КОРНИ

В этот час и ночь, и утро спали. Свет и тьма смешались в небе, как смешиваются в человеческой душе добро и зло. Горы и равнины, реки и села притихли во сне, охранявшем бьющую ключом жизненную силу от разрушения. Камни и летучие мыши медленно — миллиметр за миллиметром — двигались вместе в этом ночном круговороте, который с начала света пытался направить всех животных и растения, сушу и воду, человека и зверя к одной цели.

В этот час в селе не спят лишь петухи. Но это не бодрствование и не пробуждение. Это рождение в крови звука, устремляющегося в петушиное горло, долго молчавшее во сне и сладком забытье. Звук приводит в действие все силы птицы, вскидывает ее на шест в курятнике, на дерево или забор, поднимает ее голову к темному или светлому небу и вырывается наружу, взлетая все выше и выше. Этот звук — боевая труба человечества, возвещающая начало нового дня.

Генерал проснулся еще до трубы, а если точнее — он вообще не засыпал. Ему хотелось преодолеть законы природы и законы сна и бодрствования. Он не мог лечь спать, прежде чем не изложил на бумаге свои путаные мысли о жизни, прежде чем не привел их в порядок. Он очень хорошо понимал, что из-за его плеча их читает другой генерал или много других генералов, и не всегда ясно, что общего между ним и этими другими генералами, как не всегда ясно, что именно связывает нас с нашими родственниками или друзьями, даже с родителями и детьми, хотя абсолютно очевидно, что связь эта существует.

В комнате, набитой оружием и всяческим воинским снаряжением, аккуратно расставленным и развешенным по стенам и в стенных шкафах, все напоминало ему о войне. Он был не в силах расстаться со своими ружьями — начиная с берданки и кончая тяжелой немецкой винтовкой. У каждого была своя история, каждое пришло к нему своим путем. Он разместил их в специально сколоченной Дачо деревянной пирамиде, а сверху покрыл брезентом, как в казарме. Тут был и ящик с револьверами различных калибров — его коллекция. Расставаясь со своим командиром, Второй артиллерийский полк подарил ему гильзы от всех снарядов, которые были у него на вооружении. Как девочки, что долго хранят своих кукол, Генерал тоже хранил свое оружие и гильзы, возвращенные ему после реабилитации ордена, разложенные по порядку на бархате большой плоской коробки (коробочки от орденов и указы о награждении хранились отдельно), немецкий автомат, свою партизанскую одежду — выцветшую куртку с испорченной «молнией», солдатские штаны и туристические ботинки, чья кожа превратилась в камень. Партизанская одежда вместе с походной, строевой и парадной униформами висела в стенном шкафу — и тоже в этой комнате. Генерал любил свои вещи, в долгие послеобеденные часы он их перебирал и рассматривал, дотрагивался до них с удовольствием, они были ему известны так хорошо, словно составляли часть его самого. Здесь были и бутылки, оплетенные разноцветной соломкой, была и трубка, сделанная из жеваного хлеба с сахаром, — подарок старого заключенного, который говорил, что голова человеку дана, чтобы держать ее высоко. Он был помешанным, и все это знали, но сам он не знал и потому считал, что свободен. Все, даже директор тюрьмы, его уважали, но никто не признавал его свободы из-за особого цвета его арестантской одежды.

Много жизненных сил остается в предметах одежды, в оружии и орденах, когда они твои. Они собирают человеческую энергию так, как лупа собирает солнечные лучи, чтобы вернуть их обратно, поэтому Генерал жил среди своих вещей, спал среди них, а когда выходил, они звали его, напоминали о себе, чтобы напомнить ему о нем самом.

Генерал обвел усталым взглядом фотографии на стене, оружейную пирамиду, строй гильз и остановил его на пишущей машинке и стопке листов, исписанных этой ночью. Долгим был путь от его вещей до этих страниц, но он быстро его преодолел и решил прочесть отрывки из написанного:

«Нельзя сердиться на реку, что она выходит из берегов, неся с собой тину, камни, вырванные деревья и смерть — смерть людям, животным и растениям. Нельзя сердиться на молнию, убивающую неповинную ни в чем вдову, укрывшуюся от грозы под деревом. У природы нет памяти, нет представления ни о себе самой, ни о других, природа всегда с нами и в нас — она рождает и убивает, создает и разрушает. Долгие годы люди стремятся ей подражать, но их подстерегает возмездие. Они носят его в себе с рождения, и рано или поздно оно предъявляет им свой счет — организму, нервам, памяти, совести. У человека есть память, потому что он здесь лишь временно: он должен до отказа наполнить себя событиями и случаями, чтобы у него было с кем себя сравнивать, заниматься самоуспокоением и самообманом в продолжение своего краткого земного пути, поисками собственной значимости — большей, чем ему определено».

— Ничего не понимаю! — простонал Генерал. — Как я мог такое написать? Сейчас каждую фразу придется читать по нескольку раз, чтобы понять, а когда писал, слова лились легко, сами собой, я просто не замечал, как пишу. — Взяв другой лист, он вновь принялся читать:

«Не спать!» — прошипел мне человек. Он был молод, с рано поседевшими волосами и интеллигентным лицом. У меня невыносимо болели глаза, я плохо видел, но понимал, что лицо у него молодое и интеллигентное. Перед глазами медленно плавали круги, и в центре их сидел на стуле этот человек. Он курил — сигарету за сигаретой. Может быть, ему тоже хотелось спать, но он время от времени кричал, чтобы я не засыпал, и по этому признаку я понимал, что он тоже не спит.

В какой-то миг я опять задремал: круги придавили меня к полу или еще к чему-то, что проваливалось, уходило из-под ног, тащило меня все ниже и ниже. Мне казалось, что весь земной шар давит на меня своей тяжестью, особенно на глаза. Потом меня окатила морская волна, я открыл глаза и увидел наружное дно алюминиевого ведра — громадное, тяжелое, поблескивающее металлом. Надо мной наклонился человек с сигаретой во рту, я увидел только рот; носа, глаз, бровей не было — сплошное белое пятно, но я догадался, что это его лицо — живое лицо, которое я не мог не узнать.

— Говори! — услышал я откуда-то издалека его голос.

Во мне были два существа. Одним был я — распятый, расплывшийся, бесформенный с огромной головой и невидящими глазами, мечтающими о сне, грезящими наяву. Перед ними плыли и вертелись всевозможные фигуры всех цветов радуги, плыли и исчезали. Это было слабое, лишенное воли, раздавленное существо. Оно вставало и падало и снова вставало, шатаясь и дергаясь на своих резиновых костях и мускулах. Другое существо было собранным, подтянутым, с ясным сознанием; это сверхчеловеческое существо время от времени вырывалось вперед и громко заявляло:

— Мне нечего сказать!

— Заговоришь! — долетало до Меня эхо его голоса. — Ты не спишь уже третьи сутки. Мы не дадим тебе спать, пока не заговоришь!

Я был готов целовать ему ноги, сказать ему все, что он хочет, потому что уже не понимал, где кончается то, чем я был, и начинается то, чем я стал, какова разница между тем и другим, какова разница между ложью и правдой, фантастикой и действительностью, смертью и жизнью. Мне хотелось лишь заснуть, сдаться, испытать высшее наслаждение от сознания того, что я уничтожен, раздавлен, что я отказался от всего, отрекся от всего. Но у меня пропал голос, сколько бы я ни кричал, он звучал лишь во мне, не вырываясь наружу. Дрожь этого внутреннего голоса болью растекалась в крови, нужно было излить ее наружу, как черный яд. Но вместо него из меня вырывалось другое существо и повторяло, как заведенное:

— Мне нечего сказать!

Человек наклонился ниже, на белом пятне проступили брови, глаза, ямочки возле тонких нервных губ. Появились рот, коричневый от табака, тонкий нос с широкими ноздрями, и тогда все во мне — кровь и плоть, сознание и память — вскричало в дикой радости:

— Ковачевский!

Человек поднялся куда-то вверх. Исчезло лицо со знакомыми чертами. Я метался по полу, плакал и смеялся, стонал и кричал, пока не погрузился в вязкую тину сна. И снова был вырван из нее: сильная рука подняла меня за волосы. Я узнал лицо — это был Ковачевский; партизан из нашего отряда, нервный юноша, который писал стихи, вырезал резиновые печати, хорошо стрелял и бесшумно ползал по-пластунски, который плакал, когда погибла Соня, потому что он ее любил.

— Ковачевский! — крикнул я державшей меня руке.

Он отпустил меня. Я ударился головой об пол и снова поднял голову, даже не почувствовав удара, от которого зазвенел цементный пол.

— Да, это я, — услышал я глухой голос и тогда увидел его глаза. Они были пустыми.

— Ты узнал меня? — простонал я.

— Да. Сразу.

— Но почему, скажи?.. Почему, почему, почему?.. Скажи, скажи! — повторял я, пытаясь взять его за руку, наконец, мне это удалось-она была худой, теплой, человеческой. — Скажи, скажи, скажи! — твердил я, пока он не зажал мне рот этой самой рукой и не прошептал:

— Тише, тише!

— Почему, почему, почему?

Тут Ковачевский кинулся в угол, где стояло ведро. Его вырвало…

Больше я его не видел. Я встретил его позднее, спустя годы, в той софийской кондитерской, куда ходят веселые и беззаботные юноши и девушки, которые пьют там через соломку коктейли, курят и слушают веселую, беззаботную музыку. Он сидел в отдельном закутке, облокотясь о стол. Волосы у него были совершенно белые. Голова втянута в плечи, лицо серое. Я сел за его столик и стал смотреть на его руки — те самые руки, которые обливали меня водой и поднимали за волосы, чтобы я не заснул. Он дернулся и спрятал их под стол.

— Ковачевский! — тихо сказал я.

Он взглянул на меня, и я испугался. В глазах его светилось дикое веселье: он был пьян, пьян в доску. До нас доносилась музыка, пели на итальянском. По ковровой дорожке пробегали официантки, в воздухе тяжелым облаком висел табачный дым, сквозь который просвечивали разноцветные лампочки над стойкой бара. Икнув, Ковачевский произнес:

— Это ты?

Это не был ни вопрос, ни констатация факта, ни проявление радости или стыда. Это даже не были слова. Спустя мгновение мы оба плакали, взявшись за руки под столом. Потом вышли вместе в людской круговорот, и каждый пошел своей дорогой, чтобы когда-то встретиться там, где расстояния и различия стираются, исчезают…»

Генерал отложил листы. По его жестким щекам текли слезы. Снаружи запел первый петух, звук боевой трубы заполнил всю комнату, зазвенел в ружьях и орденах, в пишущей машинке и фотографиях на стене, в генеральской памяти и в воспоминаниях на бумаге. Полки застыли по стойке «смирно». Шеренги выровнялись. В один голос грянуло «ура». Военный оркестр заиграл вынос знамени. На заборе, словно трубачи, пели десятки петухов, подняв головы к светлеющему небу. Знамя вынесли, оно слегка затрепетало под дуновением нежного утреннего ветерка, потом поплыло, как символ высоких идей, над головами бойцов и командиров, а петухи и музыкальные инструменты подхватили его трепетание, понесли по всем параллелям и меридианам, заполонили звуками весь мир. Генерал стоял посреди низкой деревенской комнаты, вытянувшись в струнку, руки по швам, высоко подняв непокрытую голову. Затем сел, устало потер глаза и взял несколько последних страниц из стопки.

«Хорошо, — промолвил Спас. — Но у этого парня была девушка. Письма нам приходили редко, но ему каждый раз было письмо в одинаковом конверте. Письмо от его девушки, которую звали Счаси.

— Счаси? Никогда не слыхал такого имени, — сказал я.

— Ее звали Счастье, — пояснил Спас, — но и он, и мы называли ее Счаси. И стали мы жить его заботами и тревогами, а он был такой сумасбродный парень! Выдавал себя неизвестно за кого, спутался с какими-то иностранцами. Он был беден и хотел заработать, и его часто отсылали обратно — на два-три месяца. Подержат, выпустят, потом снова возьмут и снова выпустят… Вроде бы чтоб ему помочь. Все помогали ему, он был такой хрупкий, болезненный. Я тоже испытывал к нему слабость. Так вот, говорю, эта Счаси всем нам запала в ум. Может, из-за имени, никому из нас не приходилось слыхивать такое имя — Счастье!

— Счастье, — проговорил я. — Я тоже не слыхал.

Спас немного помолчал, потом, засмеявшись, сказал:

— У нас с тобой, Генерал, судьба вроде сходная… Что мы ни делали, где ни жили, опять сюда вернулись. Подремонтировали нас, подзалатали… Да я не сожалею, — добавил он. — Вот только плохо, что сыновья меня малость избегают, боятся, чтоб им не повредило на службе. Один — член партии… Я их понимаю: всякое дерево должно расти на своей почве. От меня они ничего не получили. Я им лишь жизнь дал. Если этого мало…

— Это немало, — произнес я. — Ты им все дал, а дальше пусть сами справляются. Не маленькие, профессия есть, семья есть. Справятся.

— И я так полагаю, — засмеялся Спас. — Двенадцать внуков у меня. Захотят приехать — пожалуйста! Есть чем встретить, чем угостить. Вино есть, ракия есть, слава богу.

— Они приедут, — сказал я ему. — Приедут, когда им будет плохо, — опору искать в тебе.

— Опора найдется, слава богу, — посуровел Спас. — Я всю жизнь опоры делал, чтоб поддерживать себя со всех сторон. Есть и на продажу. Но ты, Генерал, даешь! Каким был, таким и остался! Особенная ты личность!

Я рассмеялся. Однажды — еще до Девятого сентября — его чуть не расстреляли. Он подрался с жандармом. Когда его увезли в Златаново, им по чистой случайности заинтересовался один адвокат, у которого были личные счеты с властью. Если б не его вмешательство, Спаса просто отвезли бы куда-нибудь в поле и застрелили.

— И ты особенная личность, — отозвался я. — Все против ветра идешь!

— Ну нет, — возразил он. — Это ветер против меня идет.

— А как сейчас твои дела, Спас?

— Хорошо. Купил я себе географические карты — мир изучаю, купил и словари. Закрой мне глаза и спрашивай о какой хочешь столице — я их все наизусть знаю.

— Зачем тебе карты? Не губи напрасно время!

— Время? Как это я его гублю? Это оно меня губит. Протяну ноги, значит, окончательно погубило. Времени, Генерал, у меня много. Сначала я стал изучать английский по учебнику, но дело не пошло — очень уж у них легкая грамматика. Все вроде одинаково, а никак не различишь. Ну, думаю, раз такая легкая грамматика, значит, будет очень сложно. Не для меня это. И бросил. Я, Генерал, не дурак.

— Знаю, — отозвался я. — Мне это очень хорошо известно.

— Знаешь, — он опять засмеялся, и мне показалось, что смех у него счастливый, — думал я, чей я потомок, Генерал. Я такой гибрид, что ой-ой-ой! Помесь бай Ганьо и Хитрого Петра — мичуринский гибрид!

Мы оба рассмеялись и смеялись долго. Потом Спас сказал:

— Но есть и еще что-то. Третье.

— Что?

— Вот этого я не знаю, — серьезно ответил Спас. — Знаю, что оно есть, но что — мне невдомек. Говоря откровенно, Генерал, оно меня держит. Выпало мне, чтоб меня держало. Сколько бы опор я для себя ни сделал, если не оно — упаду.

— Ты с ним родился, Спас, — сказал я.

— Наверное, — согласился он. — Оно как корень. Я ступлю куда-нибудь, и оно в землю вонзается. Держит меня, чтоб я прямо стоял, и чувствую, как оно соки в меня вливает, силы дает. Ничто мне уже не страшно.

Спас умолк и вдохнул глубоко воздух. Лицо его приобрело прежнее хитровато-простодушное выражение. Он пригласил меня пойти к нему — посмотреть сад. Я отказался:

— В другой раз. — И пошел, оставив его одного, с корнем, пущенным в землю».

Генерал отложил листы. На лице его появилась странная улыбка — нельзя было понять, вопросительная она или одобрительная. И к затаенному смыслу этой улыбки, вобравшей в себя и радость, и страдание, прибавилось порхнувшее птичкой удивление — это дивное диво, поворачивающее людей лицом к истине и делающее их сильными и гордыми.

И наступил день.

Загрузка...