Переворот

Я вернулась в Псков холодным зимним утром в начале 1917 года. Было еще темно. Город, ставший для меня родным, теперь казался чужим, враждебным; и я сама смотрела на все другими глазами.

В воздухе висела неопределенность. Открытые и доверчивые прежде лица стали мрачными и непроницаемыми. Люди избегали встречаться со мной взглядом.

Я вновь начала работать, но без былой энергии и воодушевления: что то сломалось во мне. Простые и естественные отношения с персоналом постепенно менялись; вскоре меня стали избегать. Наши раненые, прежде тихие и покорные, тоже стали другими. Они больше не были похожи на пациентов начала войны. Разговоры в палатах стали громче, раздавались жалобы по поводу ухода и пищи. Некоторые пациенты стали неуправляемыми.

Однажды я помогала перевязывать только что привезенных с фронта солдат с легкими ранениями. Пациентов распределяли по операционным столам. Я уже сделала бессчетное число перевязок, когда ко мне попал невысокий солдат неприятной наружности. Он был ранен в большой палец на правой руке. Я усадила его на стул и, сняв верхний слой повязки, смочила грязный бинт, присохший к ране. Он дернулся, что то бормоча себе под нос.

Я стала снимать мокрую повязку. Вдруг он подпрыгнул и с силой ударил меня в грудь. Я отлетела назад, но каким то чудом удержалась на ногах. Он стоял посреди комнаты, свирепо сверкая глазами.

Все словно окаменели; первым опомнился врач, работавший вместе с нами; он схватил солдата за воротник и оттащил в другой конец комнаты. В тот же день мы перевели беднягу в другой госпиталь.

2

В начале марта до нас дошли слухи о голодных бунтах в Петрограде. В Пскове по–прежнему было спокойно. Утром десятого марта я поехала на вокзал встретить дядю, великого князя Георгия Михайловича, который ехал через Псков. Мой шофер ехал слишком быстро, и я сильно ударилась головой о крышу, когда автомобиль подпрыгнул на ухабе. Он повернулся ко мне, но увидев, что я вроде бы не пострадала, поехал дальше. Через некоторое время я почувствовала на лбу какие то капли. Я потрогала лоб рукой и увидела кровь на белой перчатке. Когда машина остановилась у вокзала, военный комендант открыл дверцу и в ужасе воскликнул:

— Вы ранены, ваше императорское высочество?

Только тогда я поняла, почему его так напугала кровь на моем лице.

В вагоне дяди Георгия его врач перевязал мне голову, и мы выпили чая. Дядя не придавал особого значения беспорядкам в столице. В госпитале я не смогла сообщить ничего нового своему персоналу, который ждал меня с нетерпением.

На следующий день поступили более точные и тревожные сведения. Я заметила любопытные и смущенные взгляды, когда вошла в столовую и направилась на свое обычное место во главе стола. Во всем госпитале стоило мне появиться, как разговоры стихали.

13 марта грянул гром. Мы получили сведения о стрельбе на улицах Петрограда. Волынский полк поднял восстание, вышел на улицы и присоединился к толпе. Другие полки последовали его примеру. Подожгли несколько зданий. Открыли тюрьмы и выпустили заключенных. Взяли штурмом Петропавловскую крепость. Распущенная несколько дней назад Дума собралась по собственной инициативе в Таврическом дворце и сформировала комитет, который должен был выступить посредником между правительством и восставшим населением.

До нас доходили лишь разрозненные, обрывочные сведения. Об императоре ничего не было известно; где он, что делает или что собирается делать; и это было дурным знаком. Время от времени генерал Рузский присылал ко мне своего адъютанта либо с новой информацией, либо просто для поддержки.

Раненые, особенно ходячие, собирались группами и громко обсуждали ситуацию. Дисциплина, которую в последнее время трудно было поддерживать, заметно ослабла.

Ближе к вечеру 14 марта мне сказали, что император неожиданно приехал в Псков. Потом стало известно, что его остановили на станции Дно, когда он возвращался из штаба в Царское Село. Два члена Думы, Гучков и Шульгин, приехали из Петрограда, чтобы встретить его там; им поручили передать императору решение Думы — он должен отречься от престола в пользу наследника.

Только тогда я полностью осознала, что происходит, и поняла значение слова «революция». До тех пор оно имело для меня тот же смысл, что и слово «смерть» для ребенка. Я знала, что во Франции была революция; я читала о ее причинах и последствиях; более того, я понимала, что мы приближаемся к аналогичной катастрофе, но когда она в действительности произошла, мои глаза были по–прежнему ослеплены вековыми, бессмысленными иллюзиями.

Революции существовали в истории, о них были написаны книги, о них читали лекции: это явление сложное, научное, далекое. А здесь вспыхнувшее неделю назад восстание переросло в настоящую революцию, и над всеми нами, кто принадлежал к правящему классу, нависла тень смерти.

Помню, я ни на секунду не поверила в возможность отречения императора. Его поведение в последние месяцы свидетельствовало, что сейчас больше, чем когда либо, он пытается — по–своему — сохранить нерушимость власти. Он не мог отступить. Он все еще был царем; у него остались верные подданные, чьи предки веками служили русским императорам и всем были обязаны престолу; они не могли бросить его. В конце концов, есть армия, генералы, духовенство… В Петрограде бунтуют всего лишь толпа и один гарнизон, состоящий из недостойных бездельников, которые не хотят идти на фронт.

Я не поехала на станцию встречать императора: декабрьские события все еще стояли между нами. Несмотря на страшную действительность, личные обиды по–прежнему переполняли мою душу — обиды незначительные по сравнению с обрушившимся на нас ударом; но, увы, я ничего не могла с собой поделать.

Около девяти вечера вернулся мой осведомитель с новыми известиями. Император уже в Пскове; приехали члены Думы и совещаются с ним в его вагоне. Бунт в Петрограде идет полным ходом.

Мой друг имел прямую телеграфную связь со столицей через штаб Рузского и пообещал держать меня в курсе всех событий.

Последовали долгие томительные часы ожидания. Миновал вечер, наступила ночь. Я сидела в комнате отца Михаила; Тишин тоже пришел. Мы молчали; все уже давно было сказано. Возможно, в эту самую минуту на вокзале разыгрывается последняя сцена драмы…

Наконец, в два часа ночи мне сообщили: генерал Рузский вызывает меня в штаб. Я набросила пальто и через двор и тихий сад поспешила к дому главнокомандующего.

В прихожей стояли и сидели ординарцы, было очень душно, чадила лампа. Дверь в кабинет была открыта, и я вошла.

Рузский с посеревшим лицом и запавшими глазами состарился за последние несколько часов; он тяжело поднялся и молча подошел ко мне. Мы смотрели друг на друга. Я не решалась задать вопрос. Держась обеими руками за свой кожаный ремень, Рузский с трудом расправил плечи и сказал:

— Сегодня вечером император отрекся от престола от своего имени и от имени наследника в пользу великого князя Михаила Александровича.

Он отвел взгляд. Я не могла сдвинуться с места. У меня было такое чувство, словно от меня оторвали кусок плоти.

— Решение императора отречься от имени цесаревича застало нас врасплох. Никто не ожидал от него такого шага.

Это будет иметь колоссальные последствия, — продолжал Рузский, постепенно оживляясь.

Несмотря на жару в комнате, меня знобило; я отчетливо слышала его слова, но они раздавались словно издалека. Я машинально нашла глазами кресло и села.

— Я рад, что могу сообщить вам о произошедшем сегодня вечером. Не знаю, как дальше будут развиваться события или как их рассудит история, но могу поклясться всем самым дорогим для меня, что ни я, ни кто либо из присутствующих не виноваты в таком решении. Как вам известно, два дня уже были потеряны; никто не знал, где император, в Петрограде не получили от него ни одного приказа. Перед его приездом я весь вечер говорил по прямому телефону с председателем Думы. В Петрограде царит анархия, комитет Думы работает в тяжелейших условиях. В их работу постоянно вмешиваются рабочие и солдатские депутаты. Совет требует немедленного установления республики. Комитет, однако, считает, что столь резкая смена формы правления — слишком рискованный шаг в данный момент.

Он посмотрел на меня, отвел взгляд и продолжил:

— Монархия должна быть сохранена. Но придется пойти на некоторые уступки. Пока у императора еще оставалась власть, ему следовало добровольно отречься в пользу наследника, предварительно санкционировав исполнительный комитет Думы, который стал бы новым кабинетом министров. Они считают, что необходимо сохранить преемственность — как юридическую, так и династическую.

Я по–прежнему молчала. Рузский продолжал:

— После прибытия императора в Псков я курсировал между вокзалом, где стоял императорский поезд, и своим кабинетом, откуда я мог связываться с Петроградом по телефону. Я находился в вагоне императора во время его беседы с депутатами Думы. Текст отречения, составленный в штабе в Могилеве, прислали сюда телеграммой. Согласно этому черновому варианту император отрекался от престола в пользу своего сына, а великий князь Михаил назначался регентом. Но император изменил свое решение и, соответственно, текст манифеста. Ошеломленные, мы уговаривали, заклинали, но не смогли переубедить императора. Он был спокоен, как всегда…

Я потрясенно слушала. Странно, что я запомнила столько подробностей и даже его интонации:

— Судя по всему, перед отъездом из Могилева император разговаривал о здоровье цесаревича с придворным врачом профессором Федоровым и, окончательно убедившись в неизлечимости его заболевания, решил отречься и от его имени тоже. Строго говоря, такое решение незаконно, но объясняется тем фактом, что он не может отделить себя от сына. Никто не знает, что теперь будет. Перед отречением император подписал указ, которым распустил старый кабинет министров, назначил князя Львова премьер–министром и великого князя Николая Николаевича верховным главнокомандующим. Теперь нам остается ждать, что скажет великий князь Михаил Александрович…

Я встала. Мое место сейчас рядом с императором; я хотела немедленно поехать на вокзал. Он больше не царь. Он остался один.

— Я еду на вокзал, — сказала я.

— Император уже вернулся в Могилев, — после короткой паузы ответил Рузский.

Комната закружилась вокруг меня; или это был весь мир? Рузский мягко взял меня за руку и снова усадил в кресло.

Потом он рассказал мне подробности совещания, описал выражения лиц, припомнил различные жесты. Понемногу я приходила в себя и засыпала его вопросами. Наконец картина происшедшего ясно предстала передо мной во всей своей трагичности и простоте.

Последний представитель династии, которая правила Россией на протяжении трехсот лет, предъявил перепуганным депутатам лист бумаги с напечатанным на машинке текстом — и эта бумага стала его финальным актом, последним изъявлением его самодержавной воли.

Мой разум отказывался принимать такую развязку; в то мгновение я искренне ждала чуда. Я бы нисколько не удивилась, если бы вспыхнула молния или произошло землетрясение. Это была историческая смерть, и подсознательно я ждала определенных знамений — как после гибели Спасителя на кресте.

Я не могла смириться с мыслью, что надежды больше нет; хотя в последнее время режим изменился в худшую сторону, по моему мнению, он составлял естественную часть моей страны; я не могла представить себе Россию без династии. Словно туловище без головы…

В голове промелькнули утешительные мысли, и я поделилась ими с Рузским, мечтая услышать от него подтверждение. Старик грустно смотрел на меня; он не хотел лишать меня надежды, но и не мог поддерживать во мне иллюзии.

Великий князь Михаил Александрович никогда не проявлял особого интереса к государственным делам. Он может испугаться ответственности. Отсюда, из Пскова, очень сложно, практически невозможно, дать верную оценку ситуации в Петрограде.

Судя по тону председателя Думы, все пребывают в замешательстве. Ситуация меняется каждый час. Осмотрительные, разумные люди находятся в меньшинстве. Вопрос состоит в следующем: займут ли они определенную позицию? В любом случае завтра я закажу молебен в соборе, после которого зачитаю манифест об отречении императора и о вступлении на престол великого князя Михаила. Возможно, это подействует успокаивающе.

На этом мы расстались. Часы показывали четыре часа утра. Адъютанты проводили меня в госпиталь. Я поднялась по темной лестнице и, спотыкаясь, вошла в свою комнату.

3

Утром Рузский прислал мне записку с советом пойти в собор на молебен. В Пскове, писал он, нарастает революционное возбуждение; мне следует появиться на людях, чтобы никто не мог сказать, будто я спасовала перед лицом перемен.

Я не спорила: мне было все равно. Не помню, кто пошел со мной.

Площадь и собор были переполнены. В толпе было много солдат с возбужденными лицами и красными ленточками на груди.

Войдя в храм, я встала позади Рузского; кто то вложил мне в руку красный бант. Я взглянула на него невидящими глазами, а когда вернулась домой, обнаружила, что по–прежнему сжимаю его в кулаке.

В центр вышли священники в сверкающих, расшитых золотом ризах. Служба началась. Но настроение было далеко от благочестивого: не чувствовалось привычной торжественности, присущей такому моменту. Службу почти никто не слушал. Звучал традиционный благодарственный молебен, но атмосфера была другой. Все прихожане думали о своем, их чувства были где то далеко, и казалось, все с нетерпением ждут, когда же кончится это никому не нужное представление и можно будет заняться более приятными делами.

Лица не выражали ни радости, ни даже волнения; на них было написано только любопытство. Когда зачитали манифест и прозвучала молитва во славу нового царя и нового правительства, я пробралась сквозь толпу на ступени храма.

До сих пор проход нам расчищала полиция, но сегодня полиции не было. Толпа с явным удовольствием толкала старого генерала, штабных офицеров и меня, стараясь по возможности не уступить дорогу. В их отношении, однако, не было провокации. Они смотрели на меня с холодным любопытством, но их ждало разочарование — я шла с непроницаемым лицом, сухими глазами, мое тело словно превратилось в камень. Я спустилась по ступеням, села в машину, и меня отвезли домой.

К вечеру в городе начались беспорядки. Толпы неуправляемых солдат наводнили улицы, из тюрьмы выпустили заключенных.

Это не замедлило сказаться на нашем госпитале. Раненые больше не вытягивались в струнку, когда к ним обращались врачи, они ходили по коридорам в нижнем белье и курили — и то, и другое было строго запрещено. Те, что сидели, больше не вставали при моем появлении; поначалу я слышала робкие шутки, потом — грубые замечания. Мне было неприятно, но, тем не менее, я дважды в день совершала обход по палатам по пути в столовую и обратно. После первого дня врачи попросили меня больше не приходить в перевязочную. Я согласилась. Я понимала, что это больше не мой госпиталь. Мое дитя перестало быть моим; его постепенно отнимали у меня, и я ничего не могла поделать.

Утром 17 марта слухи об отречении великого князя Михаила Александровича, которые ходили по городу с предыдущего дня, получили официальное подтверждение. Примерно в это же время до нас дошел знаменитый приказ №1. Этот приказ, изданный Советом рабочих и солдатских депутатов без ведома Временного правительства, учредил Советы во всей армии, отменил дисциплинарную субординацию солдат перед офицерами и запретил офицерам обращаться к солдатам на «ты».

Приказ №1, естественно, усилил волнения и ускорил разрушение армии. На фронте солдаты начали калечить, мучить и убивать своих офицеров. Я сама была офицером, и мое положение становилось опасным. Всего две двери отделяли мои комнаты от госпиталя. Мне негде было спрятаться, и сбежать я тоже не могла.

На тот момент в госпитале находились около трехсот легкораненых солдат, способных передвигаться, и восемьдесят санитаров, в отношении которых у меня не было уверенности. Когда я расследовала злоупотребления и занималась реорганизацией госпиталя, то провела дисциплинарную работу среди этих санитаров, и с тех пор, если возникала такая необходимость, наказывала их, хотя не имела на это официального права. Недавно я назначила старшим санитаром Тихонова, московского мастерового, художника и очень умного человека. Он читал все, что попадалось под руку, с несколько самоуверенным видом вступал в любые дискуссии и не пил ни капли спиртного. К начальству он всегда относился с независимостью и достоинством. Он имел склонность к социализму, и врачи не одобряли мой выбор, но я хорошо его знала и доверяла ему. Однако теперь мне оставалось лишь гадать, как сумбурные события последних дней повлияли на него.

Скоро я это выяснила. В то самое утро, когда вышел знаменитый приказ №1, ко мне явился санитар, приписанный к столовой персонала. Это был маленький расторопный латыш, хорошо знающий свое дело, один из моих любимцев. В руке он держал пачку групповых фотографий, сделанных несколько дней назад, — наши санитары и я в центре.

— Мария Павловна, подпишите, пожалуйста, товарищи очень просят, — широко улыбнулся он и положил фотографии мне на стол. — Еще Тихонов просил передать вам, чтобы вы не ходили одна в столовую; мы оба будем вас сопровождать, — продолжая улыбаться, добавил он.

— Хорошо, — ответила я, не требуя объяснений, и начала подписывать фотографии. — Послушай, что я хочу тебе сказать. Мы жили здесь вместе больше двух лет, и вы все мне как дети. Я не могу так сразу называть вас на «вы». Понимаешь?

— Да. Называйте, как хотите, мы всегда были довольны вашим обращением, — ответил он и, наклонившись, поцеловал мою руку, державшую ручку.

Я рассказала об этом Тишину, который просил меня не ходить по госпиталю. За несколько минут до обеда раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказала я.

На пороге стоял Тихонов. Я посмотрела ему в глаза; его лицо изменилось, стало жестким, угрюмым. На секунду в моем сердце шевельнулось сомнение.

— Пойдемте, Мария Павловна, обед уже подан, — просто сказал он. Я встала и вышла следом за ним. Латыш ждал за дверью. С того дня и до моего отъезда эти двое два раза в день сопровождали меня в столовую и обратно.

Но, несмотря на все мои надежды, что это безумие скоро закончится, с каждым днем становилось все очевиднее, что мне оставаться в госпитале нельзя. К примеру, всего лишь несколько дней спустя толпа пьяных солдат у всех на глазах избила генерала, командующего Псковским гарнизоном, и бросила его в реку.

Та же толпа внезапно вспомнила обо мне. Муж одной из моих медсестер, которому я помогла устроиться писарем в штаб, попросил своих товарищей отвлечь внимание солдат, а сам бросился в госпиталь, чтобы предупредить меня.

Я оделась и в сопровождении Тишина прошла через сад в штаб, где меня встретили адъютанты Рузского. Но даже там я не чувствовала себя в полной безопасности. Не найдя меня в госпитале, толпа в конце концов выяснит мое местонахождение. Несколько офицеров не смогли бы меня защитить, даже если бы захотели. Однако в тот раз все обошлось. Толпа хоть и направилась в госпиталь, так до него и не дошла. Таких случаев было несколько.

Оставаться пленницей в собственном госпитале было бессмысленно. Я пошла к Рузскому и была потрясена его изможденным видом. Положение на фронте, сказал он, становится все хуже и хуже. Жестокость солдат по отношению к офицерам переходит всякие границы. Во всех частях созданы Советы, дисциплина почти полностью отсутствует, солдаты дезертируют толпами, унося с собой оружие и боеприпасы, и нападают на поезда. Гучков, военный министр Временного правительства, проехал по Северному фронту, пытаясь своими речами восстановить боевой дух армии, но все было напрасно.

А насчет моего отъезда генерал сказал, что придется подождать несколько дней: поезда переполнены бегущими с фронта солдатами. Если, как он надеялся, этот поток скоро уменьшится, тогда я смогу уехать. Он предупредит меня заранее, чтобы я успела собраться.

Из кабинета Рузского я вышла в прихожую, где несколько уральских казаков — телохранителей главнокомандующего — грели мою шубу у печки. Они предложили проводить меня до госпиталя. Такое отношение удивило и тронуло.

В основном отношение было совсем другим. Всех, кто был связан со старым режимом, втаптывали в грязь и демонстрировали им революционное презрение. Все с удивительной легкостью отказались от императора, начиная с его придворных и кончая духовенством. Эта легкость внушала ужас, она выражала не только презрение к традициям, но и полное отсутствие здравого смысла в отношении к будущему. Интеллигенция, которая теперь стояла у руля, не могла предложить ничего конкретного взамен того, что она разрушила, и народ перестал доверять этой новой касте так же, как и ее предшественникам.

Новые правители почувствовали это недоверие и дрогнули перед ним. Они не ожидали, что в народе проснется зверь, и теперь оказались в лапах этого самого зверя, которого не могли контролировать. Им остались только слова. Пламенные призывы, многословная демагогия, страстные речи — они звучали повсюду; в то время слова еще воздействовали на русское воображение.

Среди всего этого хаоса я чувствовала себя потерянной. Меня не оставляло ощущение беспомощности; меня словно бросили в волны, которые вот–вот сомкнутся над головой; плывущие на обломках люди смеялись надо мной и были готовы при первой же удобной возможности утопить. Казалось, они не замечали, что волны вздымаются все выше, и им самим грозит смертельная опасность.

21 марта, прочитав манифест Временного правительства, солдаты госпиталя, как и во всех воинских частях, присягнули на верность новому режиму. У меня не хватило смелости войти в тот день в церковь, но помню, я бродила поблизости и слышала слова богослужения и манифеста.

Больше никто во мне не нуждался; я превратилась зо врага своего народа — своих соотечественников, — которым я отдала все силы. Для них я была хуже чужой; они перестали со мной считаться.

Главный врач, с которым мы никогда не ладили, прислал возмущенную Зандину спросить, когда я собираюсь уехать из Пскова, — к нему должна приехать жена, и он хотел поселить ее в моей комнате. Так он мне отомстил, и мое сердце болезненно сжалось. Враждебность по отношению ко мне могла распространиться и на отца Михаила, и я решила, пока не поздно, отправить его вместе с прислуживающим ему монахом в Киев к его другу. Для отца Михаила, Тишина и меня настали тяжелые времена. Они знали, что бессильны защитить меня; и мы чувствовали, что это последние дни нашей дружбы.

Отец Михаил уехал первым. Вскоре Рузский передал мне, что пора собираться. Я упаковала свои иконы, негативы, рисунки, бумаги. Все, что я собирала с такой любовью, казалось теперь ненужным, но в то же время дорогим хламом. Моя прошлая жизнь кончилась. Новая станет борьбой за существование и адаптацией к этой борьбе.

Я в последний раз вместе с Тишиным и Зандиной обошла свои любимые храмы и места, прощаясь с Псковом, где провела много счастливых месяцев; я зашла и в собор. Глядя на усыпальницы с останками псковских князей, я думала, что они тоже внесли свой вклад в историю, а когда выполнили свою задачу, их предали забвению.

Весь персонал пришел проводить меня на вокзал, даже главный врач. На перроне собралась целая толпа. Сестры целовали мне руку, как в прежние времена. Поезд являл собой пугающее зрелище. Повсюду — на крышах, на платформах, даже на буферах — сидели солдаты с рюкзаками и винтовками. В проходах толпились люди. Железнодорожные власти, не в силах справиться с серой массой, лезущей из всех щелей, словно саранча, тщетно пытались навести порядок. Ехать в таких условиях было небезопасно, но у меня не было выбора.

Зандина решительно заявила, что поедет со мной до самого Петрограда. Наконец, она, моя собака и я каким то образом вошли в вагон и заняли места в купе, которое с большим трудом штаб зарезервировал для себя. Штабной офицер, закрыв за нами дверь, опечатал ее. По прибытии в Петроград печать должен был сорвать военный комендант вокзала. Эта печать была нашей единственной защитой.

Когда поезд тронулся и люди на перроне, а потом и сам город исчезли из вида, нервы мои не выдержали. Я долго не могла остановить рыдания. Я плакала по Пскову, по своему прошлому, по себе, и как ни старалась, будущее представлялось мне весьма туманным.

Мы благополучно добрались до Петрограда, хотя поезд опоздал на несколько часов. Печать взломал помощник коменданта. Никто не встречал меня на вокзале. Императорские комнаты, через которые я обычно проходила, были закрыты. Лакей без своей привычной ливреи ждал меня на улице, и вместо машины стоял наемный старый экипаж, запряженный двумя замученными белыми клячами. Я устало поднялась на высокую ступеньку и села на продавленное сиденье. В нос ударил запах плесени. Мы тронулись. Все вокруг казалось чужим и страшным. На улицах было тихо и пустынно. Сергиевский дворец на Невском напоминал мавзолей.

Революция произошла всего две недели назад, а казалось, минули годы.

Загрузка...