди живут богаче, они сплочены вокруг Гитлера, многие бывшие противники нацизма, коммунисты прежде всего, стали его сторонниками. И что режим никому не мстит за былые ошибки. Правда, знал он и о зверствах, о подавлении свобод, о подготовке к войне. Но на все, что не укладывалось в желанную схему, Пабст предпочел закрыть глаза. В конце концов, те, кого ты назвал, — в сущности жертвы чудовищной демагогии, которая становится силой, если работает на толпу. Если играет на ее самых чувствительных струнках.
— Но я же не о толпе! Грош цена такому художнику, если можно сыграть на его чувствительных струнках. Ведь они оказались далеко не у каждого. Все подлинно честное предпочло изгнание. Да и те, что остались… Не сдались же Барлах, Кольвиц и Грундиги. Хорошо, это скульпторы, живописцы, графики — они трудятся в своих мастерских, не завися от производства, от государственной казны, от всяческих там инстанций. Допустим… Но сумели же Кейтнер и Штаудте перехитрить хозяев, работая как бы с режимом, но выступая против него. И всесильные наци ничего не могли с ними поделать. Запрещали фильмы, травили в газетах, лишали благ. И все же давали работу— в надежде, что битые извлекут уроки. А те не извлекали. В сорок третьем, когда гайки были закручены до предела, снял же Вольфганг Штаудте, прошедший не только актерскую школу, но и школу достоинства у Макса Рейнхардта и Эрвина Пискатора, снял же он картину «Акробат, пре-кра-а-сно!» — о гражданской честности принципиальности художника в условиях тирании. Значит, все-таки можно не продаваться? Согласись, все-таки можно!..
— Можно… — медленно проговорил Томас. — Конечно, можно. Но нужно ли?..
— То есть как?! Ты подвергаешь это сомнению?
— Если хочешь… Где уверенность, что зритель тогда — тогда, не сейчас! — понимал аллегории Штаудте и тех немногих, кто показывал кукиш в кармане? Была ли вообще аудитория, которая ждала такого искусства? Для которой стоило так работать?
Была ли? Да могла ли не быть?!. Даже в пору тотального оболванивания остаются люди, сохранившие рассудок и порядочность, не предавшие основных человеческих ценностей. Не будь их, стоило ли так биться за «здоровое», «трезвое», «арийское» искусство, придирчиво выискивать намеки и полунамеки в «сомнительных» книгах, запрещать спектакли и фильмы, в которых зритель мог бы, чего доброго, разглядеть что-то «не то»?
Зачем Геббельс с такой яростью набросился на фильм Фрица Ланге «Завещание доктора Мабузе», обозвав его «зловонной падалью», «диверсией заклятого врага»? Казалось бы, какой «идейный» ущерб мог причинить «нации» лихой детектив — забавные картинки из жизни психиатрической клиники? Но сначала зрители, потом доносчики и, наконец, чиновники из нацистской верхушки разгадали, что главный герой — маньяк и бандит — это просто-напросто Гитлер, что террор банд, которыми он командует из камеры сумасшедшего дома, слишком напоминают похождения штурмовиков и что весь фильм — беспощадно злая сатира на гитлеризм. Жена режиссера — известная актриса Tea фон Гарбоу — отреклась от мужа и стала воинствующей нацистской. Не только за показ, но и за просмотр фильма грозило заключение в лагерь. И однако фильм был, он дошел до зрителя и был зрителем понят, и этот факт с непреложной бесспорностью свидетельствовал о том, что честный художник, оставаясь верным истине и искусству, в состоянии усыпить бдительность даже недреманного фашистского ока и пройти через самые хитроумные рогатки.
— А как считал твой отец? — спросил я. — До и после…
Томас посмотрел на часы, и этим заставил меня сделать то же. Было десять минут четвертого. Переполненный ресторан все так же гудел и смеялся. Но вместо бородатого очкарика и его подруги сидела другая пара: медноволосая девица богатырского телосложения властно прижимала к себе хлипкого коротышку с цыплячьей шеей, и тот покорно подставлял впалую щеку пухлым пунцовым губам. Также пряно пахло сосисками и капустой, и пенились янтарные кружки, и хрипло, нестройно, но весело звучали модные песенки — другие песенки, и уже не за нашим столом.
Не знаю точно, час ли причиной или слишком уж резкий, слишком уж откровенный мой вопрос: Томас сразу потускнел, сжался, устало провел рукой по внезапно посеревшему лицу.
— На сегодня, пожалуй, достаточно, — поднялся он. — Пойдем спать.
Мы вышли на улицу. Теплый вечер сменился прохладной ночью. Подгоняемые ветром, шуршали о мостовую опавшие листья каштанов. В магазине напротив сверкала витрина, и от вида разноцветных меховых курток становилось почему-то особенно зябко.
Я проводил Томаса до его дома и пошел к себе. Но спать не хотелось. Противно скрипели рассохшиеся ставни, раздражающе тикал будильник, и газета, за которую я попробовал взяться, испугала своей толщиной. Я надел плащи снова вышел.
Пустынный остров, как корабль на ветру, величаво плыл по Сене. Разбуженные лодки, натягивая поводки, которыми их приковали, тревожно стукались бортами. Поток машин на другом берегу почти иссяк. Возле лестницы, приютившей нас до полуночи, я снова встретил Томаса. Подняв воротник пиджачка, он стоял, облокотившись о решетку, и смотрел на воду.
— Томас?! Ты?..
Он ничуть не удивился, увидев меня.
— Луиза спит. Если я разбужу ее, она больше не заснет. За эти месяцы я стал суеверным. Ее предчувствия пугают меня.
— Какие?
— Всякие. Она так тяжело переносит беременность, что я чувствую себя чуть ли не подлецом.
Мы долго стояли молча, тесно прижавшись друг к другу, чтобы было теплее.
— Хочешь снова на уголок? — спросил я.
Он замотал головой.
— Ты замерз? Нет? Ну и отлично. Вижу, тебе тоже не спится. Значит, продолжим ночь воспоминаний. Я не забыл твой вопрос… Потеряв настоящее, не имея будущего, отец жил после войны только прошлым. Однажды он мне сказал: «Я все время думаю о фюрере. Наверно, в гении порой кроется демон». Я обомлел: «Значит, ты все-таки думаешь, что Гитлер — гений?» — «А как же?! — воскликнул отец. — Ведь он околдовал всю Германию, весь великий народ, покорил почти всю Европу. Это подвластно только гению. Пусть злому, но гению! Разве можно отрицать это? Ты ведь помнишь, как все его боготворили? Объясняй это, как хочешь, но это же факт!» — «Гениев обычно не судят», — съязвил я, но отец неожиданно проявил несвойственную ему ярость: «А Гитлера надо судить!» — «Вот как? — удивился я. — Это уже что-то новое…» — «Да, надо судить! — повторил отец. — Он проиграл войну и в то же время создал душегубки. Если бы он только проиграл войну, ему даже сострадали бы. Если бы тайна печей открылась после его победы, — что ж, победитель всегда прав. Но войти в историю и с проигрышем, и с печами?! Это чудовищно. Он опозорил нацию». Божественная логика, не так ли?
Когда же самому Фейту Харлану открылась тайна печей? Все его сподвижники, служившие нацизму, неизменно твердили, что о зверствах и даже о самих лагерях они узнали лишь после войны. Но — Харлан?! Ведь, готовясь к съемкам «Зюсса», он ездил в оккупированную Польшу и лично привез из застенка несколько «типажей», чтобы придать фильму подлинность, достоверность. Актеры не смогли увидеть себя на экране: фильм еще не был смонтирован, когда их отправили прямо в лагерные печи. Годы спустя во Франкфурте-на-Майне шел процесс палачей Освенцима, и мир узнал, как по распоряжению Гиммлера этим киношедевром кормили охрану, чтобы «эмоционально» ее зарядить для надлежащего обращения с заключенными. Зарядка проходила с полнейшим успехом, и вождь СС лично объявил «великому режиссеру» горячую благодарность.
— Вряд ли отец в точности знал, что там творилось, — хмуро сказал Томас. Он явно гнал от себя страшные мысли, и у меня не нашлось сил возразить ему. — Отец влюбился в Гитлера с первого взгляда и был слепо верен своей любви. А первый взгляд он бросил на него в тот самый день, когда Гитлера провозгласили рейхсканцлером. Вечером должна была состояться премьера фильма «Рассвет». Все знали, что его автор Густав Уцицки бездарное ничтожество, приспособленец, спекулянт, и его премьера едва ли собрала бы даже коллег. Но пошел слух, что прибудут новые вожди, и весь культурный бомонд слетелся смотреть это дерьмо. Фильм о том, что личная судьба ничто в сравнении с судьбой отечества и что каждый немец хладнокровно пойдет на любую жертву, лишь бы только Германия вознеслась к лучезарным вершинам. Когда шли кадры с моряками, которые предпочли смерть ради начальства, Гитлер прослезился. Отец потом не раз говорил: «Государственный деятель, которого искусство заставило плакать, сдал экзамен на человека». Но было ли это искусство? И что стоит пустить слезу ради рекламы?
Томас порылся в карманах, вытащил помятую пачку сигарет, долго возился с зажигалкой.
— А кем был твой отец в ту пору, когда живодер демонстрировал свою человечность? — спросил я, выждав, пока Томас сделает несколько торопливых затяжек. — Ведь, если я не ошибаюсь, первые фильмы Фейт Харлан снял лишь в конце тридцатых годов.
— Отец был довольно популярным актером. Вместе с Крауссом и другими знаменитостями ему доверили роль в пьесе самого Муссолини «Сто дней». Театр поставил эту драму дуче с особой помпезностью. Даже на выходах были заняты корифеи. Отец же играл одну из первых ролей. И удостоился итальянского ордена.
— А немецкого?
— И немецкого тоже. Даже не одного. Он ведь стал исторической личностью задолго до «Зюсса». Помнишь известный афоризм, кочующий из книги в книгу: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за пистолет»? Его приписывают Геббельсу. Между тем это реплика Тимана из пьесы Иоста «Шлягетер», которую автор посвятил фюреру. Геббельс так часто цитировал эту реплику, что стал как бы ее автором. Но знаешь ли ты, кто играл Тимана? Отец! Значит, фраза, ставшая крылатой, впервые прозвучала именно из его уст. Гитлер всегда это помнил. И даже ласково называл отца: «Мой дорогой Тиман». Отец блаженно улыбался, рассказывая дома о встречах с Самим. И я тоже гордился его гордостью…
— Неужели отец ни разу не усомнился, тому ли богу он служит?
— Он никогда не считал себя прохвостом, почему же он должен был сомневаться? Это не значит, что его путь был усыпан лишь розами. Случались и шипы… В конце июля сорок четвертого Кристина Зедербаум, которая играла почти во всех картинах отца, собралась в Швецию на премьеру их последнего фильма «Жертвенный путь». Кристина была второй женой отца, моей мачехой, и этот цветной лирический фильм включал эпизоды их любви. Поездка неожиданно натолкнулась на загадочные препятствия, бумаги застряли в каких-то комиссиях. Премьера в Стокгольме приближалась, ответа все не было, отец совершенно извелся, не зная, чем объяснить неожиданный поворот судьбы. Партийная этика запрещала ему обратиться к высоким покровителям по личному делу, и он был вынужден ждать официальный ответ. Наконец Геббельс милостиво разрешил Кристине поехать, но в ее просьбе взять с собой пятилетнюю дочь было отказано. Отец набрался смелости и обратился к Геббельсу. Тот даже не удостоил его трехминутного разговора — передал через помощника, что транспорт перегружен, каждое место в поездах на счету. «Да вы просто смеетесь надо мной! — не сдержался отец. — Ребенок сядет на колени матери». «Ну, что вы, господин Харлан, — учтиво сказал чиновник. — Это будет слишком утомительно для фрау Кристины. И потом… Скажу вам откровенно: в Берлине должен остаться стимул к ее скорейшему возвращению». Отец не поверил своим ушам. «Бог мой! — только и сумел прошептать он. — Заложником остаюсь я». Чиновнику, наверно, льстила возможность покуражиться над знаменитостью. «А вы уверены, господин Харлан, — спросил он, — в силе чувств фрау Кристины?» Это было унизительно, подло, но отец усомнился тогда не в чувствах жены, а в прочности своего положения. И не напрасно! Вскоре ему отказали уже в творческой просьбе. Он хотел снять «Венецианского купца», переиначив Шекспира на антисемитский лад. Шла большая переписка, и в конце концов Геббельс наложил вето.
— Чем же он все-таки провинился? — полюбопытствовал я.
— Это до сих пор остается загадкой. Я много рылся в архивах, но точного ответа так и не нашел. Возможно, дело в паническом страхе после покушения на Гитлера двадцатого июля. Подозревали любого. Особенно тех, кто считался наиболее верным. И вообще уже наступили сумерки богов. Менялись вкусы, пересматривались оценки, рвались прежние связи…
Как они там ни рвались, каким унижениям его ни подвергли, а Фейт Харлан и в сумерки остался предан старым богам. Сумерки на глазах превращались в ночь, а он с удвоенной, с утроенной энергией спешил исполнить заказ «богов» — создать «монументальную эпопею о том, как любой противник будет повержен, если родина и фронт слиты в едином порыве».
Первого сентября сорок четвертого года Геббельс закрыл все театры, и роль главного пропагандиста гитлеровских идей средствами «искусства» приняло на себя кино. Для своей эпопеи Харлан избрал эпизод из начала прошлого века, когда осажденный Кольберг успешно сопротивлялся французам до заключения Тильзитского мира. Смысл фильма был очевиден, его ясно выразил один из героев: «Наши дома можно сжечь, но земля остается».
Кругом уже рушились дома и горела земля, когда неистовый Харлан со своими сподвижниками — фрау Кристиной, Генрихом Георге и другими — лихорадочно крутил грандиозный даже по нынешним масштабам боевик, которому предстояло вдохнуть силы в обреченных защитников агонизирующего фашизма. Тысячи солдат и матросов, которые могли бы, пожалуй, пригодиться на полях сражений, «воевали» в массовках под командой не маршала, а режиссера, имевшего войск куда больше, чем в свое время защитники Кольберга. Тридцатого января сорок пятого года специальная эскадрилья истребителей пробилась в окруженный союзниками французский порт Ла-Рошель, где оккупанты безрассудно сражались «до последнего», чтобы хоть на день отсрочить гибель рухнувшего режима. Им прислали не снаряды, не винтовки, не пополнение, а фильм Фейта Харлана «Кольберг». Автор сам героически прибыл в порт, чтобы лично представить свой шедевр воинам фюрера и вселить в измотанных зрителей боевой дух. Зрители неистово рукоплескали и прямо из зала кино шли в окопы, чтобы встретить там свою смерть…
Уже рассвело. По грязно-серой, мутной реке проплыла первая баржа, в утренней тишине гулко раздались чьи-то шаги, громада Нотр-Дам просвечивала сквозь белесый туман, возвращая нас из мира мрачных воспоминаний в мир сегодняшней реальности и подлинного искусства.
— Надо все-таки согреться, — поеживаясь, сказал Томас. — Не знаю, как ты, но я определенно превратился в сосульку.
«Уголок» уже был закрыт, там шла уборка, зато открылось соседнее бистро, откуда маняще тянуло запахом свежего кофе.
— Отец не был злопамятным, — сказал Томас, когда мы уселись за столик. — Он работал, не думая об обидах. Да и мало кто избежал ударов. До чего уж преданно служила им Лени Рифеншталь, а ее просто вышвырнули, как выжатый лимон.
Несколько лет спустя, в Сан-Ремо, на фестивале авторского кино, я приметил стройную седую даму, предпочитавшую холл просмотровому залу и неизменно погруженную в мысли над чашкой остывшего кофе. Яркая расцветка модных костюмов, которые она меняла три раза на дню, румянец на щеках, высокий лоб без единой морщинки — все это наглядно свидетельствовало о том, что дама отнюдь не утратила вкуса к жизни. Иногда она отрывалась от кофе, поворачивала голову, и я на мгновение встречался с ее внимательным взглядом. Запомнились выразительно темные глаза, резко очерченный подбородок, в котором чувствовались надменность и властность.
Она была всегда одна, не помню случая, чтобы рядом с ней оказался кто-то еще. Что побудило ее приехать? Фильмы она не смотрела, в дискуссиях не участвовала, светской жизни сторонилась. И даже избегала весеннего солнца в парке или у моря.
Не было, в сущности, никакой причины, которая заставила бы меня приглядываться к тому, как она молча и одиноко пьет свой кофе. Но что-то было в ней необычное, выделявшее из массы других гостей. На третий или четвертый день я спросил у одного из зарубежных коллег
— Что это за седовласая дама, там, в кресле, у окна?
Он усмехнулся:
— Это не дама… Реликт! Лени Рифеншталь — слыхали такое имя?
Судьба не раз дарила мне необыкновенные встречи. Может быть, поэтому появление очередного реликта не вызвало особого удивления — только острое любопытство…
Я видел всего два, но зато самых знаменитых ее фильма: «Олимпия» и «Триумф воли». Как себя ни готовить, как ни стараться смотреть на экран холодными глазами исследователя, это плохо удается. Давно, казалось, известно, в какой грандиозный спектакль, в какой чудовищный фарс превратили нацисты нюрнбергское сборище — партийный съезд «триумфаторов». Но когда видишь, как разверзаются небеса, как фюрер в образе господа бога сходит с самолета на землю, как в экстазе падают ниц обалделые горожане, как под стоны и вопли маршируют штурмовики с факелами в руках, — когда видишь все это воочию, начинаешь понимать не умозрительно, а эмоционально всю меру трагедии, постигшей немецкий народ и причинившей человечеству столько горя.
Эти документальные ленты создала во славу гитлеризма бывшая спортсменка и танцовщица-босоножка, фаворитка фюрера Лени Рифеншталь, имя которой знали в Германии даже малые дети. Четверть века спустя Лени писала в свое оправдание: «В фильме не было ни одного инсценированного эпизода — все истина». Но кто не знает, что цель, которую автор преследует, слишком часто превращает даже подлинный документ в орудие самой бесчестной игры?
«Триумф воли» был удостоен высшей премии нацистской Германии «за монументальность, сопровождаемую чеканным ритмом марширующих колонн, выкованных из стали и воодушевленных огнем созидательной страсти». Через двадцать пять лет лауреатка все еще цеплялась за свою медаль: «Не надо забывать, что это был 1934 год, тогда все мы думали о чем-то прекрасном, о созидании и мире». О каком созидании думала она, снимая коленопреклоненное стадо? И о каком мире, любуясь «выкованными из стали» штурмовиками со зловещими факелами в руках?
Взлет Лени Рифеншталь оборвался также внезапно, как начался: Геббельс обнаружил в ее крови еврейскую примесь, и фюрер даже ради своей фаворитки не посмел нарушить партийные догмы. Годы спустя эту опалу попытались изобразить как отход от нацизма и даже пустили слух, будто Лени возмущалась уничтожением мирных жителей солдатами вермахта.
Протесты эти, однако, так и остались достоянием слухов, а что до «отхода»… Уж, конечно, «отошла» бы она, не окажись в ее анкете столь досадный изъян!.. Упоительно творила бы «монументальные» ленты, и «чеканный ритм марширующих колонн» приводил бы в священный трепет оболваненных простаков. Впрочем, они приводил, но снимали тот «ритм» уже другие фавориты и фаворитки.
Я не сразу решился подойти к ней, а когда решился, зазвенел звонок, приглашая на шумно известный фильм Эннио ди Кончили «Гитлер: последние десять дней», где образ фюрера создал прекрасный английский актер сэр Алек Гиннес, а продюсером был Вольфганг Рейнхардт, сын Макса Рейнхардта, одного из самых талантливых и самых честных режиссеров немецкого театра, убежденного демократа. Поистине удивительную драматургию создает жизнь!..
Лени Рифеншталь упругим движением поднялась с кресла и твердой походкой направилась в зал. Она села в ложе, и я занял место невдалеке, чтобы наблюдать за ее лицом. Но оно ничего, решительно ничего не выражало. Лени бесстрастно смотрела на экран — одинаково бесстрастно и когда зал хохотал, и когда он вздрагивал от неподдельного страха.
Было грустно видеть, как большой артист изображает деспота и палача безобидным, очаровательным дядечкой, который любил сладости, не терял присутствия духа и имел невинную слабость гладить женщин по щечкам. И словно в ответ на свои мысли я прочел потом слова безымянного критика в розданной нам программке: «Ко всеобщему удивлению, Гитлер явился в картине ди Кончи не таким, каким его не осмелился представить ни один режиссер со времен Рифеншталь…»
Лени досмотрела фильм до конца и первой вышла из ложи. Она быстро пересекла улицу и тотчас растворилась в толпе.
Весь вечер я боролся с желанием вовлечь в разговор «первую даму» нацистского кино. Понимал, конечно, что это в общем-то шанс редчайший, который больше не повторится, но какой-то психологический барьер вставал между мною и ею, мешая обрести спокойствие и преодолеть невидимые тормоза.
Ночью я придумал «сценарий» беседы и даже заготовил первую фразу: «Мадам, возможно, вам не доставит никакого удовольствия встреча с московским литератором, но я хотел бы задать вам несколько вопросов». Эту фразу я должен был произнести утром, как только увижу Лени Рифеншталь в кресле у окна. Правила приличия едва ли позволили бы ей уклониться от разговора. Но утром в кресле сидела другая дама.
Безуспешно прождав более двух часов, я пошел навести справки. «Госпожа Рифеншталь уехала поздно ночью», — любезно сказал администратор, порывшись в книге приезжих.
Горячий кофе аппетитно дымился, свежие бриоши ночной выпечки таяли во рту.
— Похоже, вы мало спали, мсье Харлан, — заметил бармен, внимательно разглядывая наши помятые физиономии и одежду с явными следами ночи, проведенной на ведру.
— Похоже, что так, — подтвердил Томас, заметно повеселевший после двух чашек крепчайшего кофе.
Ночь кончилась, а с ней подошел к концу и наш разговор, который — по крайней мере для меня — еще не имел завершающей точки.
— Как дальше, — спросил я, — сложилась судьба твое го отца? Что делал он, когда, уходя, фюрер попробовал хлопнуть дверью?
— Отец видел его за несколько дней до того, как тот хлопнул. Не дверью… Себя!
— За несколько дней?!
— Представь себе… Гитлер любил встречаться с деятелями кино на дружеской ноге. Особенно он тянулся к актерам. Кумиры толпы служили украшением его короны. До последней минуты! Поистине ему хотелось умирать с музыкой… Всех, кто оставался в Берлине, согнали в имперскую канцелярию. Еще совсем недавно такой визит сочли бы за счастье. Теперь, пробираясь среди развалин, под грохот артиллерийской канонады, они испытывали только ужас. Только ужас, и ничего больше. Это было семнадцатого апреля. Встречи всегда проходили накануне дня рождения фюрера. Он упрямо не захотел изменить традиции и на этот раз. Подойдя к отцу, Гитлер многозначительно улыбнулся. Но отцу показалось, что он даже его не узнал. «Господа, — патетическим шепотом заявил Гитлер, — через сто лет выпустят цветной фильм о кошмарных днях, которые мы переживаем. Хотели бы вы сыграть в нем? Смотрите, чтобы публика не освистала вас, когда вы появитесь на экране». Скрывалась ли за этим бредом хоть какая-то мысль? Фильм о тех кошмарных днях сняли не через сто лет, а гораздо раньше. И никто актеров не освистал. Вот в чем парадокс… И драма…
— Отца — тоже?..
Он перестал жевать — посмотрел на меня печально и нервно.
— Его не освистывали. Судили… Дважды его привлекали к суду за преступления против человечества. И дважды суд выносил оправдательный приговор. Даже сняли запрет работать в кино. И отец работал. Он успел сделать еще девять фильмов. Не так уж много. Но и не мало. — Томас хмуро сдвинул брови, опустил голову. — Только не спрашивай, что это были за фильмы. Не знаю… Не знаю… — Он повторил эту фразу еще несколько раз. — Я не историк, я — сын. И я убежден: за отцов должны расплачиваться дети. Каждый по-своему. Кто как может. Отец был еще жив, когда в Западном Берлине поставили мою пьесу «Я сам, и никаких ангелов» — драматическую хронику Варшавского гетто. Газеты заранее сообщили об этом, и поднялся вой. Я просил отца побывать на премьере, но он отказался, хотя его присутствие было бы актом раскаяния. Он предпочел уединение на Капри. Тишину и покой… А в зале бушевали страсти под стать страстям на сцене: собралось слишком много бывших охотников за людьми… Отец без всяких комментариев прислал мне потом вырезку из какой-то газетки. Там меня величали ублюдком, недоноском, предателем. Я не обиделся. И не удивился. Просто послал ему другую рецензию — она заканчивалась словами: «Молодой автор снял толику грязи с имени своего отца»… Вот и все. Поставим на этом точку и отправимся спать.
Он сладко, до хруста, потянулся, и я тоже невольно зевнул, лишь сейчас почувствовав, как затекла спина и как устало слипаются веки — до боли в висках.
Дня через три, рано утром, я случайно увидел Томаса возле машины. Открыв багажник, он складывал туда какие-то пакеты и банки. Меня поразила бледность его осунувшегося лица, потухший взгляд, набухшие мешки под глазами.
— Что с тобой? — чуть не выкрикнул я и тут же подумал, как трудно дался ему наш ночной разговор, внезапно оборвавший романтические прогулки по уснувшему острову.
Томас поднял голову, и небритый его подбородок дрогнул.
— Луиза в больнице… Ребенок родился мертвым… А Луизу едва спасли. Вот соки везу ей… Девочка была. Дочь…
Он захлопнул багажник, сел за руль и вяло помахал мне, даже не приоткрыв пыльное, с дождевыми потеками стекло.
Каждый вечер я терпеливо ждал Томаса на набережной. Но напрасно. Встревожившись, отправился, наконец, к нему. Пожилая консьержка, коротко бросив: «Нет дома», скрылась за дверью, но вспомнив, как однажды я прощался с Томасом у порога, догнала меня на улице:
— Мсье!.. Вы ведь, кажется, друг нашего бедного Харлана? Господа уехали к морю. Сегодня, после обеда… Мадам очень слаба, ей нужно прийти в себя. Такое горе…
А еще через несколько дней я уже был в Москве, простившись с островом, с его набережной Туманов, с «уголком», где сосиски и пиво, с гулкой тишиной подворотен и цепочкой огней на другом берегу. К рождеству я послал им привет — Луизе и Томасу, пожелал счастливого и доброго года, но открытка вернулась с пометкой: «Адресат выбыл».
И прошло еще несколько лет. Судьбе было угодно свести нас снова. Уже не в Париже, а в Риме. На каком-то кинопросмотре ко мне подошел незнакомец с сильно поредевшей шевелюрой и густой бородой, где темных волос было намного меньше, чем белых. Он долго не назывался, надеясь, что я сам узнаю его. И я, наконец, узнал, но только по голосу. Ничто не напоминало в этом старце того Томаса, с которым совсем недавно я был хорошо знаком.
Луиза уже умерла. Он остался в городе, где ее потерял, хотя и пообещал вернуться вскоре в Париж. Но главное состояло в другом: Томас стал воинственным геваристом, имел прочные связи с латиноамериканским вооруженным подпольем и здесь, в Риме, почти в кустарных условиях, на чьи-то деньги монтировал документальный фильм о партизанах Колумбии. Или Боливии — точно не помню. К прежним воспоминаниям он больше не возвращался, был увлечен совсем другими идеями, и я подумал: не будь этой встречи «вживую», никогда не поверил бы, что судьба способна на такие немыслимые зигзаги.