Шершью

Зажигается свет – словно узкая лента бикини

меж загара от солнца, закала от ржавчины стали

и желтинки психозной на теле грустящей планеты…

Наблюдатель печали, вот – фильм.

Вот – безадресный домик.

Вот – окно, в темноту говорящее вслух о потере

черепашки Тепло.

Вот – стакан, что осушен, как топи

притрущобных болот.

Вот и профиль на сгорбленной шторе,

что, как скальп, развевается.

И порастрёпанный звук…

Это усики времени – шершшшшью – шуршат по бумаге,

будто бабочка – в лампочке из лепестков незабудок,

в одинокой каюте склерозной (от боли) путаны,

продававшей свой свет, как цукини – на площади Рынок

(и следы от исчадий, вбирающих злыми губами

этот свет, вместе с маслом желальным и дохлым салатом,

оставались на коже, как след от бельишка пытальный

на потрёпанных бёдрах и кремовых терпких заплатах

на укусах москитов)…

В соломинку серую память

тянут белые псы (что туманом предутренним плачут),

тянут жёлтую память в соломинку томные барсы

в клетке хилой грудины, и тянут в соломинку двери

(как шакалы) ушедшую падаль…

А в комнату тихо

опадают на пол сухоцветия звёздочных маков,

и круженье земли опадает, как кружево листьев

в предосенний вспотевший от страсти непрошенной шторм…

Будто усики времени – бабочки в лампочках треплют

обгоревшей мечтой.

Как индейцы, крадутся вполтени

побывавшие некогда здесь сумасшедшие предки,

проскользнувшие здесь неумелые тёплые гости.

И теперь здесь – немыслимо тихо, до боли склерозно

и осенне.

Но только пока есть мерцание света,

в нём рождаются роем мошки времена и планеты

и живут параллельно к вот этой несчастной, и снятся,

и лелеют её в своих странных бесформенных снишках,

словно странного зверя по тихому имени Шершью,

что щекочет планету, как время щекочет его…

Фабрика света

– Что же из этого следует? – Следует жить,

шить сарафаны и легкие платья из ситца.

– Вы полагаете, все это будет носиться?

– Я полагаю, что все это следует шить.

Ю. Левитанский

… когда-то люди шили мифы про

людей, счастливей их… Но нитки рвались,

и люди оголялись, как земля – от солнца,

жались пуговками щек…

И билась жилка ветра у окна,

и чистотелом свет скользил по телу,

и опадал на тени на полу

хрустальным непрозрачным башмачком…

Двух инфузорий-туфелек полёт,

двух шёлкопрядов танец из стежочков,

двух паутинок листик (лист-ковчег),

плывущий в сны, в которых из воды

рубашки шьют, смиряющие сны,

и паруса шьют (как убийц – для штилей),

и шьют любовь, как дело – беднякам, —

никчемную,

сиротскую,

ничью:

примеришь – лопнет (плоско, не по шву),

намылишь – треснет (яблочным зигзагом),

уронишь – засверкает, как луна

в утопленном колодце под ведром…

Все фабрики, все бурсы белых рыб

(крылатых, с сонной «А» на сандалетах),

все радуги из зингеров цветных,

с клювастым синим в центре (видишь – клюв?),

стучат и строчат (слышишь этот гром?) —

для миллионов, выжженных в пещерах,

для глины и кувшинов, что в ребре

лелеют глину,

для костей и кож —

шьют нож и нежность с тёмным декольте,

шьют страх на тонких жестяных бретелях,

шьют ложь с карманом сердца потайным,

шьют молний спин застегнутых разрыв..

И мы несём их – блюдом лун – на лбу,

безумьем – в челке, и клеймом – в котомке,

вскрывая вены хлебу на клеёнке,

взрывая нервы наволкам седым.

А позже ткань сгорит.

И будет дым —

с нежнейшим ароматом чистотела —

окутывать тела, что носят тени

друг друга, словно ветер носит миф

о первом рае на тесёмках сна,

пришитом к людям – ниточкам из света,

не видящим ни света, ни просвета,

вслепую шьющим самый светлый свет.

Загрузка...