С опозданием записываю историю визита в Москву Толлера, которую я слышал в первый день. Он был принят с невероятной пышностью. Плакаты по всему городу возвещали о его прибытии. Ему дают целый штат сопровождающих: переводчицы, секретарши, привлекательные женщины. Объявлены его выступления. Однако в эти дни в Москве проходит заседание Коминтерна. Среди немецких делегатов — Вернер, смертельный враг Толлера. Он сочиняет или инспирирует для «Правды» статью: Толлер, сообщается в ней, предал революцию, виновен в поражении советской республики в Германии. «Правда» дает к этому краткое редакционное примечание: «Извиняемся, мы этого не знали». Толлер становится в Москве нежелательной фигурой. Он отправляется, чтобы выступить с широко объявленным докладом — здание закрыто. Институт Каменевой сообщает ему: «Просим прощения, но зал сегодня не мог быть использован. Вам забыли позвонить».
Невозможно передать атмосферу гнетущей тошнотворной глупости на писательских собраниях, сведенных к ревностному служению власти. Однажды в маленьком темном зале Дома Герцена мы слушали доклад Авербаха о большевистском, колхозном, пролетарском духе в литературе. Луначарский, изнывая от безнадежной скуки, посылал мне насмешливые записочки — но не сказал ничего, кроме нескольких квазиофициальных фраз, в более умных выражениях, чем докладчик. Между нами сидел Эрнст Толлер, недавно вышедший из баварской тюрьмы. Ему отрывками переводили одуряющую речь, и его большие черные глаза на лице, исполненном силы и спокойствия, выражали растерянность. Конечно, мятежный поэт в тюрьме представлял себе советскую литературу несколько иначе…
О Толлере ходили настоящие легенды. Он был весьма популярным драматургом. В Большом театре-цирке Рейнгардта я видела его «Перевоплощение» и «Разрушителей машин» в постановке Мартина, «Человека-массу». Вспоминаю, как после премьеры «Разрушителей машин» зал взорвался аплодисментами, когда Мартин предложил послать находившемуся в тюрьме автору приветственную телеграмму.
В «Разрушителях машин» драматург изображал бунт луддитов, которых предали. Это наводило на мысль о причинах поражения революции в Германии, о предательской роли в ней социал-демократов. Позже, в 1924–1925 годах пьеса с успехом прошла в Театре Революции.
Эрнст Толлер был внешне очень привлекателен и трогательно нежен с друзьями. Высокий, бледнолицый, он производил впечатление легкоранимого человека. Он часто читал нам свои стихи, рассказывал о том, как, находясь в заключении, писал «Песни о ласточках». Читал он очень выразительно и просто.
Толлера Москва встретила как героя, его буквально носили на руках, приглашали на все торжественные заседания, ставили его пьесы. Знаменитый драматург был вечно окружен толпой друзей и упивался всеобщим вниманием. От полноты чувств он иногда приходил в жизнерадостное, почти мальчишеское настроение. Но внезапно всё кончилось. Говорили, что Толлер, будучи в Баварии, допустил серьезные ошибки, и все сразу отшатнулись от недавнего кумира, вокруг него образовался вакуум. Мы как могли успокаивали его. Но «черные дни» Толлера продолжались недолго. Поддержанный А. В. Луначарским и близкими друзьями, очень скоро он вновь обрел уверенность в себе. Позже он уехал в Америку, где жил очень одиноко. В 1939 году Толлер застрелился.
Я смотрю на маленькую выцветшую фотографию. Винный погреб в местечке Монтилья, недалеко от Кордовы. Толстяк хозяин, Люба, Эрнст Толлер. Был такой веселый, легкий день. Мы долго пили вино в прохладном погребе. Толлер рассказывал забавные истории. А хозяин нам говорил, что на свете нет вина лучше, чем монтилья: «Ведь не случайно в Хересе делают вино амонтильядо, но в Монтилье никому не придет в голову изготовлять ахересадо». Это звучало убедительно, можно было, кстати, припомнить рассказ Эдгара По о бочке амонтильядо, можно было попробовать еще один сорт монтильи; можно было на несколько часов забыть о том, что у нас позади и впереди. Мы не спешили уходить, Толлер говорил: «Из рая не уходят, из рая выгоняют»; и вернулись мы в Кордову поздно ночью.
Почему я начал рассказ о Толлере с Монтильи? Ведь я с ним познакомился в 1926 или 1927 году в Берлине; встречались мы в разных городах — в Париже, в Москве, в Лондоне, вели серьезные беседы. А я вспоминаю несколько дней, проведенных вместе в Андалузии (мы встретились в Севилье и расстались в Алхесирасе), тогда я видел Толлера счастливым. Он прожил трудную жизнь, спорил, убеждал, проклинал, верил, отчаивался и вместе с тем был мечтателем, шутником, даже сибаритом, и, говоря о поэте-партизане, я прежде всего вспомнил короткий час перекура.
Толлер был красив, походил на итальянца, веселого и печального, неизменно неудачливого героя неореалистического фильма. Может быть, основной его чертой была необычайная мягкость, а прожил он жизнь очень жесткую. Разные бывают люди: одни вылеплены из воска, другие высечены из камня; это вопрос не убеждений, а природы, и часто человек выбирает путь, мало соответствующий материалу, из которого он сделан. Я знавал людей твердой воли, крепких нервов, решительных, по-своему смелых, облюбовавших тыл жизни; сталь ржавела. Толлер был создан для раздумий, для нежной лирики, а он с ранней молодости выбрал трудный путь действия, борьбы.
Прожил он не так уж много — сорок пять лет, но, кажется, не было дня, когда кто-нибудь не писал о его ошибках. Он не протестовал; как-то он сказал мне: «На самом деле я ошибался во сто раз больше, но половины они не знают. Притом они считают только те глупости, которые я делал в одиночку. А сколько раз ошибались все?..»
Некоторые ошибки Толлера диктовались возрастом, да и временем; он их не только признал, но и перечеркнул поступками. Когда началась Первая мировая война, ему еще не было двадцати двух лет; он был хилым, и его забраковали, но он добился, чтобы его послали на фронт — во Францию: он верил, что Германия защищает правое дело. Барбюсу, когда началась война, было сорок лет, и он верил, что правое дело защищает Франция. Толлер очень быстро понял, что поверил лжи, поддался общему психозу, и начал обличать зачинщиков войны. Его арестовали, посадили в военную тюрьму, потом в сумасшедший дом.
Он был молодым одаренным поэтом: его стихи хвалили Рильке, Томас Манн. Он мог бы писать, прославлять революцию в стихах. А он выбрал другое — стал одним из руководителей баварской революции, заместителем председателя Центрального Совета рабочих и солдатских депутатов. Критики часто говорили, да и поныне говорят, что у Толлера было недостаточно политической подготовки. Это бесспорно. Но у него был избыток совести — обременительное свойство, за которое его обладатели всегда расплачиваются.
Баварская Советская республика просуществовала всего несколько недель; в Мюнхен ворвались белые. За голову Толлера была обещана крупная награда; и его выдали. На суде он сказал: «Битва начата, и никаким штыкам, никаким военно-полевым судам капиталистических правительств не задушить революцию!» Ему было двадцать шесть лет, и пять лет он просидел в Нидершенфельдской тюрьме. Я помню, с каким волнением мы глядели в Берлине пьесу Толлера, написанную им в тюрьме: это было письмо, переданное на волю.
Германская реакция в те годы побеждала повсюду: не только в Баварии, но и в Берлине, в Саксонии, в Гамбурге; слов нет, белый генерал Эпп умел лучше вести военные операции, нежели поэт Толлер. Можно пожалеть, что у баварцев не нашлось своего Щорса или Чапаева, но нелепо винить Толлера: он знал, что бой неравный и что впереди не почести, не власть, а расправа усмирителей. Его называли «сентиментальным революционером»; но ведь в революцию он пришел не из подпольных кружков, где годами обдумывали тактику, разрабатывали планы, а из поэзии; в политике он остался до конца своей жизни самоучкой.
Когда он вышел в 1924 году из тюрьмы, у него было крупное литературное имя; его пьесы шли в театрах различных стран. Может быть, их успех объяснялся не только художественными достоинствами, но и остротой тем; может быть, зрители порой аплодировали не тексту, а биографии автора; но Толлер не был в литературе ни самозванцем, ни случайным гостем. О нем тепло отзывались непохожие друг на друга писатели — Томас Манн, Горький, Ромен Роллан, Синклер Льюис, Фейхтвангер. Он мог бы засесть за работу и стать солидным, почитаемым всеми писателем. Но в нем жила вечная неуспокоенность. Солдатом революции он не стал, да и не мог стать, но продолжал партизанить; совесть оказалась сильнее привязанности к тысячам мелочей легкой и беззаботной жизни.
Он был очень сложным человеком; не будь у него редкого обаяния, наверно, он восстановил бы против себя всех; но противники неожиданно смягчились. Один очень придирчивый критик при мне говорил: «Но ведь это — Толлер! Что с него требовать?..»
Помню путаный и хороший разговор в Кордове. Перед этим мы долго бродили по городу; местный урбанист нам объяснял, что извилистые улицы старой Кордовы были запланированы опытными архитекторами — арабами и евреями: даже в июльский полдень на одной стороне улиц обязательно тень. Наш разговор начался с этого. Толлер восхищался: «Они думали о простых пешеходах!» Потом мы заговорили об отношениях между человеком и обществом. Толлер усмехнулся: «Я написал об этом несколько слабых пьес. Может быть, я и не драматург, но меня тянет к театру — иллюзия действия… Репутацию создать легко. Ибсен это замечательно показал: „Враг народа“ — честнейший человек… Но сколько честолюбцев, эгоистов, пустышек кричат о „правах личности“! Они путают карты… Нужно бороться за такое общество, где у каждого человека право и на солнце, и на тень… Благодетели все предписывают оптом — солнце так солнце, тень так тень… Я видел, как власть, даже эфемерная, деформирует человека…» Он рассказывал смешные истории о своем прошлом, о немецких писателях и вдруг помрачнел: «Боюсь, что победят нацисты. Вы знаете, что это значит? Война…» Он вспомнил книгу о ласточках, которую написал в тюрьме: «Нет, я не о моих стихах. Но вы помните письмо рабочего, каменщика? Начальник тюрьмы отдал приказ уничтожить ласточкины гнезда, и рабочий, сидевший в соседней камере, написал, что ласточки их вьют с трудом, они вообще честные и трудолюбивые птицы. Конечно, письмо не переубедило начальника тюрьмы. Это крохотная картина войны: уничтожение гнезд… Страшно подумать о будущем!..»
В Испании он рассказал мне, что хочет написать пьесу: современный Дон Кихот и Санчо Панса в мире денег, спеси, тупости. Пьесы этой он не написал. Он говорил Фейхтвангеру, что работает над романом о Демосфене — человеке, который хочет отстоять культуру Эллады от варварства. Он не написал и романа. Его всегда лихорадило; он что-то начинал и бросал: слишком беспокойным было время, слишком отзывчивым сердце.
За границей Толлер постоянно защищал Советский Союз, даже когда ему что-либо у нас и не нравилось. У него были в Москве друзья, с ними он подолгу, откровенно беседовал. При последней встрече он сказал мне, что если есть у него надежда, то это — Москва.
В книге о своей юности, написанной в 1933 году, после прихода Гитлера к власти, Толлер писал о своей любви к Германии; его признания сродни признаниям Тувима: «Разве я не люблю эту страну? Разве среди пышных ландшафтов средиземноморского побережья я не тосковал по скупым песчаным лесам с сосной, по тихим, затерянным озерам германского севера? Разве не захватывали меня в детские годы стихи Гёте и Гёльдерлина?.. Немецкий язык — разве он не мой язык, язык, на котором я думаю и чувствую, не часть моего существа, не родина, вскормившая и вырастившая меня?.. Во всех странах поднимают голову слепой национализм и смешное расовое высокомерие. Неужели я дам увлечь себя психозу наших дней?.. Слова „я горжусь тем, что я — немец“ или „я горжусь тем, что я — еврей“ кажутся мне такими же бессмысленными, как если бы человек сказал: „Я горжусь тем, что у меня карие глаза…“».
Нет, он не поддался безумию эпохи: остался подлинным интернационалистом. Незадолго до трагической развязки, больной, отчаявшийся, он с каким-то исступлением собирал деньги на голодавших детей Испании, вырывал фунты или доллары у людей себялюбивых, равнодушных, собрал за короткий срок свыше миллиона долларов. Даже черствые люди мягчели, когда с ними говорил Толлер, от него исходило добро.
Незадолго до начала испанской войны, в июне 1936 года, я был в Лондоне на собрании комитета Антифашистского объединения писателей. Толлер повел меня после заседания к себе; он жил в маленьком домике на окраине города. Как всегда, он был занят множеством неотложных и кропотливых дел, как всегда, окружен людьми и одинок, еще более одинок, чем в камере тюрьмы, в этом он мне признался сразу. Я нашел его осунувшимся, помрачневшим. Его раздражало пренебрежительное, как ему казалось, отношение англичан и французов к немецкой эмиграции. Газеты писали о Гитлере если не благожелательно, то сдержанно, и Толлер сердито отчеркивал красным карандашом статьи, потом швырял газеты на пол. Он вдруг по-детски пожаловался, что в Лондоне очень холодно зимой, нельзя согреться, помню его слова: «Теперь на дворе зима длиннее, чем в Москве, длиннее, чем в Лапландии, на десять или двадцать лет. Люди с крепкими корнями выдержат. А другие вымерзают один за другим…»
Толлер продержался еще три года. Я видел его в последний раз в Париже. На минуту мне показалось, что он выглядит лучше; он пробовал даже шутить. Тогда-то он и собирал деньги на испанских детей. Когда мы прощались, он спросил меня: «Вы спите без снотворного?.. Ужасно ночью: всё видишь острее, чем днем… Ну, ладно… Скоро, наверно, увидимся. Я решил оставить Америку: слишком далеко, там нельзя даже заикнуться о том, что происходит на свете, удивляются, рекомендуют невропатолога… До свидания!..»
Мы больше не встретились. Весной 1939 года в Нью-Йорке был конгресс ПЕН-клубов. На парадном обеде Толлер попытался растревожить всех, напомнил о судьбе Мюзама, Осецкого, Тухольского. Несколько дней спустя, 22 мая, он повесился в ванной комнате гостиницы.
Я вспоминаю Толлера и тихо улыбаюсь; добрый человек, друг, поэт, не только в книгах — в жизни. Я люблю его книгу стихов, написанную в тюрьме «Книгу ласточек».
Строители готических соборов,
гордитесь вы. Дробили камень бедняки
и стеклодувы, полные тоски,
скрывали солнце горечью узоров,
и колокола отливали медью,
и к небу рвался свод, чтоб умереть,
вы посвящали ваши камни смерти.
А ласточки, роняя свист и вздох,
из глины строят, прутиков, соломы
и жизни посвящают те хоромы —
земное счастье, теплое гнездо.
Толлер сам походил на ласточку, может быть, на ту «одну», что прилетает слишком рано и не делает весны.