БЕССЛОВЕСНОСТЬ

Давно уже это было, когда Босьо заговорил и хотел найти слово, которое выражает абсолютно все на свете. За несколько месяцев после пятидесяти лет молчания он употребил все слова, какие слышал до тех пор, расспросил людей буквально обо всем, а потом снова замолчал. Никто ему не поверил, что однажды птичка села на тополь и спела ему все, а это была святая истина. Но люди правде не верят. Ври им напропалую — вот тогда они поверят! «Правде нет веры, — сказал в свое время дед Димитр, — как айве нет роста, ежели привить ей яблоневый черенок!»

Когда сбежали люди из села в город, на стройки и в Рисен и осталось всего несколько человек, Босьо повернулся к ним спиной. И к селу тоже, хотя оно всегда было перед глазами — и днем, и ночью. Оно являлось ему и во сне, вроде бы и не село даже — нет ни домов, ни оград, но Босьо знал, что это оно: вот Бараган, вот Парцаля, вот овраг, и если других мостов через него — а их шесть — не видно, то висячий мост Дачо — вот он, живее всех остальных, от человеческих шагов вздрагивает, да, вздрагивает! Босьо и Генерал столкнулись лицом к лицу на середине моста, раньше такими друзьями были, а сейчас вот-вот молча разминутся, словно незнакомые. Босьо, — сказал Генерал, светлые глаза его выглядели уставшими, под ними — черные круги, — мы можем молчать, но все равно остаемся друзьями, верно? — Да, — кивнул Босьо, но кивок — не слово, и «да», сказанное так, — не настоящее, как и село — не настоящее, если в нем не живут люди.

Как не замечать Генерала? Босьо показалось, что встреча эта произошла тоже во сне, ночью, а ночь виделась ему белым днем, тем более, что в последнее время Лесник регулярно включал люминесцентное освещение. Э, как тогда жить, не глядя на село?

Вот уже два дня, как над моей крышей кружатся аисты — самец и его подруга. Улетит самец куда-то, потом снова возвращается и опять давай кружить вокруг печной трубы. Когда на моей трубе аисты вили гнездо? Никогда! Дом низкий, труба из глиняных кирпичей… А этот аист вроде бы мне знаком, не деда ли Димитра? Другой аист на церкви живет, звонарь, еще когда его прогонял да не смог, все село тогда разделилось на тех, кто за звонаря, и на тех, кто за аиста, чуть не передрались, звонарь потом умер, а аист все прилетает… Но этот другой, чей же он? Наконец, сел он на крышу, пощупал ее ногой, я чуть было не заговорил с ним, позабыв про свою бессловесность, вижу — крыша ему нравится. А он смотрит на меня, ощупывает меня глазами — подойду ли я ему.

Как не подойти — ведь аист любит такую трубу, чтоб летом очень-то не дымила, а если и будет дым, то от хвороста и мякины, и крыша чтоб теплая, и люди чтоб под ней были, а сейчас какой у него выбор, где люди-то? Подруга его тоже села на крышу, она пониже и понежнее его, клюв у нее так и подпрыгивает — то ли ругает его, то ли ластится, кто их, женщин, разберет? А потом полетели вдвоем к реке и стали носить веточки да ил — и гнездо скоро было готово. Не прошло и несколько дней, смотрю — новый аист кружит, но положение ему ясно: труба занята, ищи, стало быть, другое место. Мой вроде бы ему это сказал, но тот продолжает кружить, и они словно бы поссорились; этот, второй, упрямым оказался — я и не знал, что у аистов есть упрямство. Сделать для него вторую трубу, что ли? Глины в овраге сколько хочешь, ила тоже достаточно, за один день поставлю трубу, но печки-то у меня второй нет! А если прилетит и третий аист, как тогда быть?

Босьо подметал перед домом, стукаясь иногда головой о низкую стреху. Над крышей кружился аист, а вот и ласточки прилетели! Кроме Иванички — ласточки Босьо, которая прилетала каждую весну и вместе со своим самцом вила гнездо под стрехой как раз над дверью, — прилетели еще шесть — каждая со своим самцом — и заняли места вдоль балок стрехи, словно кто-то заранее распределил, кому где жить. Окончив подметать, Босьо выпрямился и опять ударился о стреху головой. Тут ему показалось странным, что, когда он начал подметать, гнезд еще не было — значит, он подметал целую неделю во сне. Это во сне неделя продолжается столько, что еле успеешь произнести «Как бы не так!» Совсем я запутался, подумал он, по отношению к самому себе никак нельзя быть бессловесным — когда же я спал, если подметал все это время? Он посмотрел на часы с желтой крышкой, которые подарил ему на память Американец; он заводил их каждый вечер перед тем, как лечь в постель. Часы были с двумя желтыми ключиками, которые прикреплялись с внутренней стороны крышки, — один для завода большой пружины, другой — для музыки. Босьо всегда заводил и одно, и другое, потому что любил по утрам слушать мелодию песни «Тираны, совершим мы чудо», которую выводили медные колокольчики.

Оранжевого петуха очень раздражала эта музыка, и он то и дело поглядывал на часы через открытую дверь. Ему ужасно хотелось их склевать. Пять белых кур с удовольствием слушали песню — петух ревновал их буквально ко всему, а сейчас и ласточки стали заслушиваться ею. Так уж получилось — одно к одному, что прилетели откуда-то и голуби. Кто их подманил — неизвестно, они ведь тоже бессловесные существа, впрочем, кто знает? Голуби остались у Босьо, он сколотил им голубятню из ящика из-под мыла и повесил на тополь. А на тополе уже жили две малиновки, славка и множество воробьев, ну, они не в счет, у них нет дома, они как цыгане — как пронюхают, что где-то можно поесть-попить и позабавляться, — и тут как тут.

И все это произошло за одну неделю, а Босьо считал, что уже от всего отвернулся. Но как можно отвернуться от птичек?

А вот в его двор заглядывает Спас. Повернувшись к нему спиной, Босьо что-то приколачивает, а рядом с ним проносятся ласточки, воркуют под стрехой голуби, прыгают воробьи, перелетают с ветки на ветку шелковицы малиновки и пеночки, в глубине двора оранжевый петух бранит за что-то пять белых кур. А с трубы щелкают клювами аисты.

— Босьо! — позвал Спас. — Босьо!

Босьо поднял голову и снова стукнулся о стреху, согнувшись, вылез из-под нее, выпрямился. Спас был в зеленом пальто, накинутом на плечи, в черных бриджах и красных сапогах.

— Что случилось, Спас? — спросил бы Босьо, если б не был бессловесным.

— А ничего, — ответил Спас. — Мы же с тобой соседи, вот я и решил заглянуть, посмотреть — жив ли ты?

— Жив, — сказал бы ему Босьо, — сам видишь, что жив.

— Вижу, а почему вокруг тебя столько птиц? В селе людей не осталось, а ты стал птиц разводить!

— Они сами разводятся, Спас, — пояснил бы ему Босьо, если б не был бессловесным. — Может, музыка им понравилась, не знаю, но и им без людей плохо, тоска одолевает. Раньше только ласточка Иваничка с самцом прилетали, а сейчас прилетели еще шесть пар.

— Ко мне птицы не прилетают, — сказал Спас, — наверное, боятся телевизора или радио. Да, чуть не забыл: сегодня утром трое опять полетели в Космос.

— Пусть себе летят, — отозвался бы на это Босьо, — я не смотрю телевизор и не слушаю радио.

— Полетели опять сегодня утром, — повторил Спас. — В Космос.


Босьо шел по тротуару, проложенному благодаря Леснику, который не хотел, чтобы люди шлепали по грязи. Тротуар был сухой и чистый, ветер смел с него всю пыль до последней пылинки. Свет люминесцентных ламп освещал голубовато-белыми лучами пустые дома и сараи, запущенные беседки, обвитые виноградной лозой, заросшие травой дорожки. Немыми изваяниями стояли запертые ворота. На сарае Иордана-цирюльника еще висели два молотила, давно забывшие о том, что такое снопы и молотьба. Вот и тумба для афиш, совсем новая, белая — такой она, видно, и останется с одной только афишей — о спектакле по пьесе Штейна «Океан». За ней возник, будто нарисованный, висячий мост Дачо над оврагом.

Кошка Дачо перебежала ему дорогу и шмыгнула под ворота — проверить, не вернулись ли хозяева. Увы! Окна в доме были темные, занавески сняты, железные решетки, давным-давно некрашенные, покрыты ржавчиной. Бабка Неделя, как всегда, сидела на балконе на сундуке, по-кошачьи поджав ноги. На секунду Босьо уловил зеленое сияние ее глаз. Интересно, когда спит бабка Неделя, или для нее ее долгая жизнь — всего лишь бесконечный сон, а может, сама она просто сон?

Наконец Босьо подошел к дому Генерала. Еще не увидев света, он уже знал, что Генерал не спит. Издалека слышался стук пишущей машинки, и Босьо спросил себя: если бы он умел писать и имел пишущую машинку, не исписал ли и он, как Генерал, уже четыре тысячи страниц, а то и больше? Босьо сел на скамью перед домом, обхватил колени руками и стал слушать, а над его головой пишущая машинка долбила и долбила бессловесность, выкорчевывала слова и ковала их, набивая на листы бумаги. Хорошо, но неужто никогда не иссякнут эти проклятые слова, не поднимется из-за стола Генерал и не скажет:

— Все. Конец!

Машинка умолкла, но Босьо было хорошо известно, что Генерал не сказал: «Все. Конец!» и что никогда этого не скажет, просто у него затекла спина, и он захотел немного размяться, сделать несколько вдохов и выдохов. Босьо услышал его вздох и тоже вздохнул: в тиши голубовато-белой ночи раздались два человеческих вздоха. Встав со скамьи, Босьо подошел к входной двери, открыл ее — здесь не висячий мост Дачо, чтоб разминуться. Зачем я пришел, спросил себя Босьо, поднимаясь по скрипучим ступеням, но уже знал, почему он идет к старому другу — и с открытым лицом.

— Входи, Босьо, — сказал Генерал, ничуть не удивившись.

Пригласил гостя сесть, и тот опустился на лавку рядом с оружейной пирамидой, покрытой брезентом, и большой гильзой, подаренной на память Вторым артиллерийским полком. Генерал был в военном мундире без погон, накинутом на плечи, и белой рубашке. Волосы поседевшие, под светлыми глазами темные тени. Он улыбнулся, глаза его увлажнились и стали еще светлее.

— Как твои птицы, Босьо? — спросил он.

Босьо кивнул, что означало, что птицы в порядке и что птицы — это птицы, они держатся вместе и всегда могут найти человеческое жилье, чтобы свить гнездо. Его кивок относился и к славкам, и к малиновкам, и к пеночкам, и к воробьям, напоминающим цыган, и к голубям, и к аистам, и к гривачам, прилетевшим позавчера, и к оранжевому петуху, и к пяти белым курам, и к часам. Словно важно знать, который час, кивнул Босьо, когда нет людей и песню «Тираны, совершим мы чудо» должны слушать птицы.

Генерал все понял, улыбка его погасла.

— Эх, Босьо, — вздохнув, произнес он мягким голосом, в котором давно уже не ощущались генеральские нотки, — я никогда не забуду, как мы с тобой встретились тогда на тропинке возле виноградников. Ты шел с баклагой за водой, а я сидел на камне и смотрел на спящих под орехом женщин. Помнишь?

Босьо кивнул.

— Я каждый день думаю о тебе, — продолжал Генерал, — и все время ввожу тебя в то, что пишу. Ты вроде и стоишь ко мне спиной, а я вижу твое лицо и всего тебя вижу, слышу все слова, что ты таишь в себе, и все пишу о тебе, но не могу кончить, сказать самое главное. Вот и сейчас я тоже писал о тебе. Хочешь, прочту?

Босьо снова кивнул.

Генерал взял из стопки несколько листов, надел очки и стал читать:

«Тогда я наказал его тремя днями карцера… — Подняв очки, Генерал пояснил, — это о лейтенанте Рогачеве, да… а вот о тебе: — …Он со мной нс разговаривает, как было тогда, когда он снова перестал говорить, поняв, что не может найти слово, которое бы выражало все на свете. Я тогда спросил Босьо, что это за слово, а он ответил, что не знает. Мне очень хочется спросить когда-нибудь бабушку Неделю, может, ей известно то слово, но толку от этого не будет, потому что она занимается рождениями и смертями, а не словами. Может, поэтому и Босьо, расспросив всех, не осмелился спросить у нее. Что я могу ему сказать — вижу, мучается, но молчит, и молча мы с ним разминулись на мосту Дачо: хоть мы и друзья, но повернулись друг к другу спиной, а ведь оба ищем — он молчанием то единственное слово, я — словами то единственное молчание. Но, думаю я, слово — это молчание, а молчание — слово, и очень мне хочется пойти к Босьо, оторвать его на несколько минут от его птиц и сказать ему все это, но знаю, что все перепутаю, потому что никогда не могу отделить сегодня от вчера, вчера — от завтра и описываю как действительные случаи из моей жизни вместе с рассуждениями, так и те случаи, которых никогда не было, а может, никогда и не будет.

Возможно, поэтому мне иногда кажется, что в нашей жизни, в самом ее естестве, есть что-то неясное — иногда день кажется мне ночью, а ночь-днем, в другой раз приходит в голову, не снится ли мне то, что наяву, а что же тогда явь? И хотя у нас есть часы и календари — числа, дни, месяцы, годы — время ими не измеришь, какой-то момент может быть и просто мгновением, и целой вечностью, как тогда, когда я смотрел на спящих под орехом женщин и мне хотелось, чтобы они никогда не просыпались, я не вставал с камня и Босьо не продолжал свой путь за водой. И речь идет не о световых годах, которые в Космосе выравниваются, не о времени и пространстве или об обратном времени. Кстати, что такое обратное время? Будто бы время вообще не обратное — достаточно посмотреть вперед или обернуться назад! Да вот, мне стукнуло семьдесят три, а я все еще тот мальчуган, которого побили за то, что разорвал новые штаны, взобравшись на сливу. А когда окончится и может ли окончиться тот бой с жандармерией полковника Манчева у Чертовой скалы, когда у нас было всего семь винтовок и двадцать три патрона? И будто люди, сбежавшие из села, сейчас не здесь — в своих домах и дворах — вон, я вижу, как они возвращаются с поля, и на поле их вижу, когда выхожу поразмяться и освежить мозги, и Босьо всегда вижу. Даже если мы не разговариваем, он здесь и всегда останется здесь…»

— Генерал, — сказал своим настоящим голосом Босьо.

— А! — вздрогнул Генерал. — Ты опять заговорил?

Покраснев, Босьо опустил голову, его большие руки никак не могли найти коленей, чтобы лечь на них.

— Нет, — пробормотал он, — не заговорил, но хочу тебе что-то сказать. Генерал.

— Говори, Босьо.

— Знаешь… — проговорил Босьо, не поднимая головы, словно совершил что-то постыдное и теперь не смеет посмотреть другу в глаза. — Знаешь, Генерал, когда здесь были люди, я мог молчать, мог быть бессловесным, но сейчас не могу.

— Ну так заговори снова! Почему молчишь?

— Не могу. Генерал, для чего попусту тратить слова?

— Э, и что тогда думаешь делать?

Босьо поднял глаза, увидел оружейную пирамиду, гильзу, фотографии на стене, стопку исписанных страниц на одной стороне стола и пачку чистых листов на другой, стенной шкаф, в котором Генерал хранил свои униформы, тюремную одежду, партизанскую куртку и ставшие твердыми, как камень, ботинки.

— Уеду в Рисен, Генерал, — проронил он. — Я могу быть бессловесным, могу молчать, а вот без людей — не могу. Я сказал себе: повернусь ко всему и ко всем спиной — и к Спасу, и к Леснику, и к бабке Неделе, и к тебе, и к селу, но…

— Значит, сбежишь отсюда! — крикнул Генерал, и в голосе его прозвучали забытые генеральские нотки.

Босьо промолчал. И вообще не сказал больше ни слова.

Утром Генерал пришел к нему, но его уже не было. Двери были открыты. На полу лежал домотканый коврик. Подушки были до отказа набиты соломой, на них белые наволочки. Возле иконы висели каракулевая шапка и палка с загнутой рукоятью, принадлежавшие брату Босьо, который был судовым поваром. Над головой Генерала стали носиться ласточки. С писком они вылетали наружу или возвращались под стреху. По двору важно расхаживал оранжевый петух, за ним, кося любопытными глазками, семенили пять белых кур.

Прилетел голубь-гривач. На тополе щебетали славки. На трубе чистил крылья аист, щелкая клювом. Понял Генерал, что Босьо уехал и оставил дом птицам. Повернувшись к выходу, Генерал споткнулся о треногую табуретку, на которой стояли часы с желтой дверцей. От удара, видимо, пружина стала раскручиваться, и часы медленно и торжественно заиграли «Тираны, совершим мы чудо». Босьо или забыл часы, или нарочно оставил на табуретке. Вздохнув, Генерал стал слушать мелодию, даже не взглянув на циферблат.

И разве имело значение, который час?

Загрузка...