ЛОЗУНГИ

Вырвав из блокнота лист, Лесник произнес:

— Вот тебе тексты, учитель! Я написал десять текстов, сделаешь десять лозунгов. Вот тебе бумага, вот краска, вот кисточка!

Учитель Димов умел красиво писать. Умел вправлять вывихи, был заядлым рыболовом и пчеловодом. У него был хороший голос, и он пел ученикам, аккомпанируя себе на скрипке. Кому не был знаком его темно-синий двубортный костюм в полоску, отутюженный, выглядевший всегда новым? После того как школу закрыли и она стала складом шелковичных коконов и зернохранилищем, учитель избегал заходить в нее. Но однажды зимой он вошел, вытащил из печной трубы, куда он его спрятал, школьный звонок и принялся звонить, пока не собрал всех стариков. Ты чего звонишь, учитель, спрашивали люди, может, школу снова откроют? Учитель молчал, замолчали и те, кто спрашивал, — они очень хорошо знали, что в селе нет детей, нет учеников, что нет смысла открывать здесь школу. Ну, хорошо, сказал тогда один из собравшихся, учитель звонил, но мы-то что здесь торчим, разве у нас нет своих дел? И все разошлись. Лесник наругал тогда учителя, хотел отобрать у него звонок. Не отдам, сказал учитель, и пошел домой, а когда снова вышел на улицу, глаза у него были красные.

Все это пронеслось в мозгу Лесника, пока он стоял посреди зальчика клуба БКП, который в последнее время был и почтой, и сельсоветом. Телефон молчал, громко жужжала прошлогодняя муха, пахло отвратительно мастикой, которой был натерт пол. На стойке лежали телеграфные бланки, стояла чернильница.

Образ учителя встал перед его взором вместе с заброшенной школой, вернув с собой минувшие годы, переселившихся в Рисен людей, покойников, которые уже не могли собраться и спросить, почему звонит звонок. Лесник сел на желтый скрипучий стул. Всю ночь он в тысячный раз перечитывал «Государство и революция», знал, что все там сказано правильно, но вот об этом там ничего нет. И как получается, что ты возвращаешь к жизни умершего от рака горла учителя Димова, даешь ему лист и просишь написать десять лозунгов? Лесник стал читать лозунги, написанные им на листке из блокнота чернилами для телеграмм:

«Кому ты оставляешь землю?»

«Куда девалось твое кооперативное сознание?»

«Если каждый убежит, родные дома опустеют. Останься!»

«Доведем до конца начатое, трудности нас не страшат!»

«Вернитесь! Еще не поздно!»

И так далее, до последнего лозунга:

«Почему?»

Когда он дошел до него, глаза его увлажнились. Почему? Почему? Почему?

Он кооперировал землю в этом селе, выворачивал наизнанку человеческие души. Привезли первый трактор, духовой оркестр играет «Интернационал», трактор пашет, оставляя позади себя облака синего дыма. Люди идут за ним по распаханным межам — одни подпевают, другие тихо ругаются, третьи плачут. Стоя возле тракториста, Лесник смотрит на горизонт, в сияющую даль коммунизма, а над головой его трепещет красный флаг. А потом Лесник стоит перед навесом Велико — цокает языком, удивляется: ведь Велико первым записался в кооператив, и сколько там у него было земли — какие-нибудь двести соток. Не потребовалось никакой агитации — он просто взял карандаш, послюнявил его и подписался. Лесник обнял его, а Велико вернулся домой, помылся, переоделся, взял веревку, которой вяжут Снопы, перекинул ее через балку навеса и повесился. Почерневший, с высунутым языком, висел Велико в петле, его босые ноги покачивались, не доставая земли.

Скажи мне, Лесник, что такое человек, спрашивал когда-то дед Стефан, который никак не мог побороть в себе сожаление о своих тридцати сотках бахчи возле моста. — Великое нечто — человек, дедушка Стефан, сказал ему тогда Лесник. Человек — это звучит гордо! — Гордо, спросил дед Стефан, а что в нем гордого?.. А когда Лесник возвращался домой, его жена Мария встречала его молча, потупив взор. Она была тихой по характеру. Молчала Мария, но Лесник знал, о чем она думает: ну зачем ты восстанавливаешь против себя людей, как пойду за водой, женщины не смеют словом со мной перемолвиться. Тогда он брал «Государство и революция», раскрывал перед ней страницы и, махая руками, объяснял, посреди ночи открывал перед ней прекрасные горизонты, которые он увидел и в которые навсегда поверил. Ради них, этих горизонтов, он терпел нечеловеческую боль, когда ему вырывали ногти, забивали в пальцы сапожные гвозди. Ради них он ушел партизанить в горы, давал клятву и сдержал клятву!

Почему?

Тяжело встав со стула, Лесник развернул рулон бумаги и взял в руку кисточку. Обмакнув в красную краску, начал выводить ею буквы, следя за тем, чтобы строчка внизу была ровной. Выводит он букву за буквой, а перед ним вдруг встает Спас в накинутом на плечи зеленом пальто с железной своей улыбкой на губах. Протягивает Спас ему тетрадь — возьми, говорит, Лесник, и спрашивай меня названия столиц, я все знаю. Хотел было Лесник бросить тетрадь на землю, но передумал, раскрыл ее и сказал:

— Хорошо, сейчас проверим. Столица Испании?

— Мадрид.

— Столица Австралии?

— Канберра.

— Правильно. Столица Эквадора?

— Кито.

— Венецуэлы?

— Каракас.

— Чили?

— Сантьяго.

— Ты смотри, чертяка! Столица Финляндии?

— Хельсинки.

Лесник швырнул тетрадку на плетеный стул из венского гарнитура, который Спас дважды купил у Иллариона вместе с домом.

— Мы ломаем головы, как решить текущие вопросы, — воскликнул он, — а он, видите ли, географию учит!

— А почему бы мне не учить? — спросил Спас. — Время у меня свободное есть. Сейчас, Лесник, все кинулись учиться.

— А зачем тебе знать все столицы?

— На всякий случай, может, и понадобится. Ведь гвоздь видишь на земле — подымаешь. Ежели кривой, выпрямишь молотком — может, пригодится. А тут тебе не какие-нибудь гвозди — столицы!

Говорил, чертяка, так, словно эти столицы на земле валяются и только и ждут, чтобы кто-нибудь их подобрал, выпрямил молотком и оставил у себя на всякий случай — авось пригодятся! Уф! — выдохнул Лесник. Этот Спас преследовал его и во сне, и наяву. Всю жизнь с ним спорил, всячески его агитировал — и добром, и злом: дважды отправлял его в лагеря, чтобы за ум, наконец, взялся.

Лесник не раз видел во сне, что убивает Спаса — ножом в грудь, а потом просыпался, весь дрожа, в холодном поту, чтобы утром снова увидеть его ухмыляющуюся физиономию и прямую фигуру, восседающую на намозолившем глаза ишаке с большой головой.

Лесник махнул рукой: Спасу лозунги не нужны, он никуда не убежит, но зачем он мне? — Задав себе этот горестный вопрос, он чуть было не искривил букву, но тут же поправил. Темнело, и он зажег свет. Спас тут же исчез, и Лесник ощутил одиночество. Оно явилось внезапно, как смерть, и моментально обернулось смертью — безликой, безглазой, но вездесущей — вот она здесь: в мастике, которой натерт пол, в чернильнице и телеграфных бланках, в электрической лампочке, в жужжании прошлогодней мухи. Вот она — держит телефонную трубку, вот она — облокотилась о стойку с бланками, вот она — сидит за столом, где они проводят партийные собрания. Он встречал ее в обезлюдевших домах, заросших дворах, заброшенных кукурузных полях, и тогда она пахла ветром и дымом, пробудившейся от зимнего сна землей, кладбищенскими цветами. Она заглядывала ему в глаза, когда он бродил среди брошенного сельскохозяйственного инвентаря, возле умолкшей пилорамы Дачо, стоял посреди висячего моста, возле тумбы для афиш, где висела одна-единственная афиша — о спектакле по пьесе Штейна «Океан». По ночам, когда он лихорадочно перелистывал страницы «Государства и революции», он слышал ее шаги по плиточной дорожке, улавливал ее присутствие по звяканью какой-нибудь посуды или шороху опавших листьев. Она приходила вместе с осенним тлением и горьким запахом влажных дров в печи, она искала его в зеркале, воплощаясь в него самого, когда он брился или надевал на голову старую кожаную фуражку, когда его внезапно охватывала тоска по умершей жене Марии и вспоминалась белая полоска зубов в ее приоткрытых навсегда губах. Нет, я тебе не дамся! — прошипел Лесник, продолжая ожесточенно выводить буквы, упрямо наклонив голову на крепкой, покрытой коричневым загаром шее, словно держал в руках рукоятки плуга и пахал. Я тебе не дамся, пока не верну жизнь в это село, пока мы не построим здесь социализм. Да, Ликоманов, другое дело, брат, хозяйствовать на равнине, на плодородных землях. Разовьешь промышленность, осуществишь интеграцию, трудодень будет высоко оплачиваться, люди будут стекаться отовсюду. Техникумы, школы, высокий уровень механизации, дождевальные установки, химия, сельскохозяйственная авиация, не так ли? Нет, братец, ты давай-ка приезжай сюда строить социализм — на эту каменистую землю, изрезанную оврагами, на эти холмы, где люди испокон веку голодали, где всякий дом построен лишь благодаря тому, что его хозяин был на чужбине на заработках. Поголодает он там, посидит на одном хлебе да луке, помучается, но через несколько лет вернется со сбережениями — вот тебе и дом, все эти дома, которые сейчас бросают. А женщины, старики и дети были обречены на вечное служение этой скупой земле, которая хочет так много, а дает так мало.

Глаза его вновь увлажнились, но вместо образов одиночества и смерти в них отразилась его фанатическая вера, которая вылилась в красные буквы лозунгов. Лесник закончил последний, самый короткий лозунг большим вопросительным знаком:

«Почему?»

Писание лозунгов вдруг вернуло его в те далекие времена, когда он был молод и вместе с двумя гимназистами выводил буквы запрещенного призыва на фабричной ограде. Кисть жгла ему руки, краска выплескивалась из консервной банки и капала на землю, как кровь, а где-то в глубине темной улицы уже раздавались полицейские свистки и топот подкованных сапог. Но ему не было страшно. Он закончил призыв большим восклицательным знаком:

«Союз с СССР!»

Лесник остановился перед оградой Гунчева. Окна дома были темными, какая-то птица вспорхнула с ветки груши. Лесник развернул лозунг и намазал один его край толстым слоем клея. Прижав его к ограде, вытянул лозунг во всю длину. Он ярко забелел в темноте, буквы быстро побежали от одного края к другому, как поднятые по тревоге солдаты.

«Кому ты оставляешь землю?»

Там, в нижней комнате, спит Гунчев, у которого добрые женские глаза. Пусть, открывшись поутру, они прочтут этот лозунг. Помимо всего прочего, Гунчев — член партии, всегда был ударником, пусть подумает сейчас над лозунгом, хотя Йордан-цирюльник подбивает его уехать в Рисен, а их с Йорданом водой не разольешь. Йордан-то, безобразник, только о бабах думает. — Нет здесь женщин, Лесник, не раз говорил он ему, кровь во мне еще кипит, работать, ты знаешь, я умею, но какая это жизнь-одни помирают, другие убегают, а женщин нету! — Я тебе покажу, бесстыдник, столько жен уморил и все тебе мало! — пригрозил Лесник, останавливаясь у его ворот. Он приклеил к почерневшим доскам лозунг:

«Куда девалось твое кооперативное сознание?»

Охваченный чувством надежды, Лесник расклеивал лозунги по оградам и воротам. В темноте тихо журчал ручеек на дне оврага, скрипела где-то плохо прибитая доска. Село спало, ему был нужен сон, рассвет и кто-то, кто встретит этот рассвет. Лесник настолько увлекся расклейкой лозунгов, что не замечал, что по пятам за ним следует чья-то тень, переходя от одного приклеенного лозунга к другому. Лицо этого человека выражало ярость. Останавливаясь перед очередным лозунгом, он сперва его прочитывал, потом протягивал руку и со злостью срывал.

Лесник уже дошел до дома Оглобли, заглянул во двор-есть ли свет в окнах. Света не было. Спит, сказал про себя Лесник и вздохнул. Во всем селе не было человека более упрямого, замкнутого и непонятного, чем Оглобля. Работал он добросовестно, шел куда пошлют, но Лесник знал: если загорится кооперативная солома или будут отравлены семена, это дело рук Оглобли и никого другого. Все те двадцать лет, что миновали после кооперирования, Оглобля оставался все тем же, даже лицо его не изменилось. В глубине его взгляда Лесник угадывал убийства, кровь, саботажи, пожары, насаженные на кол головы, жестокость, месть, а Оглобля молча правил подводой, жал и молотил хлеб, носил мешки, окучивал кукурузу и собирал хлопок.

Лесник знал, что Оглобля в конце концов тоже убежит из села. У него оставался один-единственный, последний лозунг, и он приклеил его на ворота Оглобли. Отступив на шаг, снова прочел:

«Почему?»

Обернувшись, Лесник только тогда увидел, что кто-то срывает лозунги и рвет их в клочья. В ту же секунду он узнал Оглоблю. Взревев, Лесник отбросил в сторону банку с клеем и устремился к нему.

— Лозунги рвешь, гад, а?

Схватил его за горло. Село вдруг перевернулось, ноги Лесника повисли в воздухе, земля с силой ударила в плечо. Он почувствовал у себя на шее жилистые руки, ощутил возле самого уха прерывистое дыхание. В ноздри ударил чужой запах — запах чеснока, мужского пота и конской сбруи, запах долго тлевшей и вспыхнувшей наконец ненависти. Они уже катались, вцепившись друг в друга, по земле — в пыли и клочьях бумаги. То один, то другой оказывался сверху, они уже отпустили друг другу горло и теперь, хрипя и рыча, дубасили один другого. Раздавались бранные слова и проклятия — это вырывались наружу двадцать прошедших лет, слышались названия местностей и имена давно умерших или уехавших людей, но чаще всего дравшиеся поминали своих матерей.

Лесник почувствовал, как его кулак ушел под ребра Оглобли и в тот же миг ослеп. Из рассеченной брови хлынула кровь, охнув, он упал навзничь. Тяжелое тело Оглобли прижало его к земле. Мелькнула мысль — что это, конец? — а мозг лихорадочно искал в кровавом тумане слово и наконец нашел: Почему? Почему? Почему? Он уже проваливался куда-то, безразличный ко всему, как вдруг почувствовал, что тело Оглобли переместилось в сторону, а над головой снова открылось небо с яркими звездами. Глубоко вдохнув свежий ночной воздух, он собрал все силы и поднялся на ноги.

Оглобля тоже встал, но тут же упал, потом, с трудом приподнявшись, сел — так сидят дети в ожидании чего-то или кого-то. Здоровым глазом Лесник увидел лицо Оглобли — окровавленное и обезображенное, услышал его тяжелое дыхание и понял, что оба они живы. Злость его испарилась. Вытерев ладонью кровь, он глухо произнес:

— Почему?

— Не знаю, — прошептал Оглобля.

Оба замолчали. Они были ровесниками, у них была одинаковая молодость, но затем каждый пошел своим путем. Они шли-шли и наконец дошли до этой ночи.

— Лесник! — позвал Оглобля.

— Что?

— Помнишь, когда ты отстреливал собак?

— Помню.

— Я тогда еще попросил у тебя пистолет для моего Алишко, помнишь?

— Помню.

— Знаешь… знаешь, для чего я его попросил?

— Знаю.

— Зачем ты мне его дал, Лесник? — простонал Оглобля. — Разве тебе не было страшно?

— Было.

— И несмотря на это, ты мне его дал… а я вместо Алишко ведь тебя хотел убить!

Лесник стоял, шатаясь, одной рукой прижимая окровавленный глаз.

— Почему ты меня не убил? — крикнул он.

Оглобля поднялся — весь в крови, рубашка разорвана, на одной ноге нет ботинка. Качаясь, стал нащупывать ногой ботинок в пыли. Леснику вспомнилось, как однажды ночью, когда он пил в одиночестве в погребе, закрыв оконца мешками и прижав мешки для надежности кусками домашнего мыла, приехал на подводе Оглобля и сел с ним рядом. Тогда они вели такой же разговор и всегда будут его вести, и всегда это будет как впервой, потому что и Лесник не мог объяснить, почему дал ему пистолет, и Оглобля не мог ответить на вопрос — почему он его не убил. Лесник стоял, весь в пыли и крови, Оглобля ощупью искал ботинок, и тогда Лесник спросил себя: а что я здесь делаю? — и стыд ожег пламенем его щеки. Если бы была жива Мария, он бросился бы сейчас домой, рассказал бы ей все, и она бы его поняла. Но Марии нет в живых, дом пуст, лишь его шаги отдаются в этой пустоте. Как удержать здесь людей? Ему хотелось кричать в голос, но вместо этого он тихо позвал:

— Оглобля!

Оглобля подошел и уставился на него, словно видел впервые. Знаю ли я его, спросил себя Лесник, всю жизнь мы жили рядом, вставали и ложились в одно время, молчали и ругались, а вот сейчас могли убить друг друга. Но разве можно влезть в чужую душу и поглядеть, что в ней, как говаривал Спас? Лесник ждал, что Оглобля, как и он, обожженный стыдом и болью, что-то сейчас скажет, и он услышал его голос, но это не были слова, не был и стон.

Это был смех. Оглобля смеялся. Раскаты дикого хохота гремели на пустынной улице, в пустых домах рядом. Потом скрипнула калитка, Оглобля вошел во двор, и смех затих.

На воротах остался висеть единственный уцелевший лозунг:

«Почему?»

Загрузка...