Глава 37. Троянский конь

Вот уже десять лет моей жизни теснейшим образом связаны с русским центром Международного ПЕН-клуба — единственной в мире всеобщей писательской ассоциации, нечто вроде всемирного союза писателей. Участвуя в его создании еще с нулевой отметки, я и не предполагал, во что это выльется и насколько меня поглотит.

О ПЕНе (английская аббревиатура: поэты, эссеисты, новеллисты, то есть прозаики) я, конечно, был наслышан и раньше, знал в самых общих чертах, что наши власти боялись его и на дух не выносили. Об этом имелось множество упоминаний в разных литературных источниках — без какой-либо расшифровки, чем именно эта ассоциация так их пугала. Впрочем, наших вождей — и больших, и малых — пугали любые международные организации, если они не находились под их абсолютным контролем. Даже к худосочному Европейскому Сообществу писателей (КОМЕС), которое (не без нашей поддержки) создали в 1958 году итальянские коммунисты, — даже к нему, в общем-то подконтрольному, на Старой площади относились с опаской и недоверием, хотя его уставной целью было «способствовать развитию духа дружбы и сотрудничества между народами».

Эту лозунговую «цель» явно разработали на Старой площади, но присутствие там, пусть только левых, просоветски настроенных, но все же и западных писателей, формальная подчиненность не Москве, а Риму — все это уже вселял о сомнения в гарантированной лояльности. Тем не менее какое-то время позволяли сотрудничать с КОМЕСом и Твардовскому, и другим либералам. Стиснув зубы, кремлевские кураторы еще как-то снесли протест комесовских товарищей и лично их главы Вигорелли в связи с делом Синявского и Даниэля и даже угрозу исключить советских писателей из Сообщества за отказ осудить эту расправу. Но тут подоспела Чехословакия, Рим всерьез взбунтовался (пришла гневная телеграмма) и за строптивость сразу же пострадал. В Москве топнули ногой, и Европейское Сообщество тихо скончалось: советская казна просто перекрыла денежный шланг.

Ранней весной 1989 года тогдашний первый секретарь Союза писателей СССР Владимир Карпов призвал меня как председателя правовой комиссии Союза подготовить вступление группы литераторов в Международный ПЕН. Я не очень интересовался тем, кто и какие цели этим преследовал — каждый день тогда что-то создавалось, что-то отменялось, новые договоры о сотрудничестве с союзами писателей разных стран подписывались чуть ли не ежедневно, на этих церемониях я присутствовал и никакого значения им, разве что протокольного, не придавал. ПЕН так ПЕН — я считал, что это еще один канал для международных литературных связей, не более того. Много позже, когда был затеян фарсовый «процесс по делу КПСС» в Конституционном суде, я узнал из выступления обвинителя С. Шахрая, что политбюро под водительством Горбачева приняло секретное решение «одобрить создание советского ПЕН-клуба». Как будто это входило в их компетенцию! Ситуация не новая: они, как видно, задумывали что-то свое, а получилось совсем другое…

Список членов оргкомитета составлялся, естественно, не мною. Подготовив документы для отправки их в Лондон, где размещается секретариат Международного ПЕНа, я уехал в Америку — в поездку с лекциями по разным университетским городам, которую организовали службы культурных связей Госдепа. В Нью-Йорке меня настигла скандальная новость. Какая-то из крупнейших американских газет поведала о ней под таким заголовком: «Москва объявила себя членом ПЕН-клуба, куда ее никто не принимал». Объяснилось все очень просто: в информации, которая появилась после моего отъезда, члены оргкомитета были названы уже членами клуба, и это вызвало вполне естественный бурный протест. К тому же за пределами списка, составленного партноменклатурщиками, оказалось немало достойных людей, желавших стать членами ПЕНа и имевших на это гораздо большее право, чем иные из тех, кто попал в кабинетный список.

В нью-йоркской гостинице меня разыскал вице-президент Международного ПЕНа и президент Американского Майкл Скемелл, прозаик, критик и, что не менее важно, славист. На чистом русском он попросил меня по дороге в Москву завернуть в Маастрихт, где открывался пеновский международный конгресс и где должен был решаться вопрос о нашем приеме. По счастью, мне как раз предстояла пересадка в Брюсселе, причем в тот самый день, когда конгресс еще продолжал работу. Брюссель — Маастрихт: каких-нибудь сто километров!

Вопрос о нашем приеме отложил и до моего приезда. Но, совершив посадку в Брюсселе, я почувствовал, что ехать на конгресс не могу: подскочили сразу давление и температура — сказалась утомительнейшая поездка по Соединенным Штатам. Я мечтал только о том, чтобы добраться до дома. Самолет в Москву улетал через час…

Прекраснейшим образом все обошлось. Анатолий Рыбаков, Игорь Виноградов, Андрей Битов, Фазиль Искандер убедили конгресс в том, что писатели, составившие ядро будущего Русского центра, ничуть не похожи на Троянского коня.

Любопытно, как все повернулось. Десятилетия нас зазывали в ПЕН, но большевики стояли насмерть: нет и еще раз нет! Созданный в 1921 году и возглавленный при своем рождении Джоном Голсуорси, ПЕН преследовал лишь одну цель: объединение писателей мира для защиты ими своих прав, прежде всего и главным образом так называемого права на самовыражение, или, если пользоваться более привычной и более современной терминологией, свободы слова — ничем неограниченной, ни от кого и ни отчего независящей. Хартия ПЕНа не раз менялась, но одно оставалось незыблемым: каждый вступающий в ПЕН обязуется бороться всеми ему доступными способами с любой формой цензуры в любой, а не только своей стране и защищать каждого, кто пострадал за то, что в своем творчестве стремился быть совершенно свободным. Членство в ПЕНе, это тоже было утверждено еще при его рождении, несовместимо с классовой, религиозной, национальной или расовой конфронтацией, с принадлежностью к группам, которые участвуют в такой конфронтации или разделяют подобные взгляды.

Легко понять, почему советские власти относились к Международному ПЕНу как к организации, враждебной строю, утвердившемуся в нашей стране. Сначала никаких национальных центров в ПЕНе не было, существовало лишь персональное членство по приглашению его создателей. Первыми членами ПЕНа стали самые крупные из живших тогда писателей Европы и Америки, те, кого при жизни уже считали классиками: Анатоль Франс, Кнут Гамсун, Генрих (чуть позже и Томас) Манн, Ромен Роллан, Герхардт Гауптман, Морис Метерлинк, Сельма Лагерлеф, Бернард Шоу, Роже-Мартен дю Гар, Синклер Льюис, Томас Гарди, Артур Шнитцлер, Леонгардт Франк и еще немногие другие. Получили также приглашение Бунин и Мережковский. Потом — и Горький, когда стало ясно, что он остается за границей, хотя и не в очень понятном качестве: изгнанника? эмигранта? командированного? пациента? Тот, не разобравшись, ответил согласием и выразил благодарность, потом спохватился (рядом с какими-то белогвардейцами? ни за что!) и дал отбой.

С тех пор Горький и стал главным тормозом на пути русских литераторов во всемирную писательскую семью. Интересы вождя всех времен и народов и вождя советских писателей полностью совпали: они оба, хоть и каждый по-своему, не хотели оказаться под чуждым контролем и, пусть даже только формально, зависеть от решений, на принятие которых сами влиять не могли. Безнадежная попытка Бориса Пильняка, которого Горький и без того любил любовью брата, вернуться к этому вопросу была, конечно, отвергнута, и странно, что ее, эту попытку, ему потом не вменили в вину. В 1934 году Горький демонстративно уклонился от предложения приехавшего в Москву Герберта Уэллса (тогдашнего пеновского президента) открыть советским писателям доступ в ПЕН. Годом позже в письме А.С. Щербакову иносказательно, но недвусмысленно повелел в ПЕН не вступать. Партийные соколы и так в него не вступили бы, но авторитетное мнение Горького было, как никогда, кстати.

Затем наступило затишье, если можно назвать таковым эпоху Большого Террора: уж в этих-то условиях никто зазывать советских писателей в антитоталитарный клуб, разумеется, не собирался. Началась война — и союзная антифашистская держава обрела как будто другой облик. Почтение к Советскому Союзу, который в самых трудных условиях сражался с гитлеровской военной машиной, было тогда огромным. Демонстрируя это почтение, секретариат Международного ПЕНа через советского посла И.М. Майского несколько раз обращался к руководству Союза писателей, предлагая вступить во всемирное писательское содружество. Майский горячо рекомендовал принять это предложение. Его поддержал в письмах Вышинскому и в ЦК председатель правления Всесоюзного Общества культурной связи с заграницей (ВОКС) В.С. Кеменов. Затея провальная: не такие уж лопухи сидели в Кремле, чтобы войти в организацию, главной целью которой была и осталась борьба со всем, на чем стояла советская власть!

Роясь в некогда закрытых архивах, я нашел недавно один документ, содержание которого говорит само за себя (публикуется впервые):


Секретно ЦК ВКП(б)

Товарищу Жданову А.А.

6 мая 1947

63-С

Союз Советских Писателей СССР получил через Чехословацкий ПЕНклуб предложение Международной Федерации ПЕНклубов (центр в Лондоне) писателям СССР вступить в Международное объединение ПЕНклубов. На аналогичные предложения, трижды поступавшие из Лондона в 1941, 1943 и 1944 гг, наш ответ был отрицательный.

Международный ПЕНклуб через шведов добивался участия советских писателей в происходившем в июне 1946 г. в Стокгольме XVIII международном конгрессе ПЕНклубов.

Во время пребывания депутатов Верховного Совета СССР в Англии представители ПЕНклуба — англичане обратились ко мне и тов. Симонову с предложением о создании ПЕНклуба в СССР. Мы ответили отказом.

Мы считаем также нецелесообразным принять предложение Международного ПЕНклуба послать на созываемый в Цюрихе 2–6 июня 1947 г. международный конгресс ПЕНклубов своего представителя в качестве наблюдателя.

Просим Ваших, Андрей Александрович, указаний.

Генеральный Секретарь

Союза Советских писателей СССР

А. Фадеев

На письме — резолюция: «т. Фадееву. Согласен с Вашим мнением. Жданов. 8/6 47».


С этим мнением наверху были согласны еще многие годы, хотя Международный ПЕН, хорошо понимая, с кем имеет дело, новых усилий не предпринимал. Строго говоря, и те, давние, сороковых годов, тоже производили довольно странное впечатление: организация, декларировавшая абсолютную независимость от властей какой бы то ни было страны, обращалась к официальной инстанции, созданной тоталитарным режимом и полностью ему подчиненной, с предложением отрядить наблюдателей на свой конгресс! Даже и при благоприятном ответе — кто бы стал «наблюдать» и что бы он там увидел?!

Сорок лет спустя Международный ПЕН уже не ждал от «соискателей» из Советского Союза ничего хорошего и с опаской следил за тем, как Кремль меняет былую политику. Генеральный секретарь Международного ПЕНа Александр Блок признавался впоследствии: «Вступления советских писателей в ПЕН-клуб опасались не только власти СССР, но и мы тоже. Мы не знали, какую „пятую колонну“ нам могут внедрить. <…> Русский центр, однако, не только оправдал наши надежды, но и превзошел все ожидания. Это просто чудо — то, каким он стал… Это сейчас один из самых сильных, самых влиятельных центров международного ПЕНа, повернувший его к острейшим проблемам современности».

Александр Блок, которого знают во Франции как писателя Жана Бло, сыграл исключительную роль при вхождении российских писателей в ПЕН. Это он убедил скептиков в том, что Русский центр составили писатели высокого уровня, известные в своей, и не только своей, стране, но главное — что это именно те писатели, которые словом и делом отстаивают основополагающие принципы ПЕНа: независимость и свободу.

Родившийся в Москве и увезенный во Францию совсем малым ребенком, сын крупного издателя и кинопроизводителя, Александр Блок сохранил любовь к российским корням, которая проявилась и в его творчестве, и во всей его неутомимой общественной деятельности. Автор книг о Гончарове («Немыслимый реализм») и Набокове, романов и повестей, где действие развивается в русской среде, он внимательно следил за тем, что происходит в литературе, которую тогда называли советской. Европейский интеллигент, полиглот, дипломат, многие годы проработавший в ООН и Юнеско, неутомимый борец за свободу слова, он вместе с женой, художницей Надей Блок (из хорошо известной в России семьи Загоскиных), перевел на французский ахматовскую «Поэму без героя» и опубликовал ее (1962 год) в авторитетном литературно-публицистическом журнале «Preuves», предварив перевод таким предисловием: «Настанет день, когда Советский Союз поймет, что он может гордиться Ахматовой ничуть не меньше, чем Гагариным или Титовым». Он не знал, что Ахматовой привезли этот номер журнала и что ей очень понравился перевод.

Ни у кого не возникло сомнения в том, кому быть первым президентом Русского ПЕНа. Им стал Анатолий Рыбаков, имя которого тогда гремело по всему миру. Его «Дети Арбата» были уже изданы в десятках стран. Появилось и продолжение — «Тридцать пятый и другие годы». Книги его воспринимались не как литература в собственном смысле слова, а как документированная правда о терроре, как новаторское исследование «феномена Сталина», осуществленное не западным, а советским автором: не извне — изнутри…

Рыбаков заявил, что согласен работать лишь в том случае, если я буду его заместителем. Думаю, лишь потому, что хотел взвалить на меня всю черновую работу — ее было невпроворот. И, чтобы я не воспринял с обидой это его желание, подарил мне свой «Тяжелый песок», сделав такую лестную надпись: «…с уважением к таланту, уму, личности, позиции». Он предложил на организационном заседании первого состава Русского центра избрать меня вице-президентом — вместе с Битовым, Вознесенским, Виноградовым, Евтушенко. Лишь Вознесенский и я неизменно остаемся на этом почетном посту все десять лет.

С самого начала своего существования Русский ПЕН стал играть такую роль, которую он, видимо, не играет нигде в мире — даже при том, что его авторитет всюду огромен и прочен. Союз писателей СССР, который в насмешку называли Союзом членов Союза писателей, объединял почти 12 тысяч человек, где на каждого профессионального литератора приходилось несметное количество графоманов и бездарей (в «члены» безропотно принимали и партийных функционеров, министров, замминистров, генералов и прочих баловней советской судьбы). Еще до того, как это министерство литературы распалось вместе со страной, к которой принадлежало, было вполне очевидно, что под мнимо объединительной крышей находились люди, глубоко ненавидящие и презирающие друг друга, исповедующие принципы несовместимые, преследующие цели диаметрально противоположные, у же и не скрывающие этого и, стало быть, не имеющие никаких оснований принадлежать к какой-то общей организации.

Раскол бывшего Союза писателей произошел чисто механически, разведя всех своих членов в разные клетки всего лишь по принципу элементарной биологической совместимости. Стало вполне очевидно: люди определенного творческого потенциала, близкие по духу, по общему уважению к непреходящим демократическим ценностям, чуждые групповой борьбы и почти зоологической злобы, одолевшей прежних собратьев по цеху, должны объединиться — хотя бы ради того, чтобы не чувствовать себя одинокими в труде, который по самой своей сути обрекает их на одиночество. Ничего лучшего, чем ПЕН, придумать для этого было нельзя: готовая структура, сразу же приобщающая каждого в отдельности к единой, мировой писательской семье. Для того, чтобы наш ПЕН стал таким, а не каким-то иным, стоило потрудиться: жизнь сразу обрела какой-то возвышенный смысл, и мне не хотелось над этим своим ощущением подтрунивать и иронизировать.

Уже на первом нашем общем обеде (тогда членов ПЕНа было не больше сорока человек) Семен Липкин произнес тост, в котором выразил то, что отвечало моим мыслям: «Я полвека в союзе писателей, и вот впервые, оказавшись в писательской среде, на собрании и за общим столом, не должен ни про кого спрашивать: „А кто это такой?“ И не должен себя чувствовать на чужом пиру. Спасибо тем, кто сумел создать такую обстановку».

Эта обстановка пришлась по душе не всем. Следуя своим шаблонам. Союз писателей поначалу назначил членами ПЕНа тех, кто входил в привычную обойму, — идейные разногласия в расчет не брались и тогда еще вроде бы не существовали. Но иные почувствовали свою неуместность в чуждой, ненавидимой ими компании и сразу же объявили о выходе из организации, в которую по сути и не вступали. Они заслуживают за это не упрека, а благодарности. Так мы освободились от Василия Белова, Юрия Бондарева, Валентина Распутина — тех, чьи последующие публичные выступления находились в кричащем противоречии с Хартией международного ПЕНа. Позвонил Солоухин, сказал: «Вычеркни меня из вашего списка, только без шума. И вам, и мне так будет спокойней». Ушел Залыгин, сказав: «Ни в каких организациях состоять не хочу». С тех пор пресса определенного направления именует нас «русским центром» (в кавычках) и относит к «передовому отряду жидомасонства», имеющему лишь одну глобальную цель: извести на корню всю «истинно русскую», национальную литературу.

Создание нашего центра встретила в штыки и «все подвергающая сомнению» высоколобая демократическая пресса. Та тотчас объявила ПЕН сборищем страшно далеких от народа, чванливых снобов, решивших замкнуться в своем элитарном кругу и просто-напросто возмечтавших о заграничных поездках: такие путешествия еще не стали тогда привычной частью нашего повседневья, доступными миллионам людей. Читать этот завистливый и высокомерный бред было не столько противно, сколько смешно.

Один непререкаемый прокурор и судья (в совсем недавние советские времена он был цензором Главлита) печатно изъяснялся, к примеру, вот так: «В литературной среде основание своего домашнего ПЕН-центра было воспринято как очередной пароксизм союзписательской борьбы за место под солнцем, как очередная попытка формирования новой номенклатуры, принципиально независимой от „гамбургского“ эстетического счета».

Каково реальное содержание этого глубокомысленного набора слов? Что за «литературная среда», если только речь не идет о Бондареве или Белове, так глумливо «воспринимала» создание Русского ПЕНа? Пароксизмом чего является эта, ничем не прикрытая, злоба? Зависти? Некомпетентности? Творческой импотенции? От какого такого, пусть даже сверхгамбургского, «эстетического счета» свободны Аверинцев и Данин, Вяч. Вс. Иванов и Померанц, Астафьев и Войнович, Ахмадулина и Мориц, Кушнер и Рейн, Аксенов и Коржавин, Гаспаров и Давыдов, Битов и Евтушенко, Улицкая и Маканин, Искандер и Пелевин, Соснора и Вознесенский, Лисянская и Липкин — для завершения моего риторического контрвопроса пришлось бы полностью привести весь список членов «домашнего» ПЕНа. Кому же еще, если не им, можно предъявить у нас гамбургский счет? В какой пароксизм впали уже, к несчастью, ушедшие Лидия Чуковская, Олег Волков, Дмитрий Лихачев, Булат Окуджава, Лев Копелев, Владимир Дудинцев, Лев Разгон, Борис Можаев, Владимир Соколов, Юрий Коваль, Роберт Рождественский, Владимир Лакшин, Израиль Меггер, Вячеслав Кондратьев, Михаил Дудин, Марк Галлай? И что вообще можно сказать про высокомерного газетного автора, который, любуясь своим остроумием, презрительно именует отечественных и «забугорных» (его выражение) членов ПЕНа (среди них самые крупные писатели современности) «виртуозами пера и клавиатуры»?

Под такое вот улюлюканье не только этого критика, но и многих его коллег наш ПЕН продолжает существовать и кое-что делать. Число его членов за десять лет достигло двухсот человек, а очередь впавших в пароксизм и рвущихся в номенклатуру, то есть, попросту говоря, имеющих желание войти в его состав (это очень непросто), растянулась на годы. Созданы петербургский, сибирский и дальневосточный филиалы. При поддержке Русского центра образован центр Татарский.

Так что — лай продолжается, но караван все равно идет…

Стараниями Рыбакова — перед тем, как его сменил на посту президента Андрей Битов, — удалось отвоевать у московских властей (при отчаянном сопротивлении прокуратуры, на то же здание претендовавшей) разваливающийся флигелек во дворе захламленного дворика, но зато в самом центре Москвы. От государства мы не получили ни единой копейки — никто и никогда не сможет нас упрекнуть, что мы, пусть только косвенно, хоть как-то зависимы от властных структур. И вступление в ПЕН не сулит ни одному его члену (номенклатурщику!), никаких привилегий: ни денежных поступлений, ни льготных путевок, ни публикаций — лишь возможность обозначить свою принадлежность к писательскому сообществу, нравственные устои которого безупречны, а позиции не подвержены политическим конъюнктурам. Сообществу, основанному не на агрессивности, фанатизме, обличении и поиске врагов, а на принципах добра, уважительности, терпимости.

В крохотном зальчике на Неглинной писатели с удовольствием устраивают литературные чтения, представляют свои книги, отмечают скромные юбилеи, встречаются с друзьями. Помня о своем правозащитном предназначении, Русский ПЕН оказал реальную помощь многочисленным жертвам, пострадавшим за свое творчество. Отнюдь не все, что написано нашими подзащитными, мы разделяем, но кару за свободное самовыражение категорически отвергаем: со словом можно бороться лишь словом, а не тюрьмой — от этой позиции мы не отойдем никогда. Стараниями Русского центра освобождены из тюрьмы турецкий писатель Мехмет Озин, кубинские Мария Варела и Хуберт Херес. Были вырваны из неволи и, не найдя надежной защиты у российских властей, переправлены в дальнее зарубежье писатели Узбекистана, Таджикистана, Туркмении, которым варварски мстили за их статьи и памфлеты оставшиеся у власти товарищи из бывших ЦК и ЧК. Общественными защитниками на разных судебных процессах выступали по поручению исполкома Русского ПЕНа Андрей Битов, Александр Ткаченко, Андрей Вознесенский, Юнна Мориц, Лев Тимофеев, автор этих строк и другие пеновцы. Наша роль в защите Александра Никитина и Григория Пасько отмечена во всем мире. Перечень подобных акций занял бы слишком много места.

Что будет дальше с Русским ПЕНом? Сохранит ли он свой престиж, уровень своего творческого потенциала, ту атмосферу, которая все эти годы была ему свойственна? Этого я не знаю. Время идет, люди меняются, меняются и критерии, которыми определяются значимость и достоинство того или иного сообщества. Но десять с лишним лет, которые сделали Русский ПЕН таким, каков он сегодня, не вычеркнуть ни из истории, ни из моей жизни.


За эти годы я принял участие почти во всех конгрессах Международного ПЕНа, узнав не понаслышке, что такое работа, а не декоративное представительство союзписательских делегаций, превращавших свои поездки на разные мероприятия в заграничный кайф. Самым дорогим для меня было стремление к компромиссу, которое неизменно присутствовало на всех конгрессах и помогало выйти из любого конфликта. А конфликтов было сколько угодно: ведь ПЕН объединял писателей из стран, находившихся подчас в жестокой конфронтации друг с другом. Да и разноязычные писатели из одной и той же страны относились друг к другу чаше всего с не слишком большой любовью. Но желание найти взаимоприемлемое решение всегда было более сильным, чем стремление поделиться своими обидами и предъявить счет обидчикам: наглядный урок злобствующим ксенофобам, из которого они, разумеется, не извлекут никаких уроков.

Одно из самых ярких моих впечатлений — итог жестоких дискуссий (казалось — кончится полным разрывом) на кровоточащую национальную тему в испанском городе Сантьяго де Компостела (исторический центр автономной Галисии, главное место паломничества католиков всего мира). Конгрессу угрожала опасность превратиться в трибунал, рассматривающий поток взаимных обвинений. От имени Русского центра я, единственный его делегат, внес резолюцию, которая должна была вызвать раздражение у одних, скепсис у других и разве что снисходительное сочувствие у третьих. Но она была принята единогласно под такие бурные овации, от которых грозил обвалиться потолок. Рукоплескали, плакали и обнимались те, кто только что предъявлял — вроде бы друг другу — немыслимые по остроте обвинения. Все понимали, конечно, что резолюциями многовековые конфликты не решить, но в единодушном голосовании проявилось страстное желание жить по-человечески на этой, общей для всех, прекрасной Землей почувствовать себя хоть на миг членом действительно единой, не раздираемой взаимной ненавистью, писательской семьи.

Вот текст той резолюции, который я написал и который получил общую поддержку, — мне он дорог ничуть не меньше, чем иные, вышедшие за моей подписью, статьи и книги.

«60-й конгресс Международного ПЕНа, с тревогой следя за все углубляющейся конфронтацией народов по этническому и религиозному признакам,

ОТМЕЧАЕТ, что эта конфронтация, уже принесшая огромные человеческие жертвы и угрожающая мировой цивилизации, наносит непоправимый урон национальным культурам, свободами правам человека;

ВЫРАЖАЕТ твердое убеждение в том, что задача писателей всего мира, прежде всего писателей тех стран и этнических групп, которые прямо участвуют в вооруженных конфликтах, состоит не в защите тех или иных односторонних позиций, а в объединении во имя мира и стимулировании решения всех спорных вопросов на базе взаимного компромисса;

ПРИЗЫВАЕТ писателей всех регионов, вовлеченных в конфликты (прежде всего писателей Сербии, Хорватии, Боснии и Герцеговины; писателей Армении, Азербайджана и Нагорного Карабаха; грузинских и абхазских писателей; писателей Северного Кавказа; таджикских писателей, оказавшихся по разные стороны в гражданской войне; писателей Индии и Пакистана; израильских и палестинских писателей), подать пример политикам, протянуть руки друг другу, собраться для решения общих вопросов, использовать все свое влияние у себя дома и за границей для преодоления кризиса, воздерживаясь от любых действий, деклараций и публикаций, которые могут вести к эскалации конфликтов».

Ясное дело, избавить мир от конфликтов и войн ни эта, ни вообще какая бы то ни было резолюция не могла. Но о писательской позиции по острейшей и самой болезненной проблеме наших дней надо было заявить прямо и недвусмысленно. И остудить горячие головы тех, кто, утешая себя ролью духовного пастыря нации, «оставаясь со своим народом», лишь подливал масло в огонь. Сербские писатели «оставались со своим народом» в антихорватских и антибоснийских страстях, хорватские со своим — в антисербских, армянские — в антиазербайджанских, азербайджанские — в антиармянских, и так до бесконечности: к чему могла привести эта «национальная» правота? Чем в конце-то концов отличается язык литератора от языка политиков, дипломатов, военных? Если ничем, то в чем же их, литераторов, долг? Где их, литераторов, место?

Эту мысль я старался развивать всюду, участвуя в различных мероприятиях международного ПЕНа в качестве делегата нашего центра: на конгрессах и конференциях в Барселоне, Дубровнике, Минске, Эдинбурге, Хельсинки, Кишиневе… Резолюцию, текст которой приведен выше, полностью или в изложении, опубликовали в десятках газет разных стран. Информация была передана ведущими мировыми агентствами новостей. Но в Белграде и Загребе, Ереване и Баку, Тбилиси и Сухуми об этой резолюции, об этом призыве не было напечатано ни строчки.

На том же конгрессе в Сантьяго де Компостела обсуждался еще один больной вопрос, причинивший лично мне много волнений. еще совсем недавно, на ассамблее делегатов в Париже (май 1991 года), я приложил немало усилий, чтобы был создан так называемый Среднеазиатский центр во главе с Тимуром Пулатовым: к прозе и публицистике этого автора я относился с большой симпатией, как и к нему самому, — он приходил на первые, организационные, собрания Русского центра, демонстрировал полную солидарность с нами, был обходителен и активен, просил о поддержке: мечтал создать пеновское движение и в своем регионе. К Пулатову воспылал любовью Евтушенко — именно он в судьбоносные дни августа 1991 года предложит его кандидатуру на пост руководителя Союза писателей СССР, и в эйфории тех дней, без всяких раздумий, это предложение будет немедленно принято секретариатом.

За пределами страны Пулатова никто не знал, и когда в Париже, на ассамблее делегатов, стал и рассматривать заявку «писателей республик советской Средней Азии», не нашлось никого, кто мог бы сказать о нем и его коллегах, подписавших заявку, хотя бы одно слово. Многие делегаты склонялись к тому, чтобы воздержаться от приема «кота в мешке», но тогдашний президент Международного ПЕНа, только что сменивший на этом посту французского писателя Ренэ Тавернье, — известный венгерский эссеист и философ Дьердь Конрад — предложил заслушать меня и поступить в соответствии с моей рекомендацией. Полутора годами раньше, в Монреале, мне удалось убедить делегатов принять в ПЕН украинских и белорусских писателей. Только что здесь, в Париже, и опять же после моего подробного представления каждой писательской кандидатуры в отдельности, был образован Армянский центр во главе с Геворком Эмином.

Настала очередь Среднеазиатского. О половине из тех, кто состоял в списке, я не знал ничего и честно об этом сказал делегатам. Но на лестные слова самому Пулатову не скупился, и был при этом в полном ладу с совестью. Сообщил и о мнении Евтушенко — его-то уж знали все. Дискуссия после моего выступления сразу свернулась, и Ассамблея приняла решение с такой формулировкой: «Принять предложение Аркадия Ваксберга и образовать Среднеазиатский центр (президент Тимур Пулатов) по рекомендации и под поручительство Русского центра».

Уже осенью того же года Пулатов, успевший сразу обзавестись и квартирой в Новом Арбате, и дачей в Переделкине, появился на конгрессе в Вене. Из-за незнания ни одного рабочего языка конгресса (английский, французский, немецкий) принять участие в дискуссии не мог, но через приехавшего с ним персонального переводчика внес дельное предложение: обратиться ко всем правительствам мира с призывом оказывать помощь ставшим независимыми государствам Центральной Азии лишь при условии, что там соблюдаются права человека, прежде всего свобода слова и свобода печати. Это предложение было горячо поддержано всеми — Пулатов не подвел своих рекомендателен.

И вот — Сантьяго… Датский центр распространил среди делегатов переведенные на английский фрагменты печатных выступлений Пулатова в российской прессе погромного направления. В том числе и выступления поистине ошеломительного: о создании единого фронта православия и мусульманства против католицизма и сионизма, против тех, «кто не имеет своей Родины, не имеет языка совести, кто из поколение в поколение из одной страны в другую переезжая, все только разрушает». И я — в зале. Единственный представитель Русского центра, под поручительство которого пулатовский был принят. Слушаю отчет секретариата: оказывается, больше половины опрошенных «членов» Среднеазиатского центра даже понятия не имели о том, что они в него входят, сам же «центр» в лице своего президента (никого другого в этом «центре» фактически нет) располагался не в государствах Центральной Азии, а в Москве, в кабинете, который раньше занимали Фадеев и Марков!

Тот же Дьердь Конрад с язвительным почтением вызвал меня на трибуну, напомнил о страстной речи, которую я произнес в Париже, аттестуя Пулатова как талантливого писателя и истинного демократа, и попросил дать объяснение. Но какое объяснение мог я дать? Что другое сказать, кроме как принести извинения и выразить готовность принять любое наказание, которое я заслужил?

Роспуск фантома — не существующего центра, созданного при помощи фальсификации (заявки с поддельными подписями), — был предрешен. Но Пулатова принимали в ПЕН персонально! Исключение из ПЕНа — прерогатива национальных центров, а этого товарища даже некому исключать, ибо центр, в котором он состоял, вовсе не центр, а просто мираж. Такая вот возникла проблемка…

Международный конгресс — высший орган ассоциации, и он принял решение, которое можно было бы назвать беспрецедентным. Было бы — да нельзя! Единственный прецедент все же имел место.

В 1933 году на конгрессе в Дубровнике из ПЕНа исключили группу немецких писателей. Кстати, даже они, прогитлеровские литераторы, не осмелились выступить устно или в печати с расистскими или шовинистическими декларациями. Их вина состояла «всего лишь» в том, что они отказались поддержать резолюцию, осуждавшую печально знаменитое сожжение книг на улицах и площадях Берлина в мае того же года. Даже против не голосовали — «всего лишь» воздержались. И были за это изгнаны. А Пулатов печатно предложил натравить две конфессии против двух других! В ответ на запрос международного секретариата ответил, что от слов своих не отказывается и извиняться не собирается.

Конгресс единогласно принял резолюцию, внесенную совместно датским, английским, австрийским, польским, румынским, французским и шведским центрами. Про «публичные высказывания» Пулатова в ней было сказано, что те носят «откровенно расистский характер», что они «оскорбительны по отношению к отдельным религиям, к Международному ПЕНу, к другим национальным центрам и их членам».

Конгресс признал «дальнейшее членство Тимура Пулатова в Международном ПЕНе невозможным из-за грубого попрания им основополагающих принципов Хартии всемирной писательской организаций» и не только исключил из ПЕНа, но и на будущее запретил прием его в свои ряды всем национальным ПЕН-центрам.

Для любого литератора, не растерявшего остатки совести, это было бы немыслимым, несмываемым позором на всю жизнь. Для Пулатова стало предметом гордости, примирившим с той компанией патриотов, которая еще совсем недавно обзывала его басмачом и публично сжигала чучело «басмача» во дворе писательского особняка на Поварской. Знал, чем гордиться!

Не пройдет и нескольких лет, как одна вполне интеллектуальная, серьезная, отнюдь не погромная и весьма авторитетная газета поздравит его с юбилеем, ни словом не обмолвившись о позорном изгнании из международного ПЕНа за призыв к разобщению и взаимной ненависти, но зато отметив, как «много он сделал для консолидации писателей, укрепления и развития дружеских деловых контактов между литераторами ближнего и дальнего зарубежья». И почтительно перечислит все премии-миражи, которыми увенчали этого «академика Международной славянской академии» его товарищи по общему славному делу.

Раньше говорили про закон, что он — дышло. Теперь дышлом стали слова — их можно поворачивать в любую сторону, произвольно наполняя любым содержанием. Даже таким, которое прямо противоположно буквальному и, казалось, вполне однозначному смыслу.


Свою миссию в Русском ПЕНе я видел прежде всего в том, чтобы его обошла стороной мания склок и скандалов, которыми сопровождался распад Советского Союза и, как неизбежное следствие этого, распад некогда единых и сильных творческих союзов. В ряду этих союзов участь писательского, пожалуй, особенно печальна. Он был самым идеологизированным из всех, самым непрофессиональным (добрых две трети его членов собственно к литературе имели весьма отдаленное отношение) и наиболее склонным к групповщине, к ожесточенной внутренней конфронтации. Еще в советские времена здесь созрели и фактически организационно оформились так называемые патриотические кланы, приверженцы этнической чистоты, противопоставившие «русских писателей» писателям «русскоязычным». Графоманы, щедро обласканные привилегиями за верность идеологическим установкам, причисляли себя к большевистской гвардии и были по-своему правы: никакая другая власть не потерпела бы полуграмотных дармоедов, да еще в таком непомерном количестве. Крах коммунизма был личной трагедией для всей этой публики: пришлось зарабатывать на жизнь, а зарабатывать она не умела, общественно полезным, подлежащим справедливой оплате трудом не занималась. Все то, что им обеспечивало безбедную жизнь, никому больше не было нужно: пропагандистскую жвачку перестали издавать за отсутствием спроса, а система принудительного библиотечного комплектования скончалась вместе с режимом, ее породившим.

В этих условиях (добавим сюда наличие гигантского имущества, которое осталось бесхозным и в борьбу за которое ринулись люди из разных кланов) драка была неизбежной, и ПЕН оказался перед реальной угрозой быть втянутым в нескончаемую междоусобицу. Его и пытались все время втянуть. Из добрых побуждений — чаще всего. Поддайся он нажиму, и ПЕН перестал бы существовать, взорванный изнутри: ведь в нем мирно и естественно уживаются писатели, вне ПЕНа разделяющие разные, подчас противостоящие друг другу позиции. На чьей стороне быть ПЕНу? Кого из своих членов поддерживать, а с кем воевать? Я делал все, что мог, стараясь удержать некоторых пеновцев и даже членов нашего исполкома от соблазна втянуться в конфликты. Каждый из них в отдельности имел и имеет право участвовать в любых акциях, не противоречащих Хартии Международного ПЕНа, но центр в качестве центра — ни за что!..

Полностью избежать конфликтов (на мой субъективный взгляд — попросту склок) все же не удалось. Группа товарищей затеяла интригу, намереваясь совершить внутренний переворот и свалить президента Андрея Битова. По старой советской модели (хотя затеявшие интригу были как раз опытными антисоветчиками) им казалось, что призрачная «власть» в ПЕНе сулит какие-то дивиденды. На моих глазах грозило обрушиться то, еще хрупкое, здание, возведению которого я отдал столько времени и сил. Но мои опасения не оправдались. Недаром же мы собрали в своем составе не только самых талантливых, но и самых порядочных, самых достойных, самых разумных. На демагогический крючок никто не клюнул и заманчивой идеей революционных переворотов не прельстился. ПЕН сохранился таким, каким мне хотелось его видеть: чуждым раздоров и свар. Пока что эта линия не только себя оправдала — она явилась для ПЕНа спасением и обеспечила ему тот общественный вес, который он имеет.

Правда, и вес этот находится под сомнением у хулителей, которых ПЕН раздражает сам по себе, просто за то, что все еще существует. «Ни в США, ни в Европе, — самоуверенно вещает одна уважаемая газета, — имя ПЕН-клуба в настоящее время не только не пользуется авторитетом, но и мало кому знакомо: активность организации заметна в основном в малоразвитых странах». Будь я доверчивым простаком, реалий не знающим, — я бы поверил: как непререкаемо, как категорично заявлено!.. Но в недоразвитых странах, где «в настоящее время» (последние десять лет) проходили его конгрессы, никому не знакомый, не пользующийся авторитетом, мало заметный ПЕН почему-то приветствовали своим личным присутствием, а то и участием в его работе, премьер-министр Канады, президент Португалии, министр иностранных дел и министр культуры Франции, федеральный канцлер, вице-канцлер, министр науки и культуры Австрии, президент Литвы, президент Хорватии, министр иностранных дел и министр культуры Испании, президент Чехии, президент Мексики, премьер-министр Австралии, личный представитель британской королевы в Шотландии, премьер-министр Финляндии, премьер-министр Польши… Хотелось бы, чтобы и дальше имя ПЕНа было столь же мало кому знакомо.

О том, насколько ПЕН убог, не авторитетен, неактивен и вообще ни кому не нужен, свидетельствует и такой примечательный факт. За годы моей работы в этой организации я встречался на его мероприятиях, участвовал в литературных чтениях, дискутировал за «круглым столом», а то и просто болтал в кулуарах его конгрессов с рядом «малоизвестных» писателей — их было так много, что я вряд ли смогу всех перечислить: Габриэль Гарсиа Маркес, Артур Миллер, Марио Варгас Льоса, Леопольд Седар Сенгор, Камило Хосе Села, Клод Симон, Гюнтер Грасс, Джон Апдайк. Харолд Пинтер, Алан Силлитоу, Макс фон дер Грюн, Жоржи Амаду, Эдгар Доктороу, Чинуа Ачебе, Норман Мейлер, Джеймс Болдуин, Герман Кант, Маргарет Этвуд, Зигфрид Ленц, Павел Когоут, Исмаил Кадаре, Ален Боске, Тадеуш Конвицкий, Маргарет Дрэбл, Белл Кауфман, Стефан Гейм… Лучше остановлюсь!

Неутомимый гонитель ПЕНа — бывший цензор-демократ — призывает себе на помощь Иосифа Бродского. «Что до конгресса ПЕН-клуба, — цитирует он поэта, — это было мероприятие, отчаянное по своей скуке, бессодержательности и отсутствию какого бы то ни было отношения к литературе». Так оценил Бродский конгресс в Рио-де-Жанейро в 1978 году. Цитату не проверял, но уверен, что она точна. Как и то, что Бродский именно так тот конгресс и воспринял. Это, однако, не помешал о ему тринадцать лет спустя прилететь на другой конгресс ПЕНа, в Вену, где мы с ним и встретились.

Бродского сопровождала молодая жена — очаровательная, деликатная, молчаливая. Мария ходила на все мероприятия, в которых Иосиф участвовал, и слушала его, ничем не выдавая своего отношения. Но видно было, что — восхищалась. В переполненных залах он читал свои стихи по-русски и по-английски. Никакой эстрады, даже просто небольших возвышений, в залах не было, поэта ничто не отделяло от публики, его окружавшей, — благодаря этому поэтические чтения превращались в свободный разговор с ценителями его поэзии. Чтение стихов он перемежал ответами на вопросы — остроумными, меткими, неожиданными, всегда отточенными по форме. Едва ли не афористичными. Никто не мог его понудить приехать на этот конгресс, никто не устраивал в его честь никаких торжеств, его присутствие ничем не отличалось от присутствия других, никак не выделялось (нобелевского лауреата даже не встречали в аэропорту, как не встречали ни одного из участников), и однако, забыв, вероятно, об отчаянной скуке в Рио, он не только приехал в Вену, но и, выступив, не спешил улетать. Значит, не так уж этот проклятый ПЕН был ему ненавистен.

Перегруженный сверх всякой меры рутинными заседаниями комитетов и ассамблеи, деловыми и прочими встречами, я мог общаться с Иосифом только поздним вечером или ночью. Обычно мы оставались в баре нашей гостиницы часов до трех — он никуда не спешил и расставался без большого желания. Мария выдерживала едва до полуночи — вместе с нами сидела молча за столиком, ничего не пила, просто слушала нашу беседу, ни разу не проявив к ней своего отношения. Иосиф гладил ее руку, или держал в своей, или, обратив на нее взор, задавал один и тот же вопрос: «Ты еще не заснула?» Ответа не было, и он, похоже, его не ждал. Наконец она поднималась, говорила учтиво: «Спокойной ночи» — Иосиф прижимал ко лбу ее руку, сопровождая свой нежный взгляд одним и тем же напутствием: «Меня не жди». Так продолжалось все те четыре вечера, которые мы провели вместе.

На заседания он, будучи гостем, а не делегатом, естественно, не ходил, но живо интересовался тем, что там происходило. Я давал ему полный отчет, извиняясь за чрезмерно подробный рассказ, но как раз подробностей он и ждал, без них, как Иосиф сказал, рассказ превратился бы в коммюнике. Особенно его взволновало сообщение о том сопротивлении, которое встретила у части делегатов просьба двадцати грузинских писателей принять их в ПЕН и создать самостоятельный грузинский центр.

Мутила воду финская делегация — почему-то в Финляндии, а не в какой-то другой стране обосновалось солидное звиадистское лобби. Сумев достучаться до финских пеновцев, которые не имели никакого представления о реальной расстановке сил в многострадальной Грузии, сторонники Гамсухурдии убедили своих покровителей, что авторы обращения в ПЕН состоят в «сговоре с русскими оккупантами», предали национальные интересы и «потворствуют московским имперским тенденциям». Финских демократов не смутило даже то, что в Тбилиси книги крупнейших писателей («предателей» и «коллаборантов») публично сожжены — вполне на фашистский манер — обезумевшей толпой, которую обосновавшиеся в Финляндии звиадисты выдали за весь грузинский народ. Я брал слово множество раз, опровергая эту фальшивку, напоминая о неизменных традициях ПЕНа, рассказывал подробно о каждом писателе, чьи книги подверглись аутодафе, но сумел лишь одно: прием грузинских коллег не отвергли, а отложили до следующего конгресса, где он решился мирно и положительно. К тому времени финны остыли, поняв, что погорячились.

В тот вечер, когда я Иосифу про это рассказывал, он не мог говорить ни о чем другом. Все переспрашивал, требуя новых деталей. Просил снова и снова назвать имена оплеванных звиадистами грузинских коллег Григола и Ираклия Абашидзе, Чабуа Амирэджиби, Гурама Панджикидзе, Мориса Поцхишвили, Джансуга Чарквиани… Морщил лоб, вспоминая, как видно, то, что связано для него с этими именами. Требовал подтвердить, что они и еще множество их коллег объявлены взбесившимся Звиадом «врагами грузинского народа». Читал и перечитывал резолюцию конгресса, принятия которой я добился, — там, в частности, было сказано, что собравшиеся в Вене писатели из семидесяти четырех стран шлют «привет и выражение полной солидарности грузинским коллегам в их противостоянии любым формам репрессии».

Иосиф разбудил меня телефонным звонком в семь утра — через четыре часа после того, как мы расстались. Попросил спуститься, чтобы вместе позавтракать. Никаких следов бессонной ночи я на нем не заметил. Но ночь была, несомненно, бессонной: Иосиф вручил мне набросанное на каком-то бумажном обрывке (словно не было у него в номере писчей бумаги), исчерканное, с множеством мелких поправок открытое письмо грузинским писателям: «Дорогие друзья, как человек, многим обязанный грузинской культуре, я вместе с вами. Пусть вас не смущает пребывание в меньшинстве. Человеческий опыт вообще, а в этом столетии тем более, показывает, что к голосу большинства, особенно к тем, кто говорит от его имени, следует относиться с крайней осторожностью. В жизни общества культура играет роль учителя, а учитель всегда в меньшинстве. Время, однако, на его стороне. Если грузинскому народу и придется в будущем чего-то стыдиться, то не вас».

Вернувшись в Москву, я опубликовал это письмо в «Литературной газете». Потом мне рассказывали, что, скопированное аршинными буквами, обретшее вид листовки, оно появилось в Тбилиси на стенах и на столбах как зримое свидетельство того, что ни политической, ни культурной блокады не существует, что впавших было в отчаяние грузинских интеллигентов знают, помнят, поддерживают. Что они не одиноки.

Беседы с Иосифом Бродским записаны многими — я вряд ли добавлю что-то принципиально новое. На одну тему, которой, как стало известно позже, касался и Соломон Волков, я вышел тоже, не дав Иосифу от нее уклониться. Для меня она имела не проходное значение: Фриду Вигдорову, сыгравшую столь важную роль в его судьбе, я хорошо знал, драматичная история ее вторжения в эту судьбу прошла у меня на глазах, и я бы себе никогда не простил, если бы не вывел Бродского на прямой разговор. Он этой темы старательно избегал, а если не мог избежать, то всячески пытался преуменьшить Фридину роль, что не только не отвечало исторической истине, но и никак не вязалось в моем представлении с обликом самого Иосифа — с его честностью и благородством.

Он отчаянно не хотел углубления разговора — дважды или трижды прямо сказав мне: «Давайте поговорим о другом». Я был непреклонен. Возможно, и дерзок. «О чем угодно, но сначала об этом!» — сказал я, почувствовав, что необходимый мне диалог может не состояться. Добавил, стремясь сломить его сопротивление: «Фрида была моим другом».

Фрида не была моим другом. Наши отношения были очень хорошими, мы часто встречались по разным делам (еще чаще с ее мужем — сатириком и пародистом Александром Раскиным), но дружескими, конечно, назвать их было нельзя. И все же я не лгал, не лукавил, сказав Иосифу про нашу дружбу: в прямой, откровенной беседе с ним на эту сложную тему я фактически выступал в качестве друга. Не мог смириться с несправедливостью в оценке ее поступка и считал себя обязанным ее защитить.

К благодеянию, которое всегда отвращает людей ранимых, душевно тонких, интеллигентных, Фрида никогда не стремилась. Она просто хотела спасти человека, несправедливо попавшего в жернова бездушной советской машины, как спасала от них многих других. Люди, отнюдь не склонные к патетике и преувеличениям, сделанную Фридой запись суда над Бродским и организованную ею общественную защиту единодушно называли подвигом, Кричащее несовпадение этой оценки с оценкой самого Бродского требовало разъяснений.

Увы, ничего нового, ничего убедительного я от Иосифа не услышал. В сущности, только одно: самое важное на процессе началось после того, как Фриду удалили из зала суда, и поэтому в ее запись оно войти не могло. Так, наверно, и было, но она-то чем виновата? Тем, что ее прогнали? Хорошо сознавая, как ей это аукнется, какие санкции против нее будут приняты, и то еще, что за спиной нет ничьей мощной руки (моя родная «Литературка» отказалась даже снабдить ее ничем не обременявшим газету редакционным поручением), Фрида не просто сделала ставшую теперь журналистской классикой запись начала процесса, но и запустила ее в самиздат. Запись немедленно попала за границу, получила всемирную огласку, вызвав огромную протестую волну в защиту гонимого Бродского, а открытое письмо поэта Шарля Добжинского — прямой отклик на Фридину запись — было даже передано на Старую площадь как официальный протест французской компартии.

Эта запись — в сущности, первое аутентичное свидетельство о политическом процессе, ставшее доступным современникам, первый правозащитный документ в истории нашей страны. Никто еще не подверг анализу, к каким последствиям, не только лично для Бродского, привела текстуально точная запись двух заседаний суда, на которую отважилась маленькая, хрупкая и не очень юная женщина с лицом мудрого подростка. Через год с небольшим Фрида Вигдорова умерла от рака поджелудочной железы, не дожив одного месяца до вызволения из ссылки того, за чью свободу она так мужественно сражалась.

Мне кажется, Иосиф вовсе не хотел чем-то унизить Фриду или ее опровергнуть. Он состоял с ней в переписке, он хотел ее (и не только ее) помощи, он, несомненно, был ей благодарен за участие в его спасении, однажды (сентябрь 1964 года) дал четко понять, что сознает, каких мук они ей стоят: «Очень больно, что Вас так ранит эта история». Просто его угнетала мысль, заслонявшая все остальное. Бродскому казалось, что высшие лавры, которые ему достались, обязаны не только стихам самим по себе, но и драматическим страницам его биографии — он их считал почему-то второстепенными и предпочел бы забыть.

С именем Фриды были связаны именно эти страницы, а он хотел, чтобы его судили лишь по стихам, безотносительно к тому, какая доля — на короткое, к счастью, время (на короткое — из-за той же Фриды!) — выпала гонимому автору. Но то, что для себя Иосиф считал второстепенным, было первостепенным для всего общества, которое начало подниматься с колен. Да и стихов без автора не существует, как и автора — без всего, что он пережил. Разъединить все это, вычленить что-то одно из неразрывной цепи невозможно. Стремясь к этому, автор обедняет себя и не возвышает свое творчество, а лишает его глубоко залегающих питательных корней. Справедливостью тут и не пахнет.

Конечно, не будь суда, ссылки, высылки, не будь того шума, который был поднят вокруг этой позорной истории эпохи Хрущева и Брежнева, слава к Бродскому не пришла бы так скоро. Стихи, особенно переводные, куда медленнее обретают свое законное место в мировой литературе, чем проза. Скандал, возвышающий автора и затеянный отнюдь не по его воле, привлекает к нему большее внимание: это закономерно и никак не умаляет его творчество. Ни Пастернак, ни Солженицын тоже, возможно, не получили бы такого признания во всем мире, если бы Хрущев, Брежнев, Суслов, Андропов и прочие аксакалы, засевшие в Кремле, на Старой площади и на Лубянке, не устроили им вселенской рекламы. От этого творчество Пастернака и Солженицына хуже не стало, лавры достались им по заслугам, судьба произведений и судьба авторов слились в нерасторжимом единстве. Лубянка, надо отдать ей должное, вообще обладала тонким чутьем на талант, она всегда преследовала лучших из лучших, а бездарностей — никогда. Борьба за гонимых была не только борьбой с Лубянкой и партийной клоакой, она естественно превращалась в борьбу за талант. За его спасение. И я, признаться, так и не понял, почему, желая высшей, вполне заслуженной оценки своим стихам, надо было принизить подвиг бесстрашной женщины, легшей ради Иосифа — и по сути ради всех нас — грудью на амбразуру.

Анна Ахматова, чья роль в поэтической судьбе Бродского не подвергалась сомнению даже им самим, подарила Фриде свою книгу с такой надписью: «…на память о трудной зиме 1963-1964 гг и о том, что для нас всех незабвенно». Они обе бились за Бродского в ту трудную зиму, каждая по-своему, и битва эта для Ахматовой, понимавшей, что значит мужественная поддержка в беде, забвению не подлежала. Даже если бы итоги Фридиных усилий оказались куда меньшими, чем были на самом деле, и то они заслуживали величайшей признательности того, кому она отдала всю себя. Ради которого сожгла себя на костре… Лучше быть чрезмерным в благодарном воздаянии за помощь, чем пытаться преуменьшить ее истинное значение. Этот нравственный постулат столь же обязателен для великих поэтов, сколь и для всех остальных, ничем в истории не отличившихся.

Мне нелегко написать эти строки, и утешает меня только одно: все это я сказал Иосифу прямо в глаза. Ничего не тая. И добавив, что мое несогласие с ним касательно Фриды никак не влияет на то, что я думаю о его стихах и о нем самом. Я люблю эти стихи. Высоко ценю личность их автора. Безмерно скорблю о его трагически раннему ходе. И очень рад, что высшая литературная награда — лавровый венок имени Нобеля, обошедший Анну Ахматову, — все же достался поэту, которому она сама предрекла великое будущее.


На тот же конгресс приехал еще один знаменитый русский писатель. Беда состояла лишь в том, что Иосиф Бродский и Василий Аксенов не выносили друг друга, ни при каких условиях не хотели нигде пересечься — общение сразу с обоими категорически исключалось. Но с Васей меня связывали годы и годы, в день своей эмиграции, перед тем как обняться последний раз, он написал мне на книге: «Аркаша, ждем на всех меридианах», и вот пришлось выбирать: или один, или другой. Васе были отданы предвечерние и вечерние часы, Иосифу — ночь.

Аксенов приехал на конгресс для участия в философской дискуссии на тему, которая в приблизительном переводе звучала так: «Что есть я?» Ряд крупных прозаиков, эссеистов и мыслителей из разных стран представили свои доклады с разным взглядом на природу самопознания. Доклад Аксенова, посвященный вроде бы скучной и умозрительной проблеме, то и дело, в отличие от докладов других участников, прерывался гомерическим хохотом битком набитого зала: верный себе, Вася в любую мудрость вносил долю необходимого юмора, от чего она становилась и глубже, и человечней. Доклад его под названием «Крылатое вымирающее» с моим предисловием был потом опубликован в «Литературной газете».

Не помню, где и когда мы с ним познакомились, но первое по времени мое воспоминание относится приблизительно к шестьдесят третьему году: мы оба оказались той зимой в писательском доме творчества в Дубултах и жил и в одном и том же Охотничьем домике, на втором этаже, дверь в дверь. Когда бы я ни просыпался, сквозь дверную щель в комнате Васи был виден электрический свет, и оттуда доносились очень тихие звуки музыки: транзистор (редкость для того времени) помогал ему работать. Утром никаких признаков ночного бдения заметить было нельзя. Его феноменальная работоспособность совершенно не мешала ему жить полнокровно и весело: он не лишал себя ни дружеских возлияний прямо за письменным столом, ни выхода в свет.

По соседству, в Майори, на втором этаже ресторана, тапер Володя пел надтреснутым голосом так называемые кабацкие романсы, будто бы на слова Есенина, частично подлинные, но дополненные каким-то «соавтором»-пошляком: «И уже не девушкой ты придешь домой, а усталой женщиной с грустью и тоской». Почему-то Вася любил слушать Володю, а тому льстило внимание знаменитости — он очень старался, постоянно обогащал свой репертуар: что ни новый романс, то еще более махровая пошлость. Но какой-то шарм в этом тапере действительно был.

После одиннадцати ресторан закрывался для публики, оставались только свои. Мы несколько раз бывали там после одиннадцати, причем в очень разном составе — таком, который сегодня и представить себе невозможно: например, к Толе Гладилину и Алле Гербер подключался бывало и Станислав Куняев со своим тогдашним приятелем Мулей Дмитриевым, редактором, работавшим в журнале «Знамя», — симпатягой и выпивохой. Володя, утомившись от песен, переходил на танцевальные ритмы, старенькое пианино дрожало от ударов его натруженных пальцев, Алла, сбросив мешавшие ей сапоги и оставшись в чулках, откалывала лихие коленца, с ней соперничали то Вася, то Стасик, то оба вместе. Никаких признаков того, что случится потом, заметить было нельзя.

Вена девяносто первого была лишена своего обычного очарования: стоял очень холодный, ветреный ноябрь. Это не мешало нам совершать неторопливые и длительные прогулки по вечернему Рингу, отогреваться в кондитерских и снова кружить вдоль дворцов и соборов. Я делился с Аксеновым своими впечатлениями от тех книг, которые он написал, покинув Россию, то есть за полных одиннадцать лет. Не скрыл, что больше всего мне по душе его «Бумажный пейзаж». «Мне тоже», — признался сам автор.

В этой повести действуют, среди прочих, два героя: Кобяев и Куненко — близнецы-гибриды, составленные из двух, попортивших Аксенову кровушку литературных чиновников. В пору особо свирепых гонений на Васю Кунаев был рабочим секретарем московской писательской организации, а Кобенко — оргсекретарем. Выписаны они в повести вполне беззлобно. Просто — смешно. Но, как известно, смех убивает.


Один из пеновских конгрессов проходил на Мадейре — туда выразил желание отправиться Евтушенко. Мне казалось сначала, что его привлекла просто экзотичность этого загадочного, пугающего дикой своей красотой и не очень у нас известного острова, который пополнил бы список уже им освоенных территорий. Но Женя активно включился в работу, не пропустил ни одного заседания, выступал множество раз, не врубаясь (и не стараясь врубиться) во внутренние проблемы ПЕНа, каковых накопилось немало. По любому вопросу у него было личное мнение, не имевшее, в сущности, никакого отношения к тому, что обсуждалось.

Тогда все были взволнованы ситуацией в Литве, где — после Баку и Тбилиси — издыхающая «Софья Власьевна» попробовала показать свои, прогнившие и обломанные, но не разучившиеся кусаться клыки. Группой писателей из Англии, Германии, Швеции, Голландии, Польши была подготовлена резолюция — обращение к парламентам мира в защиту национальной свободы. Но Женя заявил, что напишет резолюцию сам — и совсем по-другому. Не привыкшие к подобным демаршам, завороженные магией его имени, делегаты безропотно предоставили русскому поэту эту возможность.

Написанный им текст, который ассамблея выслушала молча и, не став обсуждать, сразу же приняла, никакого отношения к документам подобного рода не имел. Это было персональное сочинение поэта Евгения Евтушенко — очень эмоциональное стихотворение в прозе: миниатюрное эссе, вполне уместное в его собрании сочинений, но выглядевшее нелепо в качестве документа, отражающего общую позицию писательских объединений десятков стран. Отправить, как предполагалось, в ООН и парламенты мира это литературное произведение на правах официальной резолюции было, естественно, невозможно. Таким образом ситуация в Литве прошла мимо конгресса: ПЕН ее как бы и не заметил.

Зато и делегаты, и гости исправно явились где-то около полуночи на поэтический вечер Евтушенко — Женя потратил три полных дня на его организацию и своего добился. Это мероприятие не было запланировано, поскольку он прибыл на конгресс не в качестве гостя, а «простым» делегатом одного из пеновских центров.

Энергия поэта сделала, однако, свое дело: по его настоянию устроители раздобыли в гостинице зал и оплатили наем. Евтушенко был в большом ударе, читал стихи с присушим ему темпераментом — по-русски, английски и даже испански, — полагая, как видно, что этот язык будет слаще для португальцев, чем какой-то иной. Но португальцев-то в зале было как раз немного, а один из этих немногих, губернатор острова, сидевший в первом ряду, в испуге отпрянул, когда Женя, перед ним изогнувшись и мастерски вибрируя голосом, пропел очень давнее и некогда знаменитое: «Мои нервы натянуты, как провода, между городом „нет“ (басом-профундо) и городом „да“ (фальцетом)». К такому актерству на авторских поэтических «рециталях» здесь не привыкли.

Евтушенко принципиально не любил и, мне думается, не любит никаких коллективных акций — я почти не припомню его подписи под каким-либо общим воззванием или письмом, весь смысл которых как раз в коллективности и состоит. Когда после падения Живкова надо было защитить Любомира Левчева от мстительных нападок его коллег, он не пожелал поставить свою подпись под нашим общим протестом — вместе с Айтматовым, Ахмадулиной, Вознесенским, Окуджавой, Рождественским, Граниным и другими, а написал свое личное письмо: уж не казалось ли ему, что оно прозвучит сильнее? На самом деле он этим показал лишь свою отъединенность от товарищей по цеху и странную для данного случая потребность в «особом мнении». Стоит ли удивляться, что многие из тех, кто ему близок по духу и вполне разделяет его общественную позицию, не рвутся демонстрировать свою солидарность с ним и подпирать его своими плечами?

Что до меня, то ничего, кроме благодарности, я испытывать к Евтушенко не могу. В Переделкине и в Гульрипши, на его, ныне сожженной, даче он не раз читал мне свои стихи и благосклонно — по-моему, искренне — выслушивал замечания. Однажды (я жил тогда рядом с его гульрипшской дачей, в доме творчества «Литгазета», тоже, увы, уничтоженном) он пришел ко мне сам и на балконе часа два кряду читал не стихи, а прозу, над которой тогда работал: «Ягодные места». Читал с упоением, ожидая восторгов, и огорчился, их не дождавшись. Но не обиделся, не рассердился — побежал за шампанским, чтобы обмыть сам «процесс»: он был тогда на подъеме, в очень хорошей форме, преисполненный радужных надежд.

Моя мама познакомилась в Юрмале с жившей там матерью Эрнста Неизвестного, нашего общего друга, — к тому времени уже изгнанника. Белле Абрамовне Дижур, писательнице, автору поэтических сборников и многих книг для детей, не давали соединиться с сыном: ее письма к моей маме (они сохранились) полны жалоб на те унижения, через которые приходилось ей проходить. Я посоветовал обратиться к Евтушенко — его отзывчивость в подобных случаях и готовность помочь мне были известны. И действительно — он отозвался: обратился к Андропову, убедил, и вопрос был улажен. Аналогичных примеров сколько угодно, но пример Горького, которого отвергли почти все, кому он помог, весьма показателен. Такова давным-давно известная закономерность — жаль, что талантливые и умные люди, бывает, ею пренебрегают. Убежденность в своей исключительности перечеркивает пользу благодеяний.

В январе восемьдесят четвертого года Союз писателей устроил мой авторский вечер в Политехническом — для публициста, а не поэта, случай почти уникальный. Вел вечер Андрей Дементьев, оказавший мне эту дружескую услугу после того, как отказался назначенный сверху Сергей Михалков. Пришли и выступали друзья: Салынский, Вознесенский, Жванецкий, Шатров, Свободны, Богат, Сан Саныч Иванов, Александр Журбин, Зоя Богуславская, режиссеры, актеры, музыканты, судьи и прокуроры. Был приглашен и Евтушенко. По каким-то причинам он прийти не смог, но прислал письменное свое выступление, которое зачитал Веня Смехов: «Для очерков Аркадия Ваксберга характерно не только проникновение в факт, но и доведение факта до обобщения, — то есть закон, присущей большой литературе. Лучшие его произведения поднимаются именно до настоящей большой литературы, ибо в них чувствуешь не только дар гражданственности, но и дар образности. Исследование перерастает в философскую концентрацию. Прагматика поставленной проблемы освещена эмоцией общественного неравнодушия. Аркадий Ваксберг напоминает о том, что художественная публицистика может не только информировать, но и потрясать. Помню, как я плакал над потрясшим меня очерком Ваксберга „Погоня“. Благодарю его за талант, неравнодушие, мужество, искренность, человечность».

Для любого литератора выслушать такую оценку — большая честь. Моя благодарность Евгению Евтушенко бесспорна и однозначна. Просто мне жаль, что он поддался обидам. Злобными пасквилями оголтелых охотнорядцев ему бы только гордиться, а холод их антиподов воспринимать не столь драматично. Изменилась эпоха, время поэтов-трибунов, поэтов-глашатаев ушло навсегда. Бывшим идолам переполненных стадионов нелепо грезить о прошлом — эти площадки теперь во власти других кумиров, вернуть былое никому не удастся. Ждать благодарности от кого бы то ни было бесполезно, напоминать о прежней вершинности, искать прежнего поклонения — горький удел. Другие времена — другие нравы…

Евтушенко не может жить без борьбы — с кем угодно против кого угодно. Лишь бы борьба!.. Вне баталий ему скучно, тесно, неуютно. Литература как таковая (служенье муз не терпит суеты!) для него не самодостаточна. Он непременно должен за нее бороться. «Готов вместе с Прохановым бороться за русскую литературу!» — вдруг заявляет он, оставаясь верным своей линии перманентного эпатажа.

Так вот с кем он теперь собирается быть «вместе»! И какое же конкретное содержание вкладывает в слово «борьба»? «Проханов — один из немногих писателей, у кого есть настоящая страсть, — утверждает Евтушенко. — Он обуян какими-то идеями, настроениями, страстями». Какими-то… Какими?! Ведь они известны и самим Прохановым не скрываются. Назови их Евтушенко, и вся непристойность его готовности к такому братанию выпрет наружу в своей истинной наготе.

В молодые годы Евгений Евтушенко был замечательным лириком. «Идут белые снега», «Со мною вот что происходит», «Окно выходит в белые деревья», «Патриаршие пруды», «Всегда найдется женская рука» — эти стихи давно уже классика и останутся ею. Новая лирика куда скорее дошла бы до нынешнего молодого читателя, куда пронзительней прозвучала бы, чем рифмованный плач о первом съезде, чем стихотворная публицистика, которая ушла вместе с эпохой, ее породившей, и уже ни у кого, ни за что не может высечь ни малейшей искры. И тем более — чем пуганые декларации, в которых нет никакой продуманной и четкой жизненной позиции. Ничего — кроме обид и нерастраченного задора. И еще — обрыдлой, марксистско-ленинской «борьбы».

Потребность слиться в экстазе с теми, кто его презирает, — конечно, она от обиды за невостребованность, за разрыв с прежними друзьями. Увидеть себя со стороны и жестко, пусть даже и с перехлестом, подвергнуться самосуду, — это, конечно, доступно не каждому. Неужели Евгений Александрович Евтушенко, который уже подбирается к семидесяти годам, не видит трагичности той ситуации, в которую он вогнал самого себя? И продолжает вгонять — все глубже и глубже…

Поэт в России теперь всего лишь поэт. И нисколько не больше.

Загрузка...