Константин Бальмонт

Великие итальянцы и Руставели

Наклоняясь над глубоким колодцем Любви, и в зеркальной грезе вопрошая себя, кто из великих Красиволиких, начальных столетий нашего тысячелетнего цикла, заглянул в этот колодец так глубоко, что нашел бессмертные слова о Любви, среди всемирно прославленных я нахожу имена — Руставели, Данте, Петрарка, Микеланджело. И в звездной грозди четырех этих имен, сияющих, как полупрозрачные вазы, в которые заключен светильник, певучее имя Руставели мне кажется наиболее справедливо вознесенным. Мне хочется быть доказательным.

Между четырьмя этими гениями есть столько черт сходства в благоговейном отношении к Женщине и в поэтически-сердечном их положении по отношению к Любимой, что сравнивать их не только можно, но и должно. Каждый из них — на горной вершине высокой Любви, каждый из них песнопевец Любви, как благоговения, каждый разъединен с любимой, и любит в невозможности соединения. Беатриче — и Данте, Лаура — и Петрарка, Виттория Колонна — и создатель гигантских изваяний, который и в любовных канцонах не перестал быть ваятелем, только стал нежным, борец Михаил с именем ангела, царица Тамар — и поэт-крестоносец, влюбленный рыцарь, пронзенный любовью инок, смешавший в словесном поцелуе имя бога с именем любимой, народный певец, сазандар всей Грузии, Руставели. Четыре обожествителя Любви, знавшие лишь одно прикосновение к любимой, — влюбленный поцелуй души, через дрожащее музыкой слово, к имени любимой приникновение такое преданное, такое лелейное, такое вечно-новое в своей повторности, что имена этих любимых стали звездами на Земле, и светят неисчислимым любящим, внося в их любовь отображенное благородство, как темная Луна от золотого Солнца навсегда сделалась золотистой и серебряной.

Данте любит Беатриче, эту ангелицу юнейшую, quest' angiola giovanissima. Он полюбил её ребенком, когда ему было девять лет, а ей восемь. Она явилась ему облеченной в благороднейший цвет, в пурпурный, опоясанная и нарядная, и через девять лет она явилась ему юною мертвой. В час ее смерти блуждают женщины, распустив свои волосы, Солнце меркнет, уступая свое место Луне, птицы падают в воздухе, ангелы улетают на Небо с Земли, и пред ними к Небу восходит облачко, и все они поют «осанна». Позднее, когда все бури жизни пронесутся над поэтом, и, побывав в аду, он изойдет оттуда с обожженным лицом и горючим сердцем, Беатриче будет его путеводительницей, его Серафитой на горных тропах духовного восхождения.

Все это тонко, изящно, возвышенно, как итальянская религиозная живопись, как самый итальянский язык, сладчайший, созданный им, певцом Беатриче, как веерные пинии на жемчужно-опаловом небе вечерней Италии, как цветные окна итальянских церквей, как паутинные логические построения высокой схоластики. Да, не всклики Любви и не вулканное ее красноречие, а сладостно-холодное удовольствие поэтической математики. Беатриче безкровна. Это высокая греза, это благоговейная созерцательность, это священный талисман, благороднейшей работы медальон с красивым женским ликом и вложенной в этот малый ковчег прядью волос любимой. Но женщины тут, в конце концов, нет. Греза тут и греза где-то. Разъединенность сердца с грезой здесь меня не трогает.

Другой утонченник итальянского поэтического слова, без устали играющий словами Лаура и лавр, Петрарка, строит призрачные словесные замки, где много красивой резьбы, нарядных тканей, хорошие сады, хорошо настроенные музыкальные инструменты, и по садовым дорожкам здесь ласково бродить и мечтать. В его поэзии спокойно-прекрасные образы. Являя перед нами свою любимую, Петрарка с любующимся изяществом говорит, что глаза ее, когда они светят через покров, точно звезды, блуждающие в воздухе после ночного дождя. Белокурые локоны ее, свободно развившиеся вкруг ее шеи, и щеки, украшенные нежным огнем, кажутся ему белыми и красными розами, только что сорванными и поставленными в золотой сосуд. Как испанские народные певцы, но менее страстный, чем они, Петрарка любит в стихах любовную систематику, распространенный конспект чаровании женского лица. Он не знает, смертная ли это женщина, или быть может богиня, оживляющая Небо вокруг себя. Ее голова — чистое золото, ее лицо — теплый снег, ее брови — эбеновое дерево, ее глаза — две звезды, ее рот — розы и звезды, вздохи — пламя, а слезы — кристаллы. Где во всем этом Лаура как Лаура? Где здесь горячий воздух любимой женщины, огненного ангела с женским лицом? Все это эстетический список общих черт красивого лица. Никакой Лауры никогда Петрарка не любил, да и сомнительно, чтоб он кого-нибудь когда-нибудь любил. Его сладость, в длительности, лишь раздражает. Он сам утверждает: «Кто мог сказать, как он горит, в огне он малом». Это, положим, не так. И из дыма пожаров можно успеть крикнуть, как горишь. Пример тому — Эдгар По и Бодлер в XIX веке, и Марло в XVI и в Грузии XII века — Руставели. Но как бы то ни было, в этом умном и изящном изречении Петрарка сам произнес себе приговор. Гораздо красноречивее в своих поэтических вздохах и убедительно-вознесеннее в своих словесных достижениях, трогательный исполин, Микеланджело. За его словами чувствуется настоящая женщина, которая любима и которая достойна любви. И пусть пленительной итальянской женщине, Виттории Колонна, уже было чуть не пятьдесят зим, когда он полюбил ее, пусть ему было шестьдесят осеней, — Эрос, всегда юный, есть бог без возраста. А выросшая из этой суровой временности преграда между любящими вместе с множеством иных преград, вплоть до смерти любимой, лишь утончили и обострили, не ошибающийся и без того, резец провидца, знавшего Сибилл. И прав тот итальянец, который сказал: «Другие — говорят слова, Микеланджело говорит — вещи».

Кто силою меня приводит к ней?

Увы! Увы! В какой я трудной доле!

В тюрьме, хоть волен. Взят, хоть без цепей.

Не протянув руки, лишаешь воли.

Коль в цепи так легко тебе замкнуть сердца,

Кто защитит меня от нежного лица?

* * *

Скажи, Любовь, когда б душа у ней, —

Чей нежен лик, — и состраданье знала,

В ком было бы ума столь мало,

Чтоб не желать себя предать всецело ей?

А я? Чем мог бы ныне Служить ей больше, — если бы она

Была подругой мне, — когда, служа врагине

Люблю сильней, чем страсть любить тогда б должна?

* * *

Красавица моя быстра и так дерзка,

Что в миг, когда, меня сразив, ее рука

Железо в сердце погружает,

И вот уж в ране острие,

В тот самый миг она глазами обещает?

Все счастие мое.

И когда Микеланджело говорит:

Amore e un concetto di bellezza

Immaginata...

Любовь есть представленье красоты

Воображенной, там, в сокрытьи сердца,

Сестра свершений, нежные черты, —

чувствуешь, что здесь прошла буря, мнущая сгущенный воздух грозы, и в стройной изобразительности разрешающая дожденосную тучу освободительным ливнем с высокою радугой. Здесь прошла вплоть около души — Женщина, высоким сердцем преображенная и явленная в вознесении. В этом великий художник-ваятель певец Италии есть родной брат певца царицы Тамар и озарителя той страны, где в юных сердцах еще больше огня, а под длинными ресницами, затеняющими глаза, дрожат в сокрытии еще более пламенные грозы.

Разлучность Данте и Петрарки с любимыми их — вымышленная, это красивый обман. Разлучность Микеланджело и Виттории Колонна так же смягчена их возрастом, как Новолунный серп мягчит истомно-розовый воздух вечернего осеннего неба, как шелест золотых листьев сентября примиряет с грустью осени. А разлучность с красавицей-царицей, которая есть царица сердца, разлучность в огненную пору жизни, когда все хотенья создают пожар, разлучность при встречах, разлучность в разлуке, разлучность монастырских одиноких черных ночных часов, над которыми все же и в мрак льются звезды, над которыми серебром убирает черный бархат та сестра свершений, та творящая мечта, что сделала из 6.000 строк эпической поэмы одно лирическое стихотворение, одну пронзенную солнечным лучом любовную песню, — эта разлучность, с наклоненным над ней в веках утонченно-нежным ликом царицы Тамар, которая, будучи царицей семи царств, своими лилейными перстами вышивала ткани для бедных, есть лучший из четырех редкостных изысканно-прекрасных самоцветов, таящих свет Любви.


Руставели

Смотря пристальным взором в седую даль отошедших времен, человеческая мысль, сознательный помысл ума европейского, увидит один верховный образ — горный срыв величественного Кавказа и прикованного над пропастью, огненно мыслившего страстотерпца Прометея. Он, принесший людям, томившимся в темноте, самый лучистый дар, самый пламенный подарок, давший им возможность быть в человеческом облике полубогами, уже навеки слит с Кавказом. Скованный Эсхилом, раскованный певучим Шелли, Огненный Страстотерпец являет собой священный лик, наиболее близкий нашему сознанию в ряду вечных ликов, владеющий человеческой мыслью. Любовь и пытка в нем, любящая жертва неограниченная и безмерная, добровольно принятая сильным во имя того, что ему было дорого, во имя того, кого он любил.

И если в эту самую минуту где-нибудь в горной ложбине полудикий пастух, умеряя долгую грусть своей души, споет песенку о страдании любви, Огненный Страстотерпец, прикованный к горному срыву Кавказа, слышит его.

Любовь и пытка, любовь и разлука, любовь и свидание, любовь и смерть, — где в мире можно почувствовать острее прикосновение этого двойственного лезвия, как не в горах с их резкими изломами, с их внезапными поворотами и глубокими пропастями, научающими человеческое сердце понимать, что любовь не игра, а священный дар богов, исполненный суровой красоты, — что над горными утесами не летают маленькие птички, а парит ширококрылый орел, — что тому, кто полюбит, в сердце войдет копье.

В суровом, но и нежном, в мрачном, но и лучезарном как темные драгоценные камни, в многообразном царстве гор, где вознесенные вершины покрыты вечными снегами, а нижележащие склоны оделись в венчальный наряд цветущей алычи, должен был возникнуть народ, самая речь которого судорожно страстная, полная нагромождения согласных звуков, вырывается из человеческого горла с тем освободительным разъятием сжатости, с тем своеобразным чарованием взрыва, с которым горный ключ падает по камням, прорвавшись в граните. И там, где житель равнины, убаюканный своими полноводными реками и неоглядною ширью степей с их качаньем ковыля, будет построять свою речь на музыке гласных, горец, неизбежно, будет предаваться радостному ощущению дикой силы нагромождаемых согласных.

Четыре основные понятия, выраженные в русском языке словами — Солнце, Луна, Вода, Огонь — грузин выразит словами, исполненными орлиного клекота и шуршания пламени. — М'зэ, М'тварэ, Ц'хали, Цец'хли.

Красиво-сильные русские слова Горнило, Наковальня, Рокот, чрез сгромождение звучных согласных делаются еще красивее и еще звучнее, возникая в горных теснинах грузинской речи: Брдзмэди, Грдэмли, Гргвинва. И даже в те минуты, когда человеческое сердце начинает нежно лепетать о своей влюбленности другому человеческому сердцу, я построю нежнейшие слова, основанные на гласных и сладостной согласной Л — «люблю тебя, милая», — а грузин будет восклицать, с журчаньем ручья и с свистом ветра, — «Мик-h-вархар, дзвир-пасо!».

И когда грузин скажет — «Дасацкиси шукиани сик-h-варулис рогорц нази дасацкиси маисиса», — я могу подумать, что это — приветствие, обращенное к вождю, возвращающемуся с битвы, а между тем это лишь ласковый лепет любовного чувства, выражаемый по-русски в словах —

«Начало светлое Любви —

Как нежное начало Мая».

В этой красивой стране, замкнувшейся в великолепной раме гор, Моря, Солнца и Луны, — с народом, говорящим на языке, исполненном мощной выразительности, с великим историческим прошлым, — в этой стране, которую сама судьба поставила защитительным оплотом между Азией и Европой, где скалы учат силе, а цветы учат нежности, семь столетий тому назад возник, в селении Рустави, один из первых в Европе крестоносцев Любви, рыцарь своей царицы, которая была царицей его сердца, опьяненный Солнцем и Луной, восхвалитель высокого имени Тамар, Шота Руставели.

«Носящий барсову шкуру» — название его поэмы. Это он сам — красивый барс, всегда готовый к меткому прыжку. Это он сам, взявщий, как знамя, барсову шкуру, шкуру пантеры, зверя красивого и страшного, неожиданного в своих движениях и умеющего растерзать, — как красива, неожиданна, узорна и всегда порубежна с терзанием, Любовь.

Есть цветы, о которых можно говорить без конца, — и быть может не нужно говорить вовсе, — так они хороши. Роза, лотос, орхидея, пламецвет, — нужно ли их восхвалять? Мы их хвалим, однако, если не словами, так любовью. Узнать несколько стихов Руставели, значит полюбить его. Кто полюбит, тот хочет достичь, или хотя бы приблизиться. Так было и со мной.

Я впервые узнал Руставели в океанском просторе, невдали от Канарских островов, на английском корабле, носившем имя красиво-мудрой богини Афины, где я познакомился с Оливером Уордропом, который дал мне прочесть находившийся при нем в корректурах английский перевод «Барсовой шкуры», сделанный с великой любовью его сестрой, Марджори Скотт Уордроп. Прикоснуться к грузинской розе в просторе океанских зорь, при благом соучастии Солнца, Моря, Звезд, дружбы и любви, и диких вихрей, и свирепой бури, это — впечатление, которого забыть нельзя.

Вернувшись в Россию, я посетил Грузию и, ободряемый в трудной задаче грузинскими друзьями, приступил к подробному изучению великой поэмы Руставели. Я перевел из нее отдельные песни. Я перевожу ее целиком.

Можно ли, однако, что-нибудь перевести? Можно ли воссоздать — начертанием или красками — живое лицо? И нет, и да.

Сервантес говорит, что всякий перевод похож на узорную ткань, показываемую с изнанки. Шелли говорит, что желать перевести что-нибудь в области поэзии, это то же самое, что, пожелав получить аромат фиалки, бросить фиалку в плавильник. Это так. Но есть ткани красивые и с лица, и с изнанки. И наряду с лесной фиалкой, мы имеем в нашей жизни дух фиалки, воссозданный в благовонии. Нельзя воссоздать живое лицо способами, которые называются, несправедливо называются, точными, — фотографией или наложением гипсовой маски. Но можно воссоздать его творчески, если я художник, и смотрю на изображаемое мною лицо напряженно-зорким магнетическим взглядом художника.

Я перевожу поэму Руставели размером подлинника, лишь с некоторым изменением в порядке рифм. В четырестрочии Руставели, восьмистопный трохей, четыре раза повторяется одна и та же рифма, — я преломляю каждую строку рифмой, повторяемой трижды в каждом двустрочии, причем конец каждой второй и четвертой строчки связан, кроме того, самостоятельной рифмой. Таким образом, в каждом четырестрочии у меня восемь рифм, и в шести тысячах строк всего текста Руставели, в русском ее лике, будет двенадцать тысяч рифм. Эта добровольно наложенная на себя тяжесть выполнения вызвана не произвольною прихотью, а желанием дать в русском стихе достойное отображение пышной красоты, мною увиденной, звуковую равноценность, которой Руставели достигает, опираясь на большую звучность грузинских слов, построенных на мужественной силе согласных. Быть может это — задача невозможная, но старинные испанцы говорили: «Los imposibles me gustan», «Quiero veneer los imposibles», «Невозможное мне нравится», «Люблю побеждать невозможность».


Загрузка...