Весь день накануне температура держалась около нуля. Ни тепло, ни холодно, а мерзко и липко. Гриппозное мутно-лиловое небо ежилось в ознобе и отхаркивало на опавшую листву игольчатую мокроту. Белое на золотом – красиво. Но Эгон знал, что ночью, ближе к утру, выпадет настоящий снег – глубокий, хрусткий, как свеженакрахмаленная простыня – и заботливо укроет город вместе со всеми его обидами и грехами.
Потому что эта ночь – особая, и просыпаться после нее надо если не обновленным, то хотя бы чуть-чуть другим.
Он потоптался у калитки, пытаясь просунуть руку в узкую щель почтового ящика. Ключик недели две как потерялся, но Эгон все никак не мог заказать новый. «Завтракайте вместе с Мартиной Штратен», – интимно шепнул ему в ухо мужской голос и смущенно прокашлялся. «Сам завтракай, недоумок, – буркнул Эгон, – в шесть часов вечера», – и переключился на «Гельзенкирхен Лайв». Его тут же окутало, закружило, поволокло, точно конфетный фантик по тротуару, переливчатое облако восточной музыки. Цимбалы, флейты и еще какой-то инструмент с грустно-пронзительным звучанием. Привычка слушать радио в наушниках осталась у Эгона с юности, но если раньше он выискивал в эфире молодежные программы, то теперь ловил все подряд – болтовня незримых модераторов и диджеев заглушала его собственные невеселые мысли и творила сладкую иллюзию дружеской беседы. Они казались удобными собеседниками, эти радиоголоса – забавляли и развлекали всякими прибаутками, но не лезли в душу, не задавали мучительных вопросов, не стыдили, когда что-то выходило вкривь и вкось. А главное – их можно было в любой момент включить или выключить.
Музыка резко оборвалась, и женщина-диктор – своя, гельзенкирхенская, он помнил ее по имени Марта Беккер – бодро произнесла: «А теперь по просьбе Морица Кухенберга мы передаем песню для его бывшей жены Ханны Кухенберг. «Дорогая, я приду к тебе на чашечку кофе. Готовься»«. Последнее слово поневоле прозвучало угрозой, но экс-супруга, наверняка, не испугалась. Ночь непрощения – это не ночь страха.
Эгон ухмыльнулся. Он знал чету Кухенберг, что не удивительно – в маленьком городке многие знают друг друга. Мориц и Ханна жили как кошка с собакой и расстались очень плохо. Когда, как не сегодня ночью, им встретиться за чашкой кофе?
Эгон сбросил куртку в прихожей и прошел в мастерскую. Он тоже собирался в гости, но сначала надо было выбрать подарок. Вернее, решить, какой из двух – тщательно и любовно выточенных, отполированных до лоска. Две собаки – одна еловая, светлая, сидит на задних лапах, сложив передние, как ладони во время молитвы. Этакий четвероногий ангел, только без крыльев. Другая – из мореного дуба – лежит, свернувшись кольцом и опустив морду на распушенный хвост. Эгон закончил выпиливать их на прошлой неделе и понемногу готовил для подарка – каждый вечер, когда на смутном изломе дня и ночи небо над Вельзенкирхеном белело, просвечивая первыми звездами, он ставил фигурки на подоконник и, пока те наливались призрачным сиянием, садился рядом и вспоминал. Это стало чем-то вроде ритуала – напитать подарок тем, что не можешь обобщить в словах. Жизнь – длинная, со множеством потайных чуланов и закоулков, и каждый не опишешь, не объяснишь. И вот, когда до ночи непрощения оставалась пара часов, Эгон почувствовал, что фигурки готовы и готов он сам.
Скульптуры ждали его, как дети. Обнаженные дриады с фонариками в руках, высокие, в полчеловеческого роста кенгуру, садовые гномы всех мастей, жирафы с тонкими пятнистыми шеями. Пастушок, играющий на дудочке… Пока один. Если получится продать, Эгон наделает таких еще. Почти все фигуры выструганы из мягкого дерева – липы или ольхи – из цельного куска, иногда со светлыми или темными вставками. Для отделки он брал сосну, яркую и солнечную, кружевной клен, маслянисто-коричневый дуб, золотисто-лимонный барбарис, розовый ясень, красноватые акацию или карельскую березу, темно-красную вишню или волнистую, с легким фиолетовым оттенком сирень.
Слушая вполуха нестройный речитатив – песню для Ханны Кухенберг – Эгон двинулся по мастерской, здороваясь с каждым своим питомцем. Он чувствовал себя хирургом, который осматривает больных, нуждающихся в нем, доверенных его скальпелю. Некоторые были уже здоровы, то есть совершенны.
Эгон обошел круг и остановился перед двумя собаками. Музыкальная передача кончилась, началось традиционное интервью. Известная молодая журналистка из Дюссельдорфа беседовала с пожилым учителем гельзенкирхенской начальной школы. Вопросы были глупыми, а ответы – сдержанными. Скучно, но все-таки лучше прошлогодней проповеди с ее набившим оскомину «возлюбите врагов».
– Скажите, герр Фредерик, – суетилась молодая женщина, и ее бестолковое нетерпение то и дело прорывалось в голосе визгливыми, прыгающими нотками, – почему такой обычай? Все мировые религии предписывают людям прощать друг друга – христианство, иудаизм, вот, у евреев даже есть такой день Йом Кипур, когда все извиняются друг перед другом за причиненные обиды. А у вас, в Гельзенкирхене – ночь непрощения. Почему так?
– Не каждый готов признать свою вину, – спокойно ответил Фредерик, а Эгон, одобрительно хмыкнув, погладил лежащую собаку. Он мог бы поклясться, что та шевельнулась в ответ, настолько живой, плотной и осязаемой казалась льющаяся по его пальцам – прямо в древесные капилляры – ненависть. – И не все можно простить. Наверное, и не все нужно…
– Что нельзя простить? – спросила журналистка, и Эгон, улыбаясь, представил себе тонкую улыбку старика-учителя.
– Разное бывает. Иногда мелочь, глупость какая-нибудь, что уж больно глубоко врезалась, иногда сломанная жизнь. У кого как. И это непрощенное камнем лежит на сердце и мучит человека. Вот, как совесть, мучит, только совесть – это когда ты сам собой не прощен. А если другой – тогда обида. О ней хочется сказать, но всякие условности не дают: стыд, страх, приличия… Ночь непрощения – это праздник истины. Ночь, когда можно откинуть условности.
«Легко сказать – откинуть, – подумал Эгон, – когда ты их с первым глотком воздуха впитал. Я к этому много лет шел, к сегодняшней ночи». Положив черную собаку на верстак, он принялся заворачивать ее в хрустящую желтую бумагу. Собачий ангел грустно наблюдал за ним. «Ничего, друг, ты мне тоже пригодишься», – подмигнул ему Эгон.
– А подарки? – наседала дотошная радиодива. – У вас принято дарить друг другу, вернее, враг врагу, – Эгону показалось, что она усмехнулась своей шутке, – маленькие предметы… Довольно необычная традиция.
– Через действие слова обретают плоть. Лучше подарить, чем, например, ударить.
– Наверное, такие дары приносят несчастье? Как… – журналистка запнулась, подбирая слово. По интонации чувствовалось, что она озадачена, – … амулеты, только наоборот.
– Несчастье? – переспросил старик, озадаченный ничуть не меньше, но отнюдь не странной метафорой. – Кому? Нет, что вы! Вовсе нет.
Они явно не понимали друг друга.
Эгон со вздохом выключил радио и снял наушники. Тут же в стиснутых пустотой висках разлилось онемение и неприятный зуд – словно голову со всех сторон обложили ватой. Тишину он не любил – разве что лесную, переливчатую, напитанную трелями птиц, всплесками и шорохами. Но в безмолвии постигался смысл, и фрагменты мозаики складывались в картины. Эгону нужно было собраться с мыслями.
Запеленав деревянную фигурку, как младенца, и прикрывая ее полой куртки от холодного ветра, он вышел на улицу. Городок выглядел безлюдным, и в то же время как-то неуловимо копошился за сдвинутыми занавесками, сетчатыми заборами и закрытыми ставнями. Проплывали свечные огоньки в чердачных окнах. Скользили по стенам обращенных к дороге домов чьи-то тени, взгляды и голоса. Путь предстоял неблизкий – за два квартала, потом через мост за городской автобан и дальше по склону холма в нижний город, туда, где жили люди побогаче Эгона. Пока он шел, совсем стемнело. Нижний город был освещен лучше верхнего и сверкал празднично и ярко, точно рыночная площадь перед рождеством. Горели желтые фонари. Во многих садах поблескивали дымчато-лунные «светлячки» на солнечных батареях. В полуголых ветвях яблонь и густых кронах вечнозеленых кипарисов мерцали – похожие на вплетенные в девичьи косы ленты – гирлянды разноцветных лампочек. Холодало, и по краю тротуара начал намерзать тонкий сахарный ледок.
Эгон остановился перед ажурными металлическими воротами, за которыми возвышалась – ему хотелось сказать «вилла» – но на самом деле это был просто большой добротный дом. Именно такой, в котором пристало жить уважаемому человеку, политику, без пяти минут мэру Гельзенкирхена.
«Ну, насчет мэра – это ты загнул, – шевельнулась под полой куртки деревянная собака, уперлась ему в бок жесткой мордой так, что стало больно. – Преувеличиваешь. Выдаешь нежелаемое за действительное».
«Нет, не преувеличиваю, – возразил Эгон, радуясь, что подарок обрел дар речи. – Йохан сможет. Ему везет, потому что все его любят».
Брат сам вышел ему навстречу в шелковом тренировочном костюме и тапочках на босу ногу. Поеживался и потирал руки, все такой же грузный, слегка мятый, будто спросонья или с похмелья, по-медвежьи сильный и неуклюжий. Он казался вдвое массивнее худого, суховатого Эгона, хоть тот и был выше почти на полголовы. И – удивительное дело – эта неуклюжесть и уютная, как бы домашняя помятость сразу, исподволь и ненавязчиво, располагали к себе.
– Ну, брат, заходи. Рад, очень рад… А мои все разбрелись – жена к соседке, дочка к подружке побежала. Сам знаешь, что за вечер сегодня. Эх, посвежело… Да ты проходи, замерз небось? Весь дрожишь.
Эгон криво улыбнулся.
– Да, промозгло.
Они прошли через темную прихожую в уютно освещенный зал. В декоративном камине трепетал иллюзорный огонь – красно-оранжевый лоскуток, бьющийся в потоке воздуха. Эгону было неловко за влажные следы на полу, но разуваться он не стал, да и Йохана, судя по всему, мало беспокоил слегка подмоченный ламинат.
– Ну, брат, давай по маленькой? Мне много нельзя – давление, но чуть-чуть для здоровья полезно.
– Не надо, я не хочу, – замотал головой Эгон, но Йохан уже разливал по стопкам ароматный яблочный шнапс.
– Так что, за встречу? Редко ты заходишь. Совсем меня забыл, брат, нехорошо. Да ты садись, – пригласил Йохан и сам опустился в кресло у стеклянного столика, лицом к поддельному камину. – Дешевка, конечно, но что-то в этом есть. Успокаивает.
– А ты? – Эгон сел, неловко стиснул в ладони холодный стаканчик. – Не забыл? Я, собственно, зачем пришел… Вот, подарок тебе, – он никогда не отличался красноречием, а тут и вовсе словно язык обжег, и теперь тот, больной и вялый, ворочался во рту, и слова получались такие же вялые и больные.
Йохан поставил стопку и посмотрел на него, как в детстве, по-особому, чуть склонив голову набок. Этот прозрачный взгляд, который Эгон много лет назад называл «рентгеновским», как будто говорил: «Ну? Продолжай… Да что ты можешь сказать? Я и так вижу тебя насквозь».
– Вот, – повторил Эгон и, раскутав собаку, протянул ее брату.
– Ну и ну! Да ты настоящий художник, – похвалил Йохан. – Как ты их такие делаешь? Живая, ей богу! Вот-вот проснется и залает. Открой секрет, а?
Он ощупал подарок, скользя подушечками пальцев по гладкому дереву, как слепой или человек, который не верит своим глазам, и снова выжидательно склонил голову. «Ну?»
– Я не могу тебя простить, – начал Эгон и сухим языком облизал пересохшие губы, точно наждаком по ним провел. – Я никогда тебе не прощу («ну, помоги мне, спящая собака!»), что ты был всегда самым лучшим… любимчиком в семье… а я – как бы пасынком, не родным. Нет, погоди, – сказал он быстро, заметив протестующий жест Йохана, – дай договорить. Не перебивай меня, это не принято. Тебя любили и тобой гордились, а я всем мешал. Я был ничем не хуже тебя, но тебя хвалили за успехи в школе, а мне только снисходительно кивали, тебе покупали лучшие вещи, а я донашивал за тобой, меня наказывали за любые провинности, а ты…
– Конечно, не хуже. Разве может один человек быть хуже другого? Но, Эгон, ты заблуждаешься. Я понимаю тебя. Детские обиды, они иногда самые крепкие, но ты неправильно смотришь на вещи. Мама любила нас обоих, а отец… ну, отцы всегда гордятся старшими сыновьями. Наверное, это неправильно, но…
– Помнишь, тебе было семь лет, а мне пять? – спросил Эгон. – Я нарисовал солнышко в твоей школьной тетрадке.
– В учебнике математики. Зеленым фломастером.
– Пусть так. Ну и что? Да сколько он стоил, этот учебник, десять марок? А меня за это солнышко заперли в чулан, на весь день, – Эгон поежился – от воспоминаний детства веяло холодной сыростью, запахом плесени и темным, невыносимым ужасом, как из того чулана. Он отхлебнул шнапс и скорчился в глубине кресла, обхватив себя руками за плечи. – Я несколько часов подряд молотил в стены, кричал, плакал… кажется, даже молился, по-своему, по-детски… а потом просто лежал на земляном полу и представлял себе, что умер.