Глава 38. Что мог, то сделал

Поток читательских писем остался в прошлом. Если и не иссяк совсем, то превратился в тоненький ручеек. Людям уже не до писем. Многое видится не так, как виделось раньше. К тому же теперь есть много иных способов и каналов для выражения своих мыслей. Да и газета стала другой. Круг ее читателей сократился в десятки раз. И автор, к которому шел этот поток, пишет ныне совсем о другом. А ведь каков звук, таково и эхо…

Тем важнее каждое новое письмо, тем дороже. Одно, пришедшее недавно из Петербурга, дает возможность подвести итог этой книге.

Автор — Татьяна Родионовна Тихонова, пенсионерка, бывший библиотекарь, моя постоянная читательница с 1963 года: «Все эти тридцать шесть лет, — пишет она, — веду с Вами мысленный разговор. Соглашаюсь или спорю <…> Храню сборники Ваших очерков и статей и еще много вырезок, которые, кажется, ни в какие сборники еще не вошли. <…> Решила заново перечитать, ведь с ними, можно сказать, прошла почти вся моя сознательная жизнь. Их читали мои родители, мой муж, а потом и наши дети. Вместе с Вами мы все возмущались, вместе радовались. Вы стали членом нашей семьи. <…> Перечитала уже половину, многое вспомнила <…>. Вот Вы потратили на свои обличения и разоблачения десятки лет, значит, самую лучшую часть жизни. И Вам не жалко напрасно потраченного времени, сил душевных, синяков и шишек, которые Вам доставались? Не жалко своей поруганной веры в наступление лучших времен, в обязательное торжество справедливости, честности? Тех читателей, которые Вам верили, потому что Вы сами верили в то, что нам внушали. Ну, а что получили? Неужели Вы боролись за то, что сейчас имеем? Вот за этот беспредел <…> Меня не бедность угнетает, не постоянное унижение, даже не беззащитность, когда смотрю каждый день в телевизоре про новые убийства, за которые, я знаю, никто не ответит. Угнетает осознание плачевного финала прожитой жизни. Вас это должно угнетать еще больше, потому что Вы тоже внесли свой вклад <…>, способствовали наступлению того, что мы все получили. Не можете же Вы одобрять бандитизм, который теперь правит нами <…> Так Вам не жаль, что мы оказались у разбитого корыта? Даже если лично Ваше „корыто“ и не разбито <…> За что боролись, на той напоролись, ведь правда же? <…> Вам не жаль напрасно прожитой жизни <…>?».


Сначала скажу про самое главное, а потом про остальное. «Наступлению того, что мы все получили», я не способствовал. Если и способствовал (хочу в это верить), то разрушению того, что мы имели. А это не одно и то же.

«Так жить нельзя!» — название известного фильма Станислава Говорухина точно определяет мое и, конечно, не только мое отношение к тому обществу, которое брежневские идеологи назвали реальным (еще и — развитым) социализмом. А ведь Говорухин, как мы знаем, отнюдь не поборник нынешнего политического строя. Совсем наоборот!.. И к числу его единомышленников я, по счастью, не принадлежу. Но так, как мы жили, действительно уже нельзя было жить. Стыдно — в конце двадцатого века и второго тысячелетия. Не случайно же столько людей бежало или хотело убежать — от нас, и никто не бежал к нам, кроме провалившихся шпионов и нашей пятой колонны — оголтелых западных коммунистов, — которых преследовали такие же экстремисты, только другого цвета (греческие «черные полковники», к примеру).

Увы, капитализм выиграл — по всем показателям — соревнование с социализмом. С реальным-развитым, то есть казарменным, — тем более. При всех своих минусах — огромных и очевидных — строй, условно именуемый марксистами капитализмом, дал людям больше свободы, больше достатка (даже самым малоимущим), больше возможности себя проявить. Кормил не обещанием райской жизни для далеких потомков, а хлебом и молоком — для живущих. Он не преследовал инакомыслящих (осужденная всем миром кампания маккартизма это как раз то исключение, которое подтверждает правило), не муштровал, не обкладывал человека в течение всей его жизни сплошными «нельзя». Не уничтожал вполне ему верных сограждан. Он обеспечил грандиозный технический прогресс, поднявший человечество на другую ступень развития, — не потому, что сорил деньгами, а потому, что раскрепостил мысль. (Впрочем, раскрепощенная мысль как раз и делает богаче и общество в целом, и каждого гражданина в отдельности.) Он избавил людей от идеологических тисков и этим позволил им ощутить самоценность личности, не нуждающейся в служении догме. Профсоюзы («школа коммунизма») — не советские, декоративные, подчиненные обкомам и райкомам, а подлинные защитники интересов трудящихся — там обрели огромную силу и отвоевывали для тех, кого они представляли, все больше и больше прав, все больше и больше социальных гарантий.

Я никогда не был безоговорочным и слепым сторонником западной демократии — хотя бы уже потому, что знал Запад не по чужим рассказам. Бывая подолгу — не туристом и не «делегатом» — в европейских странах, легко и быстро входя в круг «аборигенов», в их повседневную жизнь, я открывал для себя тот мир с разных, а не только с лучших сторон. И сейчас, проводя по работе большую часть года за рубежом, еще лучше вижу удручающие пороки общества, которое весьма далеко от моего идеала. Положа руку на сердце, могу признаться, что до какого-то времени оставался горячим сторонником «пражской весны», мечтал, видя в этом лучший для нас вариант, о социализме с «человеческим лицом». Мне казалось, что такой путь был перспективен, если бы кремлевские ястребы не заморозили хрущевскую оттепель, если бы дали ей дождаться «весны».

Позже я понял, что моя мечта о «гуманном коммунизме» иллюзорна. Коммунизм — с любым прилагательным — не может допустить, по крайней мере, трех свобод: слова, передвижения и доступа к информации. Их реальное осуществление неизбежно толкает ослабивший вожжи режим или назад — к политическому строю советского образца, или вперед — к западной демократии. Второе, снова скажу, — вовсе не идеал, далеко не идеал, и однако ничего лучшего человечество пока не придумало.

Но я не политический деятель, задачу изменить власть вообще пред собою не ставил. Я знал лишь, что общество, в котором жил, несправедливо, что режим загубил десятки миллионов ни в чем не повинных людей, что нигде, ни в одной стране, где были опробованы различные модели и варианты коммунизма (Советский Союз, Китай, Корея, Вьетнам, Камбоджа, Восточная Европа, Албания, Куба, Конго, Ангола…), не обошлось без свирепейшего террора, без жертв, исчислявшихся миллионами, и нигде утвердившийся там режим никому не дал благоденствия. Никому, кроме кучки тех, кто добрался до власти.

Так жить нельзя! Это было для меня очевидно. И — непреложно. Нельзя было жить — с тем бесправием. С теми законами. С той судебной системой, которая была насмешкой над правосудием. Констатация столь очевидной истины сама по себе ни к каким переменам привести не могла. Каждому, кто был такого же мнения, надлежало хоть что-то сделать, чтобы жить «не так».

У меня была трибуна! Редчайшее стечение обстоятельств — объективных и субъективных, — позволяло обращаться к многомиллионной аудитории на том языке, на котором, вопреки рогаткам цензуры, это можно было сказать вслух: так жить нельзя! Не сразу, но все-таки достаточно быстро, читатель научился новому языку общения и стал его хорошо понимать: доказательством тому служили тысячи полученных мною писем. Постоянная двусторонняя связь с читателем — возможно, самое главное, чего удалось добиться. Это было мое, наверно, очень малое, но все же реальное дело. Я его сделал. И уже только поэтому признать свою жизнь прожитой зря никакие могу.

В недрах тоталитарного общества не могли сформироваться общественные силы, готовые прийти ему на смену. Оно не выдвинуло (видимо, и не могло выдвинуть) сильных, мудрых, харизматических личностей, которые на крутом повороте истории взяли бы руль в свои руки и вывели страну на достойный путь, заслуженный ее многострадальным народом. И действительно нужный ему. Такой силы и таких личностей не нашлось в России даже в семнадцатом, когда валявшуюся под ногами власть захватили большевики, а растерявшиеся интеллигенты — честные, но беспомощные, — не могли противостоять взбунтовавшейся черни, которую кучка заговорщиков лицемерно называла народом. Теперь не нашлось и подавно.

Повсюду у власти бывшие члены политбюро (на худой конец-члены и крупные функционеры ЦК) — Ельцин, Алиев, Шеварднадзе, Каримов, Назарбаев, Ниязов, Лучинский, Примаков, Строев, Черномырдин, Дзасохов, Масляков, Абдулатипов: каждый волен дополнить список. В депутатах ходят Н. Рыжков, Лигачев и Лукьянов, бывшие аппаратчики, «колхозные вожаки», советские генералы с наполеоновскими замашками. Такие крупные цекистские деятели, как Вольский, занимают ведущее место и в коммерческих, и в теневых властных структурах. Вчитайтесь в биографии новых высших чиновников: почти у всех за спиной если и не партийное, то крепкое комсомольское прошлое. Лубянка сберегла свой штаб, свои структуры, свои основные кадры, внедрив их и в те организации, которые родились в эйфории якобы обретенной свободы. Которые она же, для мимикрии, и создала. Ни один мучитель не понес наказания, напротив, все Лубянские ветераны — герои страны. Не той, что была, той, что — сейчас. По-прежнему Лубянка везде, ее соглядатаи — живые и электронные — сопровождают каждый наш шаг. «Софья Власьевна» — та издохла, но ее прямые наследники здравствуют и процветают.

По дурости перестройщиков империя бесславно распалась, но РСФСР сохранилась — под другим названием и в другом обличье. Не только страна, что — хорошо. Но и режим, что — плохо. Сохранилась, приспособившись к новым условиям. Модернизировавшись. Сменив ветхие одежды на более современные. Секретари обкомов превратились в парламентариев. Секретари райкомов стали президентами банков, офицеры Лубянки, в мундире и штатском, — генеральными директорами компаний и фирм, руководителями администраций, королями эфира и печатного станка. Или — серыми кардиналами. Вчерашние агенты и резиденты оказались борцами с несправедливостью: мы и не знали, что это они, а не кто-то другой, — трубадуры прогресса. Забыв, кем были и что писали, они снова, на голубом глазу, учат нас, как жить, кому и во что верить — вправляют мозги доверчивым «массам», получившим теперь звучное, гордое имя: «электорат». Семейные кланы «демократов» (все друг на друге переженились и заняли ключевые посты) упоительно властвуют, вызывая законную зависть у бывших партаппаратчиков: столь наглого цинизма те позволить себе не могли. Все они вместе слились с криминальным миром и создали на гигантском пространстве гибрид, еще не известный истории: бандитскую демократию с бесчеловечным лицом. Выходит, и впрямь мы получили не то, что хотели.

Нет, что-то все-таки получили. Главное — получили! Свободу слова. Свободу печати. Свободу передвижения. И, стало быть, все же не тот режим, который у нас был. Другой — при тех же членах политбюро. При тех же дирижерах с Лубянки. При тех же оборотнях и перевертышах. Но обретенной свободой пользуются и ее душители. Их обуздать — на это сил не хватает. Да и некому: власть в параличе.

Кто был самым ревностным борцом за свободу печати в предоктябрьские дни семнадцатого года? Разумеется, большевики. Кто на восьмой день после переворота запретил всю оппозиционную печать — даже печать вчерашних союзников по борьбе с царизмом, отбывавших за эту борьбу такую же каторгу, такую же ссылку? Разумеется, большевики. Кто особо разнузданно, цинично и нагло, по-хулигански пользуется сегодня свободой печати и слова? Генерал-погромщик, коммунист-депутат (до недавнего времени) Альберт Макашов и его свора. Чернорубашечник Баркашов. Их покровители. Кто немедленно ликвидирует эту свободу, дорвавшись до власти? Они же. «Никакой свободы для врагов свободы», — написал я в «ЛГ», когда беспомощность новой власти стала для меня очевидной. Хоть кто-нибудь услышал этот призыв? Никто! Свобода на наш манер зашла в безысходный тупики в реальных российских условиях готова сожрать самое себя.

Я не настолько самонадеян, чтобы считать, будто от моих усилий, от моих призывов могло и может хоть что-нибудь измениться. Сделал, что мог… В чем мне себя упрекнуть? К злу не призывал, ничего плохого своей стране не желал, защищал несправедливо обиженных, добивался кары для тех, кто обижал, кто попирал законы и совесть. Так почему же я должен считать, что итог моей жизни плачевен? За что мне краснеть? От чего убиваться?

К тому же — жизнь, вопреки категорическому суждению Маркса, это не только борьба. Это еще — прошу извинить за трюизм — просто жизнь. Дом, семья, друзья, работа, круг людей, в котором вращаешься, общение с природой, повседневные радости и огорчения, книги, театр, путешествия — словом, все, что составляет ее ткань.

У нас привыкли видеть в человеке лишь некую социальную функцию, словно Бог не дал ему ничего иного. И словно без борьбы за что-то или против чего-то жизни вообще нет. Хорошо помню простейшую и точную мысль, которую услышал когда-то от Карло Леви: «Каждую минуту, каждый отпущенный час надо жить. Не ожидать жизни, а жить. Даже в самых невероятных условиях. Радоваться солнечному утру, доброму слову, новым встречам, умной беседе, талантливой книге…» То есть брать от жизни все, что она может дать. Разумеется, не в ущерб другим.

Эрскин Колдуэлл однажды приехал в Париж, его обступили журналисты, стали, как водится, штурмовать вопросами. Был и такой: «Чем вы сейчас заняты, мистер Колдуэлл?» Он ответил: «Жить, по-моему, вполне достаточное занятие для человека». Так просто и мудро мог сказать человек, мозги которого не подверглись агитпроповской обработке. А то пришлось бы ответить иначе: «Я занят очень постыдным делом: просто живу. Тогда как жить это выполнять предначертания партии и целиком посвятить себя служению общественным интересам». Под общественными интересами, как известно, всегда имелись в виду интересы кремлевской клики.

Не смею лукавить: я прожил очень счастливую жизнь.

До последнего своего дыхания рядом со мной была мама — человек мудрый, благородный и чистый, беспримерная труженица, на счету которой сотни спасенных судеб. Откликаясь на ее смерть, известный литератор и правозащитник А.Ю. Айхенвальд, которому мама помогала, когда он вместе с женой подвергся гонениям, написал мне, что редко встречал столь отзывчивого, деятельного, открытого, столь доброжелательного и честного человека.

Сохранились заключения о ее характере двух самых крупных советских графологов двадцатых-тридцатых годов — Зуева-Инсарова и Кожебаткина. Графология тогда входила в моду, и мама решила через посредство психологов-почерковедов увидеть себя их глазами. Заключения сделаны независимо друг от друга и с известным интервалом во времени. Они настолько совпадают и настолько точны, что я исключаю в них элемент случайности: с тех пор, как я их прочел, ни малейшего скепсиса по отношению к профессиональной графологии принять не могу.

Зуев-Инсаров написал об «авторе» почерка: «Умозаключения наделены здравым смыслом. Доказательно отстаивает свои мнения. <…> Природная доброта, но не выносит неблагодарности в людях. Устойчивость в убеждениях. Прямота в выражении симпатий. Не терпит лицемерия и манерничанья».

У Кожебаткина — еще подробнее: «Привык полагаться только на свои силы. Нравственно чувствует себя крепко. Личность с сильными волевыми данными. Ни соблазны личного характера, ни просьбы близких не в состоянии сбить с того пути, который представляется единственно правильным. <…> Умеет выходить из затруднительных положений. Не терпит расхлябанности, нытья, нерешительности. Умеет не сказать лишнего…»

Ручаюсь: оба психолога создали безупречно точный мамин портрет.

Мама не просто дала мне жизнь, вырастила, поставила на ноги — она, как я уже говорил, всегда была моим другом, товарищем, единомышленником, советчиком, помощником. Действительно находила выход из самых запутанных ситуаций. Спасала, когда грозила беда.

Я любил и был любим. Увы, Капка рано ушла из жизни — осталась дочь, которой могу гордиться. Занимался только тем, к чему стремился, и никогда, ни разу, ни единого дня — тем, что не было по душе. Видел зримые плоды своей работы. Заслужил благодарность огромной массы людей, запечатленную в их взволнованных, искренних письмах. Имел замечательных учителей. Верных друзей. Общался — и дома, и вдали от него — с людьми большого таланта и высокого интеллекта. Объездил полмира. Как же я могу не быть благодарным судьбе?

Мысль часто возвращается в прошлое, высекая из памяти «любви счастливые моменты».

Вспоминаю Колю Сотскова из-под Рыльска. Он учил меня плавать в реке Сейм, не научил — и героически тянул, крохотный пацаненок, на берег мое, беспомощно барахтавшееся, тело. Нахлебался воды, схватил воспаление легких — его еле отходили. Годы спустя я узнал, что, спасая подругу от напавших бандитов, Коля погиб в очевидно не равной драке. Ему было всего двадцать девять.

И тетю Дашу из Рославля, на Смоленщине, — там, на окраине города, в дивной избушке у косогора, я проводил одно свое детское лето. Мальчишки загоняли меня в деревянную коробку уборной, что на задах огородов, подальше от взрослых, совали в рот папироску, требуя затянуться, стыдили, когда я просто выпускал дым из уголков плотно сомкнутых губ: «Трус!» Каким-то образом все это видела и слышала тетя Даша, хотя казалось, что мы надежно укрылись. «Таки не затянулся?» — спросила, когда не было рядом мальчишек. Я подтвердил. Она любовно шлепнула меня по спине: «Вырастешь человеком».

Приют Одиннадцати на склонах Эльбруса. Четыре тысячи двести метров высоты. Я провел там одну ночь, во впаянном в каменистый грунт металлическом овале с серебряным отливом. Сквозь толстые стекла иллюминаторов была видна лишь полого уходившая вниз и вверх снежная гладь. Спертый воздух — от заполнивших приют альпинистов, от повсюду сохнувшей их одежды, от рюкзаков, от бесчисленных спиртовок, на которых в котелках варилась еда, — он не дал возможности заснуть ни на минуту. Влажная вонючая духота выгнала меня наружу.

Возбужденный гул голосов остался за плотно задраенной дверью. Луна не светила, но снег искрился, слепя глаза. Безмолвная ледяная тишь наводила ужас. Совершенно черное небо с непомерно яркими вкраплениями бесчисленных звезд поражало своей необычностью. Это было не то небо, которое можно увидеть с земли. Полчаса я провел наедине с мирозданием — такое не забывается. Потом мне часто не хватало того состояния, про которое говорят «заглянуть в вечность». Там холодно и страшно, но зато в общении с вечностью перестаешь думать о суетном, и мир, который нас окружает, предстает совсем вином измерении.

Дважды — в разное время — на берегу двух озер, уральского Чебаркуля и казахстанского Капчагая, улегшись возле палаток, я всматривался в усыпанное звездами небо, пытаясь вернуть в себе то, ни с чем не сравнимое, ощущение. Не получалось. Всего четыре километра ввысь, и взгляд становится совершенно иным….

Зато Васек-Чебаркульский, он же Василий Алексеевич Ручкин, зоотехники книгочей, травил до утра охотничьи байки, которые сочинял на ходу, пленяя неистощимой, красочной выдумкой, а Саша Самойленко, наш собкор в Казахстане, преданный, добрый и чуткий, придумывал рыбные разносолы на горевшем всю ночь костре, стремясь влюбить гостя в те райские места, куда он меня привез. Через год иди два, в столице Киргизии городе Фрунзе, где снимался фильм по моему сценарию, я окажусь надолго отрезанным от Москвы нависшим над горами туманом, и Саша, услышав по телефону мой взволнованный голос, пробьется ночью на машине через горные перевалы, вывезет меня в Алма-Ату, уложит спать. Приготовит божественные пельмени, а, накормив, втолкнет в переполненный самолет, улетавший в Москву.

Я все это помню, потому что счастливые моменты любви забывать негоже.


Их было много, счастливых моментов. Встреч и прогулок с друзьями.

С Юрой Визбором, который, уже зная, что обречен, оставался таким же приветливым, ироничным, общительным, каким был всегда. Незадолго до конца я привез его в Дом Актера на «Междусобой», и сильно после полуночи он пел свои шлягеры — легко и щедро, весело и печально, ничем не выдавая свою боль. Такси по вызову долго не шло, мы ждали машину на сильном ветру, он стоял с непокрытой головой, с воротом нараспашку, молодой, красивый, двадцатидвухлетний… Прощаясь, сказал мне: «Зачем кому-то показывать, как тебе плохо?». Большей его не видел.

Пожалуй, это был самый светлый человек, который встретился на моем пути. Виделись мы не так уж часто — и у него дома, на Грузинской, и в Переделкине, где он, тяжелобольной, снимал зимой дачу — не то Штейна, не то Серебряковой, точно не помню. Он никогда не оставался один — рядом была не только верная Нина, но и несметное количество его друзей. С трудом представляю себе кого-нибудь, кто бы его не любил. Наверняка такие были — кодла всегда враждебна таланту и благородству.

Память о Юре, его песни, его фильмы и сегодня объединяют тех, кого становится все меньше и меньше: людей того же умонастроения и жизненного настроя. Таких лиц, которые были в зале на вечере, ему посвященном, я давно уже не встречал — вместе, а не поодиночке.


С Викой Некрасовым… Нет, не так: сначала с Виктором Платоновичем, но уже через час — с Викой. Мы гуляли по ослепительно солнечному, весеннему Парижу, он вдруг сворачивал с многолюдного, шумного бульвара в какую-нибудь тихую, пустынную улочку, наблюдая за тем, не свернул ли кто-то еще вслед за нами. Я смеялся над его наивной верой в то, что он перехитрит топтунов, а он — поражался моему легкомыслию. Ему-то к слежке было не привыкать, здесь она его вообще не пугала — он боялся за меня. «Не спеши на плаху, — говорил Вика, — еще пригодишься». Боялся, что меня застукают с ним — эмигрантом и отщепенцем.

В любимом его кафе «Монпарнас», напротив вокзала, носящего то же имя, на втором этаже, где он пил пиво, а я банальную кока-колу, Вика придирчиво рассматривал каждого нового посетителя, поднимавшегося по лестнице и выбиравшего себе место за столиком. Он убеждал меня, что открыл несколько верных примет, безошибочно выдающих агента (на его языке — прилипалу), но со мной своим открытием не поделился. Объяснил: слова не помогут — нужны наглядность и долгий опыт, да еще особая наблюдательность, так что лучше не тратить попусту время, а поговорить об общих друзьях.

Он привел меня в русский книжный магазин на улице Эперон, теперь уже не существующий, и я, скользя взглядом по стеллажам, зачем-то брякнул вслух, что через день уезжаю. «В Москву?» — сразу же отозвалась одна из двух, скучавших от безделья, продавщиц. Вика опередил меня: «В Белград». Ума не приложу, с чего вдруг он выбрал именно этот адрес… И тут же сочинил обо мне легенду — внук белого офицера, оставшийся верным приютившему деда Белграду. Придумал даже профессию — археолог. И быстро из магазина увел.

— Русские жены, — объяснил мне, когда мы уже отошли далеко. — Милашки все, как одна, и все, как одна, стукачки. Не будем судить их строго — другого пути у них не было. Хочешь к мужу — вербуйся! Им велено следить не за теми, кто из Белграда, а кто — из Москвы. Всучили бы тебе что-то для передачи, ты бы не смог отказать, а в Шереметьеве — шмон! И кто знает, чтобы нашли? Береженого Бог бережет.

Шмон, кстати сказать, все равно имел место. Ничего не нашли — потому что нечего было найти.

Через несколько лет, в очередной свой приезд, я снова зашел в тот магазин, и продавщица, приветливо улыбнувшись, спросила: «Вы надолго в Париж?». Я ответил, что — нет, возвращаюсь в Москву через несколько дней. Она лукаво улыбнулась: «Вы, наверно, забыли, что живете в Белграде. Или вы уже переехали?». Если бы Вика знал, как бездарно его я подвел!


На радость всем нам здравствующий, бесконечно талантливый и кристально совестливый Олег Ефремов. Не знаю, как вдруг я почувствовал, что ему неуютно и одиноко. Приближался Новый год, у меня были определенные планы. «Приходи», — сказал Олег, ни в какие объяснения не вдаваясь. Все планы я отодвинул. Пришел. А Женя Евстигнеев, зашедший поздравить Олега с наступающим праздником, напротив, ушел. И мы провели вдвоем новогоднюю ночь. Сидели в его опустевшей квартире. Катались по городу. Заехали к Гельману. Что-то выпили. И снова катались. Я напрасно боялся, что Олег врежет машину в какой-нибудь столб: руль он держал крепко. Гаишники нигде не калымили — все разбрелись по новогодним столам.

О чем-то мы говорили. Не помню, о чем. Но точно — не о великом. И не о вечном. Больше молчали. Как много, представьте себе, доброты — в молчанье, в молчанье… Расстались, когда рассвело. Эта ночь никогда больше не повторилась. Значит, уже полегчало. И есть еще, слава Богу, последний троллейбус. И есть другие матросы, что приходят на помощь.

Прошли годы, и вот совсем недавно, в одиночной палате парижской больницы «Сальпетриер», где Олег проходил обследование, старательно избегая встреч с рвавшимися к нему любопытными, мы, оставшись наедине, вспомнили ту ночь и признались друг другу, чего нам теперь мучительно не хватает. Каждому — в одиночку. Собеседников — вот кого нам так не хватает! О том же в своем изгнании тосковал Мандельштам. Странно, что схожая ситуация повторилась не в захолустье, а в блистательных двух столицах, где рядом столько голов и столько умов…


Что еще вспоминается? Да мало ли…

Уничтоженный равнодушными дельцами, превратившийся в безликий кич для столь же безликих буржуев, исторический памятник культурной Москвы — кафе «Националь». Во всем мире такие раритеты, вошедшие в литературу, в летопись города, сохраняют и чтут, но у нас почему-то все должно быть иначе.

Помню главную реликвию «Националя» — Юрия Олешу, любимые им бульон с пирожком и судак-орли, который он поглощал крохотными кусочками в окружении внимавших его рассказам. Желающих оплатить его счет всегда находилось с избытком — он никому не отказывал. Если же случалось платить самому, обычно заказывал только «пай» — дивно пахнувший треугольничек теплого (только что из духовки) яблочного пирога: фирменное блюдо «Националя». Подавала молодая официантка, неизменно одна и та же, и каждый раз он задавал ей один и тот же вопрос: «Наденька, когда, наконец, вы ко мне придете?» — «Приду, приду!» — восклицала она и бежала к другому столу.

Однажды Олеша был особо настойчив: «Наденька, так все-таки вы придете?» — «Конечно, Юрий Карлович. Обещаю», — зарделась она. Олеша почему-то решил, что на сей раз ответ был серьезным. Когда она отошла, Олеша, взглянув на меня, печально спросил: «Вы думаете, придет?» Он ждал подтверждения. «Мне кажется, да…» — мне хотелось его утешить. «И что я тогда буду делать?» — произнес он без малейшего юмора.

Утром, за завтраком, или в пять часов, когда, после перерыва «на обед», кафе открывалось снова, там собиралась культурная элита, предпочитавшая «духовный» треп — трепу пьяному и пустому. Приходил и часами сиживал Михаил Светлов, появлялись Вениамин Каверин, Лев Славин, Семен Кирсанов, Владимир Лидин, Сергей Бондарин, Георгий Шторм. Драматурги Николай Эрдман, Евгений Габрилович, Алексей Арбузов, Александр Крон, Владимир Масс, Исидор Шток. Сатирики Александр Раскин (редко), Леонид Ленч (часто). Еще чаше — драматург и сатирик Морис Слободской. Случалось, в окружении восторженно внимавших ему редакторов литературных издательств сыпал байками и анекдотами Лев Шейнин: такие мизансцены я наблюдал несколько раз. Захаживали Завадский и Симонов. Не Константин, а Рубен. Борис Ливанов, Смирнов-Сокольский, Леонид Утесов, Эраст Гарин, Сергей Мартинсон. Уже обретавший славу, хорошо знавший себе цену, как и цель, к которой надо идти, Эрнст Неизвестный. Олег Ефремов — тогда еще актер Детского театра, а потом уже и глава «Современника». Молодые, которые вскоре обретут громкие имена.

Торопливой походкой, с безумным блеском в глазах, прочесывал оба зала в поисках подходящей компании Александр Ржешевский, актер и драматург, по чьим сценариям ставили фильмы Пудовкин («Простой случай») и Эйзенштейн (легендарный «Бежин луг»). Лишенный постоянной работы, отец непомерно большого семейства (один из его сыновей, Олег, стал виднейшим специалистом по новейшей истории), он считал в своем кармане каждый пятак, но не мог отказать себе в любимом кофе-гляссе, а тем более в человеческом общении. Он не был словоохотлив, но даже самые краткие реплики, которые срывались с его языка, выдавали своеобразный и яркий талант.

Стыдясь своей некорректности, я угощал его любимым напитком. Он принимал мой дар не с лицемерным, а искренним смущением. Но — принимал. Холодный кофе с шариком плававшего в нем мороженого подавали в высоком бокале, из которого торчала (тогда еще не пластмассовая) соломинка. Ржешевский протыкал ею не успевший растаять шарик, вытаскивал наружу, долго любуясь им прежде, чем размешать. Возможно, эта странная композиция была для него не столько мороженым на палочке, сколько неким супрематическим образом, подхлестывавшим воображение. Фигурой для композиций. Случалось, с заоблачных философских высот беседа спускалась в теснину скандального бытия, — это бесило его, и он надолго от нее отключался.

Часто в его компании оказывался походивший на неприкаянного бомжа, расхристанный и не очень опрятный Веня Рискинд — сценарист, драматург, прозаик, композитор и все равно человек неопределенной профессии, которого знала, однако, «вся Москва». Несколько страниц своей мемуарной книги ему посвящает — в другой связи и в другом интерьере — Евгений Евтушенко. Веня (именно так его все и звали) был родным братом знаменитейшего голливудского сценариста Роберта Рискина, чье имя навсегда осталось в титрах хорошо известных американских фильмов тридцатых годов («Это случилось однажды ночью», в нашем прокате «Ночной автобус», «Мистер Дидс переезжает в город» — у нас издан под названием «Мистер Дидс выходит в люди», — «Потерянный горизонт» и других). В годы войны солдат Вениамин Рискинд проявил завидную храбрость, но о своих подвигах никогда не рассказывал. Он сыпал одесскими шутками, оставаясь при этом печальным и даже мрачным. Я ничего не знаю о его деяниях в мирное время, но от встреч с ним осталась память о своеобразной, значительной личности, которая так и не состоялась.

В тридцатые годы, посетив хорошо ему памятный, ставший теперь знаменитым, приют парижских художников и поэтов начала века, Илья Эренбург так написал о нем в своих мемуарах: «Ротонда жила, как рантье, на проценты». Стало быть, знала, в чем ее богатство и слава. Какому безумцу взбрела бы в голову мысль переделать «Ротонду» в шикарно-пошлый «Максим»? Во что бы то ни было — любые другие, навсегда оставшиеся в истории, кафе Монпарнаса и Сен-Жермена: «Купель», «Дом», «Клозри де Лила», «Флор», «Де маго»… Почти каждый столик в «Клозри де Лила» снабжен металлическими дощечками с именами тех знаменитостей, которые любили здесь сиживать. Будучи памятниками культуры, эти кафе не остаются в накладе и чисто финансово — как раз потому-то и остаются…

Литературные кафе в нашей истории — московские и петроградские «Бродячая собака», «Питтореск», «Стойло Пегаса», «Кафе поэтов» — ничуть не менее замечательны, чем эти, парижские, чем берлинские «Ландграф» и «Эйнштейн», чем римские «Греко», «Розатти» и «Тасса д'оро». Но с подобными очагами культурная история страны в нашем сознании никогда не сопрягалась. Советский менталитет этого не признает: кафе — понятие буржуазное. У нас, как известно, все должно быть по-другому. Не так, как у всех.

Ни одного из «нашенских», что перечислены выше, давно уже не существует. Нет даже зданий, в которых они располагались, или здания эти подверглись такой реконструкции, что восстановить прежний облик вряд ли под силу. Да и не надо: копия не заменит оригинала. Но «Националь» (имею в виду угловое кафе), он-то остался, сохранить эту истинно музейную редкость и даже превратить в источник дохода не представляло никакого труда. Нужно-то было всего ничего: интеллигентность и вкус. И минимум знаний по новейшей истории нашей культуры. Да где же их взята тем, взлетевшим на немыслимые высоты завхозам и управдомам, у которых, кроме свалившихся с неба денег и непомерных амбиций, ничего за душою нет?


Так за что же я должен обижаться на жизнь? За то, что она теперь изменилась, что многое и многие открылись совсем с другой стороны? Что в иных проснулась ненависть, которую они долго копили в себе? Но и это я принимаю как неизбежное. Куда важнее и радостней, что порча коснулась не всех, далеко не всех, что основная масса людей оказалась не подверженной тому озлоблению и мизантропству, которые навязывают ей остервенелые «патриоты».

«Дорогой Аркадий (простите, не знаем Вашего отчества)! — писали мне Ольга Макаровна и Василий Андреевич Мостовые, которые жили (надеюсь, живут до сих пор) на улице Шевченко в Кировограде (сейчас, наверно, снова Елизаветград). — Были мы по делам в Москве, посетили Дом литераторов, где писательница Лилия Беляева вела заседание клуба „Судьба человека“. Обсуждали повесть Юрия Аракчеева „Пирамида“. Какое интересное было заседание! Так умно все выступали, столько нового мы узнали! <…> И вот под конец выступила доктор юридических наук Галина Ильинична Литвинова, которая стала обливать Вас грязью, притом ни к селу, ни к городу, вообще не на тему, обвиняла Вас в сионистских наклонностях и требовала отнести к персонажам галереи „Рога и копыта“. Никто даже не понял, с чего вдруг ее прорвало и понесло, но чувствовалось, что, будь ее воля, она бы Вас вот сейчас, у всех на глазах, растерзала на части, так в ней все клокотало. Чем Вы ей насолили? Было омерзительно слушать, словно нас самих вымазали грязью. Но почему-то никто из писателей за вас не заступился. <…> Это она посмела замахнуться на Вас — защитника всех честных людей, невзирая ни на какие посты и национальности. <…> Наплюйте на этих шавок и делайте свое святое дело. Желаем Вам крепкого здоровья, низко кланяемся».

Конечно, шавки, о которых пишут Ольга Макаровна и Василий Андреевич, в былое время так тявкать не смели, но лучше уж пусть лают, чем копят в себе испепеляющую их звериную злобу. Беда не в том, что лают, а в том, что у новой власти нет для шавок намордника: клевета, оскорбления, погромные речи всем, без малейшего исключения, сходят с рук. Законы есть, но они превратились в пустые бумажки. Меня не пугают литвиновы, меня радует — нет, восхищает, — что есть Мостовые. И что их гораздо больше, чем тех, кто старается сеять повсюду семена ксенофобии.

Если что-то и огорчает, то совершенно другое: перемены в тех, кто вроде не должен был подвергаться никаким деформациям. Человек слаб, не каждому, оказалось, дано устоять перед звоном металла, мишурой псевдосветской жизни, очень точно именуемой паскудным словом «тусовка», благосклонностью власти, покровительством хама, вошедшего в роль мецената. Иных прежних приятелей — гордых, талантливых, в прошлом ничем не обиженных, никогда, ни перед кем не гнувших шею, если чему и завидовавших, то разве что дару, а не достатку, — я вижу теперь в иной ипостаси: забуревших, забронзовевших, упоенных официальным признанием, ждущих подачек, льнущих к безвкусной и пошлой роскоши — к тому эталону, который навязан ошалевшими от дармовых денег, объявившими себя элитой невеждами и ворами. Не похоже, чтобы противоестественный альянс своего таланта с чужими деньгами сделал их более счастливыми. Не способные увидеть себя со стороны, они вызывают лишь сострадание, хотя, кажется, наоборот, — это они сострадают мне, не вписавшемуся в нынешний стиль жизни. Мне-то вписаться в их ничего не стоит, а вот им в мой вряд ли уже удастся.

Когда-то мы часам и сидели на моей, не слишком просторной, кухне, я колдовал у плиты, угощая друзей цыплятами табака на гриле (он был тогда редкостью), или грибами в сметане, или просто селедкой с луком и вареной картошкой, обсыпанной тертым сыром, не говоря о бутылочке, извлеченной из холодильника, — всем было так хорошо, что расходиться не хотелось даже под утро. Теперь иные из них, встречаясь со мной, утомленные и пресыщенные, предлагают «как-нибудь» созвониться, чтобы встретиться «как-нибудь» в элитарном клубе. Право, мне это вполне по карману, но нет никакого желания оказаться в совсем чужеродной, ни душу, ни тело не греющей, самодовольной среде.

Вот такое крушение мне горше любого другого. От гангстеров, урок, манипуляторов, вошедших во власть и ставших российскими крезами, я ничего другого не ждал. И ждать, конечно, не мог. Их замашки и развлечения меня ничуть не интересуют. Переродившиеся интеллигенты — это гораздо страшнее. Артисты в обнимку с ворами, писатели — в ожидании обглоданной кости с барского стола нуворишей, художники, раздающие взятки вельможам своими картинами, журналисты, ставшие сортирным бачком… Кажется, в этот пейзаж, я действительно, не вписался. И не впишусь.

Меня редко звали на праздники, зато доставали везде, если было кому-то плохо. Мама прилежно записывала звонивших, — поденно, почасно. С кратким указанием причины и цели звонка. Амбарные тетради с этими списками — за многие годы — у меня сохранились. Недавно я взял на себя труд их перелистать. Сотни звонков с просьбой о помощи! И почти ни одного — «просто так». Ни одного — с непритязательными вопросами: «Как здоровье? Как поживаешь?» Я к этому привык: раз нужен, значит полезен. А праздники — они для других.

Но никакой помощи я оказать уже не могу. Теперь, если есть в ней нужда, ее получают иначе: полезным знакомством в сауне или на корте, еще лучше — просто зелеными. Мне от этого только легче: стало больше времени для общения с собою самим. С Бахом и Моцартом. С книгами и архивами. И с компьютером, счастливо собой заменившим старомодный бумажный лист.

Новые книги, которые, благодаря этому, я смог написать, изданы во множестве стран и, значит, дали мне новых читателей. Сотни печатных отзывов на эти книги (только в Швеции их свыше двухсот) непреложно свидетельствуют о том, что автор читаем и понят. Среди тех, кто на них откликнулся, — не отписочной строчкой, а содержательными статьями, — Исайя Берлин, Джон Ле Карре, Роберт Конквест, Фицрой Маклин, Адам Улам, Роберт Такер, Уильям Лакер, Ричард Пайпс, Франсуа Фюре, Элен Каррер д'Анкосс, Пьер Дэкс, Анжело Ринальди, Мишель Лабро, Дэвид Ремник, Джульетто Кьеза, Бен Янгфельдт, Стаффан Скотт, Томас фон Вегезак, Джордж Уолден, сэр Фрэнк Робертс, Александр Блок, Арнолд Бейхман и еще много других писателей, историков, политологов, журналистов. А вот в папке с отзывами, появившимися на родине, вряд ли наберется и двадцать листочков — за все годы!.. Из них самые страстные появляются в нежно меня полюбившем журнале под названием «Наш современник», за что я ему от всей души благодарен.

Несколько из написанных книг, в том числе и самые важные, дома не вышли вообще: в родной стране, где теперь печатается все, что ни попадя, издателя для них не нашлось. Я не печалюсь: тот, кто захочет, их все равно прочитает. Не сегодня, так завтра.

Большую часть года я провожу теперь в давно и нежно любимом Париже. В двух шагах — Монпарнас и Сен-Жермен, Марсово поле и Эйфелева башня. Меня окружают великие тени и добрые современники — новые друзья. В мою небольшую квартирку часто приходят французские писатели и художники, ученые и журналисты: им здесь не тесно, им нравятся парижские застолья на московский лад, им хочется говорить о России, о ее прошлом и будущем. Скрасившая мою жизнь преданная умница Сурия, оторвавшись от своей диссертации, от выставок, которые она устраивает для парижан, успевает готовить, подавать на стол и вести интереснейшие беседы. Иногда она кормит гостей борщом, пельменями, гречневой кашей — французы млеют от этой экзотики и ждут новых встреч. И кушаний, и разговоров. А вот московские друзья, те заглядывают все реже и реже. Борщом их не удивить, иных стимулов, похоже, и нету.

Жизнь продолжается. Значит, продолжаюсь и я — в этой, уже совершенно другой и вечно прекрасной, жизни. Продолжусь столько, сколько еще мне оглушено дней.

Dum spiro spero. Пока дышу — надеюсь. Надежд много — пусть сбудется хотя бы одна: свернуть окончательно шею чуме двадцатого века — фашизму и коммунизму. Ничего иного у судьбы не прошу. Что мог, то сделал. Теперь слово и дело — другим.

Загрузка...