Глава 33. Зачем нас хотели поссорить?

Поток читательской почты все нарастал. Примерное начала восьмидесятых годов уже не действовали никакие барьеры. Даже после трехкратной селекции, которая должна была отсеять все «не слишком существенное», на мой стол ложились ежедневно от тридцати до пятидесяти писем. Случалось — и больше. Каждое требовало обстоятельного ответа, а не было времени даже на самый короткий.

Сегодня дорвавшиеся до печатного станка самонадеянные и высокомерные снобы, которых точнее всего назвать литературными хулиганами, издевательски высмеивают тех читателей — а счет им в общей сложности шел на миллионы, — которые попусту тратили время на переписку с редакциями. Этим особям не понять душевные порывы, ни нравственный мир людей, живших в иную эпоху и тянувшихся к диалогу. Так не бывает, чтобы вся рота шагала не в ногу, а в ногу — лишь один господин поручик…

Я знал, как обидно получать ответ не от того, кому письмо адресовано, а еще обиднее, если ответ превращался в пустую отписку. Работать с корреспонденцией приходилось ночами, — в каждом ответе я старался предложить своему читателю хоть что-то конкретное, хоть как-то его обнадежить, ведь именно этого он и ждал, решаясь на откровенность: бестолковых и лживых писем я практически не получал.

Но не все, далеко не все зависело от меня. Помню, как тяжело мне дался один ответ: читательское письмо требовало немедленной проверки и публикации, а я хорошо понимал, как трудно будет это осуществить.

Ветеран войны из Симферополя рассказывал о событии поистине ошеломительном: люди самых-самых гуманных профессий разрывали ночами братские могилы, где покоились жертвы нацистских зверств, в поисках драгоценностей, которые скорее всего так на них и остались. Преступников нашли — судили и осудили: надо было об этом, казавшемся беспримерным, кощунстве оповестить всю страну. То, что в центральной прессе о крымском процессе не появилось ни слова, подтверждало мои опасения: преодолеть неизбежное сопротивление будет очень не просто. В «Литгазете» особенно.

Да, особенно, вопреки тому, что была она самой «смелой». Пожалуй, и без кавычек… В большинстве своем мародерству подверглись останки казненных евреев, а этот «пунктик» всегда был для Маковского особо болезненным: он боялся упреков, даже вспух и не высказанных, в каком-то особом пристрастии к столь «специфической» теме.

После долгих и мучительных колебаний я все же решил попробовать. Сначала в Крым выехал консультант газеты, полковник юстиции в отставке Н.Э. Каплун, а затем к нему присоединился и я, тщательно скрывая от местных властей свой приезд: опыт меня научил, что лишь такая конспирация сохраняет надежду довести особо острый материал до газетной страницы. Мое инкогнито не раскрылось, хотя очерк писался долго и потребовал еще не одной поездки. Он был набран немедленно и немедленно же поставлен в номер: ради его публикации я постарался не педалировать «еврейскую тему», сознавая, что суть явления выходит далеко за ее рамки. И что вообще на этот раз дело не в ней. В среду очерк должен был дойти до читателя. В понедельник его сняли.

Дежурный по номеру Юрий Поройков отвел глаза: ничего не знаю, распорядился Изюмов, первый заместитель главного редактора, идите к нему. Я пошел. Закаленный в горкомовских кабинетах и умевший хранить партийные тайны, Изюмов был невозмутим: не надо паниковать, случай вполне рядовой, проведем дополнительную проверку и опубликуем. В чем она заключается, эта проверка, и кто будет ее проводить, об этом речь, конечно, не шла.

Он понимал, что я понимаю, что никакой «проверки» не будет, публикации — тоже: если уж материал снимается в последний момент, значит, есть на то причины особые… Спорить было бессмысленно: повадки задубевшего партаппаратчика, пребывавшего в постоянном контакте с товарищами из особых инстанций, исключали возможность разговора прямого и честного, а выслушивать жалкую ложь мне не хотелось. Юрий Дмитриевич Поройков был человеком иной закалки: сам поэт и прозаик, он понимал, что означал для литератора столь внезапный нокаут. «Был звонок», — коротко сказал он. «Со Старой площади?» — пытался я уточнить. «Возможно, — уклонился он от прямого ответа. — А возможно и нет».

Возможно и нет… Это и было ответом. Прямей не бывает. Теперь я знал, кто запретил. Оставалось понять: почему?

В самом деле, что и кого тогда напугало? О мародерстве под Симферополем от Саши Ткаченко, в ту пору крымского поэта и футболиста, с которым многие годы спустя мы стали работать в Русском ПЕН-центре, узнал Андрей Вознесенский и, потрясенный так же, как я, написал поэму «Ров». Ее выход в журнале «Юность» и публикация очерка в «Литгазете» должны были совпасть во времени и превратить повод в событие, крик — в набат! Именно для того, чтобы так получилось, я включил в свой очерк фрагменты поэмы, присоединяясь тем самым к Андрею и подчеркивая общественную значимость его — не только поэтической! — акции: такого совместного выступления поэта и публициста — каждого в своем жанре — еще не случалось ни разу. Не это ли напугало высоких товарищей? Поэма запрету не подверглась, а публицисту цинично и нагло заткнули рот.

Гранки подготовленной к печати газетной полосы сохранились. Вот он, так и не напечатанный, запрещенный на самом верху текст убитого очерка, в который я не вношу никаких современных поправок.


Машина, которая нас сюда привезла, съехала на обочину и тотчас увязла в грязи. Дождь больше не лил, но все кругом развезло, ноги скользили, ботинки обросли комьями грязи, стали пудовыми, а идти предстояло метров семьсот — восемьсот.

Сейчас лето, жара, земля высохла, в рост поднялась кукуруза, пейзаж не так уныл, не так удручающ, по шоссе туда и сюда мчатся машины, напоминая о том, что всего в девяти километрах — столица Крыма, а там — горы, море, пляжи, райская курортная жизнь…

Это сейчас… А тогда, в середине марта, казалось, что вдруг очутился едва ли не на краю света — ни кустика, ни деревца, безлюдье, куда ни посмотришь, никого, ничего, только ветер гудит в проводах, как поется в знаменитой песне военного времени, да и они тоже остались за балкой, вдали, у шоссе, где сиротливо увязла одинокая наша машина, других нет, разве что изредка протарахтит грузовик или автобус на Феодосию.

С трудом оторвал от земли ногу, поискал, куда бы пристроить ее, чтобы не поскользнуться… Нога наткнулась на что-то твердое, обретя, наконец, пусть зыбкую, ненадежную, но все же опору: череп ребенка…

И куда бы ни шел,

что бы я ни читал, —

все иду в симферопольский ров.

И чернея плывут черепа, черепа…

Без малого сорок пять лет назад грязи не было, ее сковал первый декабрьский мороз. Сухая снежная крупа била в лицо. Пулеметы уже стояли — на холмах, на насыпи, готовые не к бою — к расправе. Тысячи женщин, стариков и детей обреченно ждали конца: кричи не кричи — никто не сжалится и никто не услышит. Неделю томившихся в каменных городских подвалах, их привезли на рассвете. Погнали к противотанковому рву, его вырыли наши, обороняясь. Кто мог подумать, что он для наших же мирных людей вскоре станет могилой?

Скупые подробности сообщили потом сами же палачи — на судебном процессе военных преступников, он прошел вскоре после войны. Да и нужны ли подробности? Когда Крым был освобожден, чрезвычайная областная комиссия по расследованию фашистских злодеяний вскрыла братскую эту могилу. Эту и десятки других: сколько их на крымской земле!.. Одна поблизости от другой.

Читаю список жертв — в нем 86943 мирных жителя: всех уравняла, всех свела в одну трагическую семью палаческая рука фашизма. Наумов, Любич, Колесниченко, Шварцман, Османов, Арян, Доронин, Рухадзе, Кац, Андрющенко, Скляревич, Амвериади, Мустафаев, Гофман, Кабань, Перегонец… Та самая Александра Перегонец, знаменитая артистка симферопольского театра, руководившая группой подпольщиков и нашедшая вечный покой в братской могиле. И она, и ее товарищи, те, кто успел что-то сделать на этой земле, и те, кто ничего не успел и никогда уже не успеет.

Шли годы. Ничего не менялось возле рва на 10-м километре Феодосийского шоссе, где лежит 12 тысяч замученных. Двенадцать из восьмидесяти семи. А может быть; больше: здесь ведь еще казнили и партизан… Как было безлюдье, так и осталось. Ни постройки какой, ни памятника, ни парка. Лишь много лет спустя, когда точно — никто толком не знает, безвестный товарищ поставил не на месте расстрела, а у самой дороги, под телеграфными проводами, почти неприметный оштукатуренный обелиск метра три высотой. Мчатся мимо машины, не замечая, да и не в силах заметить, этого обелиска: он теряется — зимою среди придорожных столбов, летом еще и в траве, густой, высоченной. Если о чем и говорит этот столп, то, как сказано в поэме, «скорее о забвении, чем о памяти».

«Паспорт памятника» хранится в местном музее. Графа номер пять: «Характер современного использования». Какой же характер у этого памятника? «Туристско-экскурсионный»! Кто и когда приходил сюда на экскурсию? И туристов, сколь бы странно и страшно не стыковалось это веселое слово с конкретным «объектом», нет, разумеется, тоже. А на что здесь смотреть? Засыпанный ров и безлюдье… Не унылый, а жуткий пейзаж. Даже цветы негде оставить. И взгляду не на чем задержаться.


В конце прошлого года на симферопольском рынке милицейский наряд обнаружил двух подозрительных граждан, шепотком предлагавших товар, зажатый у них в кулаках: гости с Кавказа Д. Ахмедов и Н. Меликян торговали в овощном и фруктовом ряду монетами царской чеканки.

На юридическом языке это занятие называется нарушением правил о валютных операциях. Вот им-то, нарушением правил, следствие и занялось. Ну, чего тут, казалось, расследовать — задержаны на месте преступления, сознались, раскаялись, в суд — и дело с концом. Но вскоре милиция при точно такой же попытке задержала еще одного госта. Фаррух Фейзулаев тоже пробовал сбыть монету весьма давнишнего производства, а в карманах лежали другие монеты, и много еще колец, браслетов, серег и погнутых, обломанных, исцарапанных корпусов старинных часов.

По причинам вполне понятным оба дела свели в одно. И опять же все могло ограничиться фактом бесспорным (сбывали золото с нарушением правил), не признайся подруга Фарруха, инструктор районной организации кролиководов-любителей, что не раз по просьбе приятеля сдавала разные золотые изделия в скупку комиссионного магазина.

Тут и пошла разматываться цепочка. Галина Александровна Гуйда, товаровед магазина «Янтарь», сама, как выяснилось впоследствии, мастер корыстных подлогов, призналась, что цену своим постоянным клиентам знала давно. Тому же, к примеру сказать, Файзулаеву, не раз приносившему «мосты золотые. Они были все потемневшими, и когда я разломала один из зубов, там была грязь. Я сразу подумала, что золото это долго лежало в земле».

За раскрытым уже преступлением явно пряталось нераскрытое. К нему, нераскрытому, скорее всего были причастны люди иные.

Обнаружить себя им никак не хотелось. Верные скупщики-перекупщики их имен не назвали. Болтуны, однако, выдали сами себя. Хвастаться золотом, как оказалось, потребность ничуть не менее жгучая, чем им обладать. Помог и Ахмедов: сдался раньше других, дал адреса.

Сволочи! Так — кратко, но выразительно — окрестил Андрей Вознесенский упырей, промышлявших в могиле. Но их имен не назвал. Нет людей, личностей нет — безымянные чудища, алчно гложущие живых и мертвых.

Поэт вправе: дело не в именах. Я не могу. Судебный очерк требует точного адреса. Обузданной страсти. Фактов, а не эмоций.

Это быль, это быль,

Это быль, это быль,

Золотая и костная пыль.

Со скелета

браслетку снимал нетопырь,

А другой, за рулем, торопил.

Несколько поэтических строк вместили в себя четыре тома уголовного дела.

Следы привели к Владимиру Кириллову, бездельнику лет тридцати. После пятилетней отсидки за рукоприкладство с губительными последствиями он жил на наследство — оно досталось ему каким-то темным путем от пожилой квартирной хозяйки.

Были деньги — было свободное время. Свободное — от чего? Ведь он нигде не работал. И не хотел. Зачем? Лишь бы деньги, остальное приложится. Надлежащие власти его не тревожили, за образ жизни, который закон именует паразитическим, не карали. По лености? По разгильдяйству? Или причина иная? Надо бы разобраться.

Вдруг он стал книгочеем. Зачастил в читальные залы, К детективам не рвался. И альковные тайны императриц обходил стороной. Другие тайны волновали его, И история — тоже другая, куда более близкая: о злодеяниях оккупантов в порабощенном Крыму.

Впоследствии, на допросе, он расскажет об этом с хваткой ученого, заполняющего белые пятна науки.

«…В литературе существуют расхождения о точном месте расстрелов и захоронений. Даются общие географические данные, а необходимая точность отсутствует… Риск ошибки очень большой… Труд тяжелый, а результат мог быть нулевой…»

Такая опасность толкала на поиск более точного источника информации. Источник нашелся, о нем поведал Кириллов уже на суде.

«…Мы решили сосредоточить внимание на 10-м километре Феодосийского шоссе… Это место реже упоминается в литературе, чем другие места расстрелов, оно не так популярно, как другие, к тому же и местность совершенно безлюдная… Фашисты, как известно по книгам и фильмам, перед казнями обирали и грабили людей, отнимали у них все имущество вплоть до одежды. Но мы уточнили, что в первые дни оккупации они почему-то торопились, расстреливали и закапывали со всеми вещами… Местные старожилы также подтвердили, что на этом месте расстреливали с вещами…Один очевидец прямо сказал, что перед расстрелом никого не обыскивали. Я узнал, что раньше этот человек был полицаем, поэтому пошел к нему. Я примерно знаю, где он живет, где находится его дом. Он сказал, что сидел за измену Редине…»

Первым включился в бригаду кладоискателей Виктор Нюхалов, сейчас ему двадцать семь, в ту пору работал монтажником на заводе. А до этого колесил по стране, сопровождая вагоны с пьянящей жидкостью. В разъездах сдружился с Кирилловым. Стал закадычным другом.

Показался надежным. Да, но не только. Еще — знатоком. «Я неплохо ориентирован на месте, — бахвалился Виктор Нюхалов на следствии, — по ландшафту, без план-карты, точно определил зону захоронения… В конце апреля или в начале мая 1984 года, дату точно не помню, нами были сделаны пробные раскопки… нашли около десяти серебряных монет достоинством один рубль и пятьдесят копеек, золотую цепь и браслет…Через несколько дней сдали их в скупочный пункт магазина „Коралл“, выручили около тысячи рублей. Деньги поделили по-честному… Мы были на верном пути, но требовалось облегчить работу, тем более, что ночи стали короче…»

Это даль, это даль,

запредельная даль.

Череп. Ночь. И цветущий миндаль.

Инфернальный погромщик

спокойно нажал

после заступа на педаль.

«Педали» как раз и не было, она появилась позднее. Работа ночная, в стороне от дороги, «тащить инструмент далеко и тяжело» (из показаний Нюхалова). Без транспорта снижалась производительность. И возможность вовремя смыться. Повышался, стало быть, риск.

Транспорт нашелся. Вообще все находилось безотказно и сразу. Никто из тех, на кого падал выбор Кириллова, не содрогнулся, не ужаснулся. Даже не испугался — последствий хотя бы. И колебаний не проявил. Впрочем, это неточно: колебания были. Как раз у владельца транспортных средств — так на языке юридическом именуется хозяин ветхого «Запорожца» Сергей Кременский, водитель Бахчисарайского межколхозстроя. Совесть заговорила? Как бы не так!.. «Я спросил Кириллова, есть ли гарантия, что работа не будет напрасной. Он сказал, что гарантия есть».

«Наша семья в тот период испытывала крупные материальные затруднения, — продолжал свой рассказ межколхозный водитель, — надо было сделать самые необходимые покупки, поэтому я согласился… Кириллов дал мне 20 рублей на приобретение лопат и еще какую-то сумму, чтобы купить в универмаге точные весы с граммовым делением… Золото мы делили честно, по весу, конфликтов не было».

Артель подобралась один к одному, но в ней с очевидностью не хватало эксперта. Мастера по анатомии и по трупному яду. ОТК и техника безопасности, взятые вместе! Нашелся и мастер. Уроженец здешних же мест. Кореш, вышедший в люди.

Вот как представлен он следственным протоколом: «Лиморенко Сергей Петрович, 1958 года рождения, член ВЛКСМ, в 1983 году окончил 2-й Московский медицинский институт им. Пирогова, стажер-исследователь Института экспериментальной эндокринологии и химии гормонов Академии медицинских наук СССР».

Они встретились в дискотеке, когда знаток медицины опять посетил родные места. Гремела музыка, ей в такт мигали красные и зеленые лампочки, отбивали ритм каблуки… «Нюхалов и Кириллов предложили мне принять участие в раскопках, прилично заработать…» Может быть, он решил, что его приглашают в археологическую экспедицию? Гремела музыка, мигали лампочки, юные парочки обнимались и целовались, отбивая ритм каблуками. «Я спросил, есть ли там золото (украшения, коронки)… Получив подтверждение, согласился».


Что было дальше? Дальше была «операция». И длилась она не одну ночь и не один день.

Ночью копали. Об этом все четверо вспоминают охотно, с деталями: труд нелегкий, ныли ноги и руки, отоспишься в траве и опять за работу, в голове гудит, царапины, ссадины, синяки, кровь течет — не замечаешь, молча, без нытья, по-мужски. «Кременский в качестве водителя ведал еще снабжением, — не забыл отметить Нюхалов. — Доставлял продукты… Мы покушаем и с новыми силами копаем…»

Днем делили добычу («по-честному, без конфликтов»), искали клиентов, сбывали, прятали, снова сбывали, тратили выручку. Судом установлено, что «всего из братской могилы было похищено ценностей… на сумму 54532 руб. 31 коп.» Судом установлено — это не значит, что именно столько добыто. Это значит, что столько подсчитано — по квитанциям скупочных магазинов, показаниям подсудимых и очевидцев, результатам обысков, выемок и других следственных действий. Впрочем, важно ли в конечном-то счете — сколько граммов, рублей и копеек…

Им, наверное, важно. Показания Кременского помните? «Крупные материальные затруднения… Самые необходимые покупки…» Вот и появилась возможность наконец-то их сделать: «Я достал японский магнитофон за 1700 рублей, для семьи дефицитные продукты, съездил на экскурсию в столицу». Другие тоже не очень скупились. Только Лиморенко не шиковал. Цепочки, мосты к коронки перевел в деньга, а монеты привез в Москву, спрятал дома на черный день.

Взятые, как говорится, с поличным, они не упирались, не юлили, не отрицали своей вины — вели себя чистосердечно, чем заслужили симпатию у следствия и у суда. Чистосердечие это можно легко понять и легко объяснить, потому что ничего им особенно не грозило. У юристов на первом плане было совсем не то, о чем вы сейчас прочитали.

В поэме «Ров» есть такие строки: «…пострадали больше те, кто перепродавал». Как ее не заметить, эту чудовищную нелепость?! Но надо, думаю, объяснить, откуда она — только ли по странному упущению судей? Почему перекупщики Ахмедов, Меликян, Файзулаев получили по пять или шесть лет лишения свободы, а гробокопатели, все, кроме Кириллова, — только условно? Да еще с божественной мотивировкой: совершено, сказано в приговоре, «преступление, не представляющее большой общественной опасности». (Зачем, опять повторю, скрывать имена? Страна должна знать и этих своих героев: под приговором подпись народного судьи Романа Михайловича Морозко).

Так откуда же такое — как бы сказать помягче? — смещение акцентов? За надругательство над могилой предусмотрен карательный потолок — три года лишения свободы. А за нарушение правил о валютных операциях (драгоценные металлы юридически та же валюта) даже пятнадцать не потолок — допускается смертная казнь. В том атавистическом снисхождении, которое брезгливо оказывает закон корчевателям братских могил, — нет ли в нем очевидного вызова самым важным и самым главным устоям морали?

Все могилы священны, но ров безвинно казненных — симферопольский или какой-то другой — что тут доказывать?! — вызывает совсем особые чувства. Именно они диктовали поэту его гневные строки: «В ужасе глядим друг на друга, все не веря, как в страшном сне…» Мне тоже не верится, но в другое: как же это мы оплошали, ничем не выделив, никак не отметив, не признав тягчайшим грехом посягательство на наши святыни — на «землю, где столько лежит погребенных»?! Это строки уже другого поэта — он, наверное, тоже бы ужаснулся, узнав про новые злодеяния у старого рва. На много ли они извинительней, если подумать, — по зверству, по тупости, по духовному одичанию, — тех, тогдашних, декабрьских выстрелов? Первой казни, за которой почти полвека спустя последовала еще и вторая?..

Не тащи меня, рок,

в симферопольский ров.

Степь. Двенадцатитысячный взгляд.

Чу, лопаты стучат

благодарных внучат.

Геноцид заложил этот клад.

Юридическая машина сантиментов не знает, и вертится она не всегда в ладу с человеческой логикой и со здравым смыслом. Хорошо, пусть в законе есть очевидный пробел, тут прокуроры и судьи не властны. Но и в рамках нынешнего закона отделить заурядное от беспримерного, духовную эпидемию(воспользуюсь снова словами поэта) от спекулятивного зуда, — это, по крайней мере, им было подвластно. Не утопить в приключениях перекупщиков, в махинациях «золотых» воротил, в привычной судебной прозе (кто украл, как избил, где напился…) трагедию, святотатство, уязвленную совесть — это они могли. Обязаны были!.. Не загнать разбирательство в крохотный зальчик суда на окраине города, провести грандиозный публичный процесс (вот когда ему место!) с участием прессы, под прицелом теле- и кинокамер.

Чего не хватило: боли? совести? страсти? умения подняться над суетой ежедневной текучки? Или высоких начальственных «виз»? Просто смелости, наконец? Неужели и для этого проявления нравственной зрелости нужна еще какая-то смелость? Ни строчки в местной печати. Ни звука по местному радио. Могильная тишина.

Во мне стоны и крик,

лютый холод миров.

Ты куда ведешь меня, ров?

Куда он ведет? Может быть, в частности, к дому, где шлифует свою неостывшую память наводчик? Очевидец декабрьской казни. Легко представить себе, кто был тогда очевидцем. Кириллов мог показать этот дом. Отчего же не показал? Или некому было показывать? Не нашлось любопытных.


Публикацию поэмы завершает явно навязанный сверху редакционный постскриптум: «Виновные в преступном небрежении к памяти жертв фашизма сурово наказаны… Отпущены средства для создания мемориала… Будет создано Поле Памяти».

Насчет суровости — это, конечно, как посмотреть. Поле Памяти? Тут надо бы разобраться. В нашу бытность в Крыму по этому делу, 14 марта сего года, Симферопольский райисполком принял решение, в котором имеется пункт четвертый. Привожу его полностью: «Разрешить оставшуюся часть рва в месте расстрелянных советских граждан рекультивировать, оставшиеся деревья лесополосы раскорчевать и использовать землю под посев зерновых культур», Не это ли поле пшеницы намерен кто-то назвать Полем Памяти?

Как бы там ни было, мемориал обязательно будет. Теперь-то уж точно! Но почему для этого понадобилась поэма? Как и для памятника в Бабьем Яру — знаменитые стихи Евгения Евтушенко. Разве до тех и до этих стихов никто и не ведал, какие трагедии там разыгрались? Разве кому-то не было ясно, что небрежение к памяти убиенных есть величайшее преступление перед совестью? Перед честью живых! Сорок лет у местных начальников все руки не доходили… До чего же они доходили, интересно узнать? Какие планы и какие свершения были помехой? Сорок лет — не сорок дней… Получается (страшно подумать!) — не вломились бы кладоискатели в мученический этот ров, не было бы и мемориала.

Председатель районного нарсуда Куцеконь Иван Петрович поделился с нашим корреспондентом таким нежданным сомнением: «Если выступит газета по этому делу, у наследников тех, кто расстрелян, могут возникнуть претензии». К кому? И какие? Может быть, эти: почему поле, которое пока что пишется нес прописной буквы, сорок лет не имело даже охраны? Пусть хотя бы единственного на все поле поста. Но разве такие «претензии» (ну и словечко!) несправедливы? И нужно ли нам их бояться, этих «претензий»?

Жизнь — сюжета финал.

Суд порок наказал.

Люд к могиле спешит. Степь горчит.

К ней опять скороход

В тряпке заступ несет.

И никто не несет гиацинт.

Насчет скорохода и заступа: поэтическое прозрение или точная информация? Или, может быть, и то, и другое?


Недавно наш корреспондент возвращался из очередной командировки по делу номер 1586. В местном РОВД удалось узнать; на 10-м километре опять нашли лопату, стакан (!) и другие зримые следы ночных визитеров. Каких? Эту немыслимой сложности тайну раскрыть сыщикам не удалось. Журналист дал такой наивный совет: устроить засаду. И собрался в аэропорт.

Он уже выходил из гостиницы, когда позвонил заместитель начальника РОВД Игорь Алексеевич Волик. Совет оказался не столь уж наивным: «Скороход» задержан. Может, это и есть финальный виток сюжета? Вот она, драматургия, которую создает жизнь: отгадайте, кто задержан у рва? Наш давний знакомец Виктор Нюхалов.

Тот самый, что сказал на суде в последнем слове: «Я осознал вину. Раскаиваюсь в содеянном. Прошу не лишать меня свободы».

Тот самый, про которого написано в приговоре: «…Суд считает смягчающим вину обстоятельством чистосердечное раскаяние Нюхалова… Суд учитывает, что Нюхалов характеризуется исключительное положительной стороны… Суд приходит к выводу, что исправление и перевоспитание Нюхалова возможно без изоляции от общества…» Считает, учитывает, приходит к выводу — что это: просто привычно ложащиеся на бумагу слова или обдуманное и взвешенное решение, за которое положено отвечать?

Не все терпит бумага…

Арестовали Нюхалова. Два его соучастника скрылись. Следствие началось по новому кругу. Ну, а что Лиморенко? Он не просто врач, он врач-биохимик, в бытность свою студентом — политагитатор и политинформатор. «Морально устойчив». Суд сохранил ему свободу по причине куда как весомой: «…представлена исключительно положительная характеристика». Где он теперь, исключительно положительный? Тоже копает?

Напрасно я о нем так плохо подумал. Лиморенко в Москве, работает, получает зарплату. Уклоняться от встречи не стал, явился тотчас, подавленный, настороженный. Мы записали в редакции его монолог на пленку.

Вот небольшой отрывок: «Когда мне сделали предложение… В общем, золото поискать в братской могиле… Я, конечно, заколебался, но материальное положение, сами понимаете… Хотелось поправить. Ведь шесть лет в институте, стипендия сорок два, это легко? Вам бы хватило? Стал работать… Стажер-исследователь… Звучит здорово, а зарплата? Девяносто два… А у меня молодая жена. Одеться надо? Развлечься надо? Все были молодыми, правда? Что мы, хуже других? Летом я подрабатывал физическим трудом. Даже был лесорубом, представляете? Но это не решало проблемы. Вот эти несколько лет нищеты все и определили. Колебаний у меня больше не было».

Он не темнил и, похоже, не рисовался, где там рисовка — крах, катастрофа, дорого бы дал, чтобы остаться в былой «нищете», чем с таким кошмарным клеймом, да еще без монет и забитых землею коронок…

Характеристика? Он усмехнулся: сам же и сочинил. Сам же себе и вписал: «Морально устойчив». А подписи? Подписи настоящие: «треугольничек» добрый, подмахнули не глядя. Хоть спросили, зачем эта характеристика? «Я сказал: так, чепуха, автоавария, есть пострадавшие, ну и вот для формальности».

С опозданием почти на год пришел в институт приговор. Правда открылась. Лиморенко был уже не стажером, а аспирантом, «отличился постоянным стремлением повышать свою квалификацию» (из рекомендации в аспирантуру). Судимость свою он скрыл. Намечался скандал.

В заявлении о добровольном уходе написал: «по семейным причинам». Не хотел подводить директора — так он нам объяснил. Сейчас работает на предприятии с непроизносимым названием «Моспромстроймеханизация». Боится огласки — только что вторично женился, жена причастна к искусству, каково ей будет узнать?!

Мы над степью стоим.

По шоссе пылит Крым.

Вздрогнул череп под скальпом моим.

Может быть, проявить понимание? Посочувствовать? Войти в положение? Изменить фамилию… Или поставить спасительный инициал… Как-никак подающий надежды, в самом начале пути. Занимался гормоном кита. Перешел на гормон человека. Отличился стремлением… И заслуживают ли насмешки его убогие доводы: «одеться», «развлечься», «молодая жена»? По-человечески их можно понять.

По-человечески… Лиморенко ни разу не вспомнил про тех, кто во рву, про расколотые их черепа, про вырванные из челюстей зубы. Ни разу! Лишь о себе и своей молодой жене. Двенадцать тысяч молчат, но их голосами надо определить, какая мера возможного милосердия не будет кощунством.


Сюжет близок к финалу. Скоро новый суд. Нюхалова ждут места отдаленные. Кременский приедет на своем «Запорожце» пожелать приятелю скорейшего возвращения. Лиморенко вызван свидетелем: ведь в дальнейших раскопках он не участвовал. Появятся новые имена. Всплывут еще какие-то подробности. Уточнится граммаж. Изменятся цифры.

Ну а как насчет эпидемии духа? Поищем причину. Но не «частного случая», а события, леденящего душу. Явления, которое поэт назвал «алчью». Может быть, «алчь» тоже еще не причина? Может быть, это следствие каких-то иных причин? Более общих и более ядовитых. Звено в цепи — несомненно, но им ли цепь начинается?

Поищем причину. А выводы сделаем? Или снова — поговорим, содрогнемся, вскрикнем от ужаса? И успокоимся — до нового рва?

Симферопольский не прекратился процесс.

Связь распалась времен!

Психиатра — в зал!

Зачем психиатра? Нужен ассенизатор.


Вот такой очерк, в котором я, повторю это снова, не изменил ни строчки (а как хотелось! ведь писался он в 1986 году — с тех пор прошла эпоха), был трусливо и подло запрещен — не цензурой даже, а анонимным звонком какого-то очень вельможного чина. Настолько вельможного, что «сам» Изюмов безропотно исполнил распоряжение и потом молчал, как партизан, когда я попробовал вызвать его на откровенность. Нашел кого!..

Времена быстро менялись, цензура уже перестала быть священной коровой, ее запреты предавались гласности и отменялись. Союз писателей пытался идти в ногу со временем, добивался издания запрещенных книг. Я пообещал, что передам этот скандальный случай на рассмотрение секретариата — ведь неизданный очерк для публициста ничуть не меньшая потеря, чем роман для прозаика. «Валите на газету, сколько хотите, — сказал мне Изюмов, — но ни слова о постороннем вмешательстве». — «Значит, постороннее все-таки было?!» — поймал я его на слове. «Это вы сказали, не я», — холодно подытожил Юрий Петрович, и на том разговор окончился. В его глазах я прочел страх от того, что кто-то вдруг узнает имя звонившего: шишка, как видно, была не из мелких, а в новых условиях бросала тень на того, кто ей рабски решил подчиниться.

Что же их так напугало, тогдашних хозяев жизни, державших в узде любое свободное слово? Ведь даже темы, которая всегда была для них костью в горле, — темы нацистского геноцида, еврейских страданий под пятой оккупантов — даже ее я избежал, чтобы открыть очерку путь на газетную полосу. Значит, были причины еще более веские. Возможно, концовка?.. Прозрачный намек на то, что за «частным случаем» стоит явление, что причины его куда «более общие и ядовитые», нежели те, что лежат на поверхности? Но тогда, на худой конец, могли бы снять не весь очерк, а только эту концовку, кастрировать мысль, что бывало не раз и к чему я уже привык. В таких случаях меня утешало, что позиция автора все равно очевидна, а факты достаточно красноречиво говорят сами за себя. Особо упорствовать я бы не стал. Согласился бы на сокращения, лишь бы очерк увидел свет.

Такой возможности мне не оставили.

Разговор с Чаковским никакого результата не дал. Сначала он загорелся: как это так, материал сняли прямо из номера, а ему — главному редактору! — даже не сообщили?! Потом, узнав всю подоплеку от своего первого зама, сразу остыл: звонил, стало быть, такой влиятельный чин, что спорить с ним не имело ни малейшего смысла. А я не унимался, качал права, требовал объяснений. В совсем недавние времена за такую назойливость мне бы просто указали на дверь — теперь предстояло найти другие подходы, чтобы автор умерил свой гнев. Они и нашли — эта находка повергла меня в отчаяние: циничная ловкость гонителей поистине не знала границ.

Один весьма приближенный к начальству товарищ доверительно мне сообщил, что в точности знает разгадку. Не по слухам, а прямо из первых рук. Из кабинетов, вход в которые был мне заказан. Там он будто бы и узнал, что не кто иной, как сам Андрей попросил вмешаться своих высоких друзей, чтобы торпедировать очерк, — тогда лавры гражданского подвига достанутся ему одному.

По этой омерзительной версии мне, стало быть, предстояло поверить, будто тот, с кем я был очень близко знаком не менее четверти века, просто-напросто заурядный стукач. Будто он готов заложить собрата, пусть и не столь знаменитого, только ради того, чтобы он его не «затмил». Будто он такой недоумок, что не мог догадаться, насколько возвысит его поэму публикация очерка, какое внимание к ней привлечет (тираж «ЛГ» в том году приближался к пяти миллионам!). Будто авторское тщеславие ему дороже той общественной роли, которую совместное выступление могло бы сыграть. И что будто бы он вхож в такие тайные кабинеты и так в них влиятелен, что в состоянии кому-то указывать, а через них — запрещать, дозволять, направлять…

Право же, эта гнусность превзошла все остальные. Интриганы попытались не только заткнуть мне рот, но еще и поссорить с Андреем, они имели наглость представить его мелким, завистливым эгоистом, готовым на все ради собственной славы, а себя — просто трусливыми слабаками, поджавшими хвост от его нажима.

На этот ядовитый крючок я, конечно, не клюнул. Столкнуть нас лбами не удалось. А очерк, пусть хотя бы теперь, через долгие годы, пусть только в малотиражной книге, а не в газете, все равно дошел до читателя.

Актуальность фактов уже давно притупилась. Зато актуальность сути стала еще очевидней. Готовность пройти по трупам (даже не в переносном смысле) ради жалкой корысти — все то, что стало привычным сейчас, — рождена, как видим, отнюдь не новым общественным строем, она давным-давно созрела в недрах прогнившей советской системы. Аппаратчики любыми путями пытались это скрывать. Лечить болезнь они не умели и не хотели. В их власти было только одно: делать вид, что ее не существует.

К чему это привело, теперь всем хорошо известно.

Загрузка...