Взять Читу собственными силами Семенов так и не сумел. Ел заняли, а затем весьма неохотно передали ему наступавшие с запада, из Иркутска, чехословацкие легионеры Радолы Гайды и добровольцы подполковника Анатолия Пепеляева, впоследствии — «мужицкого генерала» и сибирского автономиста. Семенову с его соратниками нелегко было пережить известие о том, что триумфальный въезд в столицу Забайкалья не состоится. «Это их страшно ошеломило, — вспоминал генерал Шильников, — разрушило всю их программу победоносно шествовать по Сибири. Атаман больше суток был пьян до беспамятства, в никто ничего не мог добиться».
В сентябре 1918 года Семенов утвердил свою резиденцию в лучшей читинской гостинице «Селект», а Унгерн обосновался на станции Даурия, получив ее на правах феодального владения[41]. Военный городок стал его замком, гарнизон — дружиной, местные жители — крепостными, которых он опекал, казнил и жаловал, а отданный ему под охрану участок железной дороги от Даурии до пограничной Маньчжурии — торговым трактом, где смелый воин всегда сможет прокормиться. До сих пор Унгерн, будучи есаулом, носил погоны войскового старшины, но теперь Семенов, минуя чин полковника, произвел его в генерал-майоры.
Всю осень в Чите праздновали победу, продолжались бесконечные приемы и банкеты. Непременное участие в них принимал сам Семенов со своей официальной «метрессой», известной всему Забайкалью под именем «атаманши» Маше. Для ближнего круга она была Марией Михайловной, кто-то знал ее как Глебову, а иногда в качестве фамилии фигурировало прозвище Шарабан — от эстрадного шлягера тех лет: «Ах, шарабан мой, американка…». В прежней жизни она пела по ресторанам цыганские романсы, поэтому ее называли ищи «цыганкой» Машей. Происхождение этой яркой женщины окутано туманом. Сама «королева Байкала», как без иронии величала ее субсидируемая Семеновым читинская газета «Русский Восток», культивировала романтический и одновременно народный вариант своей биографии: якобы на ней, красавице-дочери простого крестьянина с Тамбовщины, по большой любви женился тамбовский вице-губернатор, но она его не любила и в конце концов бросила, скрывшись в далекой Сибири. Однако ее еврейская внешность входила в противоречие с этой легендой, типичной для обитательниц дорогих публичных домов. До священника Филофея, оказавшегося тогда в Чите, дошло очень похожее на правду известие, что Маша — крещеная еврейка из Иркутска, настоящая ее фамилия — Розенфельд. Девчонкой она сбежала из родительского дома, была проституткой, потом благодаря красоте и богатым поклонникам стала кафешантанной певичкой. Рассказывали, что Семенов познакомился с ней в харбинском кабаре «Палермо».
Атаман славился влюбчивостью, но, как считал последний военный министр Омского правительства генерал Ханжин, не обладал «качествами мужчины, могущего нравиться женщинам»; к Маше он относился «с большим подозрением в верности», что «порождало угодливость перед ней». Семенов осыпал ее деньгами и подарками, а позднее в роли своего личного представителя послал в Токио, где она должна была настроить в его пользу японской общественное мнение.
«Загорелая, изящная, поразительно красивая, одетая в шелка, кружева и меха, с жемчужным ожерельем на шее» — такой увидел ее отец Фелофей, пребыв вслед за ней в японскую столицу. Маша выступала здесь в качестве законной супруги атамана. Свидетельство о браке некто у нее не требовал, она поселилась в гостинице «Сейокен» с баснословно дорогими номерами, произносила патриотические речи на банкетах, принимала корреспондентов крупнейших газет, рассказывая ем, что лишь благодаря ей Семенов сумел так возвыситься, а между делом покупала себе роскошные платья и драгоценности.
Автор заметки о ней во владивостокской газете «Голос Россит» отмечал, что Маша отличалась «беспринципностью и жадностью, которые развиваются в молодых женщинах, принужденных добывать телом средства к существованию», но вместе с тем признавал за ней «известную широту натуры»: «В пьяные минуты готова была отдать последнее». Ее состояние оценивали в два миллиона рублей, но еврейская кровь не помогла ей разумно распорядиться деньгами. По природной легкости характера эти миллионы были пущены на ветер.
Однако именно ей молва приписывала загадочную смерть жены начальника штаба ОМО генерала Нацвалова, тоже бывшей актрисы, жгучей брюнетки, красавицы, к тому же еще и поэтессы. В Харбине у нее был недолгий роман с Семеновым, прекратившийся после его знакомства с Машей; в Чите уязвленная Нацвалова возглавила фронду: в ее доме собирались недовольные режимом, из ее салона и, видимо, из-под ее пера выходили анонимные стихотворные памфлеты на атамана и его любовницу. В итоге Нацвалова таинственно исчезла, лишь несколько месяцев спустя ее труп с отрезанной головой случайно был обнаружен в Сретенске, в заколоченном ящике. Преступление осталось нераскрытым, в качестве похитителей и убийц назывались близкие к Семенову офицеры. Их считали орудием в руках мстительной «атаманши», хотя точно так же можно предположить, что из желания выслужиться перед ней они лишь воплотили в жизнь ее тайные желания.
Поначалу Унгерн снисходительно относился к этой женщине и даже назвал Машкой подаренную ему атаманом прекрасную белую кобылу[42]. Все изменилось, когда она стала вмешиваться в политику. Как доносил в Омск агент колчаковской контрразведки, Маша, чтобы привлечь симпатии офицеров, часто оплачивает их карточные долги. Полковники и генералы добивались ее расположения; Унгерн сравнивал ее с «евнухами», обладавшими такой же властью при дворе турецких султанов. Вероятно, еврейское происхождение «атаманши» не было для него секретом. Ходили слухи, что ставшую притчей во языцех «иудейскую роту» (или «сотню») Семенов создал по ее инициативе. Из-за этого позднейшие русские фашисты включали Машу в число тех, кто будто бы способствовал его обращению в «иудомасонство».
В Забайкалье с удовольствием пересказывали не то анекдот, не то реальную историю о том, как барон с солдатской прямотой, не стесняясь в выражениях, указал старому приятелю, кем, в сущности, является его подруга. «Раз как-то, — в эпическом тоне повествует один из рассказчиков, — Семенов решил посетить орлиное гнездо своего генерала и выехал в Даурию со своей возлюбленной куртизанкой Машенькой. Барон проведал об этом и выслал навстречу курьера с ультиматумом: «С Машкой-блядью не приезжай. Приедешь, ее прикажу выпороть, а тебя выгоню». Пришлось Семенову оставить свою пассию где-то по дороге».
Эта история была тем популярнее, что многих раздражал быстро набравший силу культ атамана как выдающегося государственного деятеля и первого в России человека, осмелившегося вступить в открытую борьбу с большевиками; его имя носили Маньчжурская стрелковая дивизия, 1-й Забайкальский казачий полк, весь отряд броневых поездов в вдобавок еще один бронепоезд, фехтовальный зал, инвалидный дом, благотворительная столовая и даже симфонический оркестр. Сам Унгерн был глубоко равнодушен к сугубо внешним формам власти.
Азиатская конная дивизия, любимое детище Унгерна, свое название получила не сразу. Сначала она именовалась Инородческим корпусом, потом — Туземным корпусом и Азиатской бригадой. В лучшие времена в ней насчитывалось до тысячи сабель при артиллерии и пулеметах, но какова была ее численность на первых порах, определить затруднительно; колчаковский агент доносил в Омск, что она «вообще не поддается учету». Два полка составили чахары Найдан-гуна и харачины Фушенги, третий набрали из забайкальских казаков, главным образом бурят. За те два года, что Унгерн провел в Даурии, все неоднократно менялось, неизменным оставалось одно: Азиатская дивизия формировалась не по мобилизации, а как наемное войско.
В основном шли служить за хорошее жалованье. Платили не омскими «воробьями» и не читинскими «голубками», как по цвету и форме изображенного на них двуглавого орла пренебрежительно называли колчаковские и семеновские ассигнации, а «романовскими» или серебром. С лета 1920 года, перед походом в Монголию, стали выдавать жалованье золотом царской чеканки[43]. Командир полка или батареи получал 40 рублей в месяц, командир сотни — 30, младший офицер — 25, унтер-офицер — 15. Простым всадникам при жалованье в семь с полтиной выдавали по 15 рублей на двоих, поскольку золотые империалы были только пяти- и десятирублевого достоинства. Георгиевским кавалерам набавлялось по пять рублей за каждый крест. Предусматривались щедрые компенсации за ранения разной степени тяжести и выплаты семье за смерть кормильца. Норм обмундирования не было, изношенное тут же менялось. Ежедневно все, независимо от чина, получали по пачке русских папирос и спички.
В азиатских частях управление строилось по принципу двойного командования — русские офицеры дублировали туземных начальников. Для подготовки офицерских кадров из бурят и монголов была создана военная школа. Ее начальник, есаул Баев, свободно говорил по-монгольски, как и заместитель Унгерна, войсковой старшина Шадрин, бывший переводчик штаба Заамурского военного округа. Для русских офицеров организовали уроки монгольского языка. За непосещение занятий Унгерн наказывал «как за уклонение от службы», а «проверку знаний» проводил лично.
Даурия при нем — отдельный замкнутый мир со своими мастерскими, швальнями, паровозным депо, электростанцией, водокачкой, лазаретом, казармами и, разумеется, тюрьмой. Поселок был окружен сопками. На одну из них, где выставлялся караул, Унгерн приказал вкатить товарный вагон и устроить в нем караульное помещение. Его втащили на вершину сопки, провели телефон для связи со штабом, поставили печь, сколотили лежанки. Этот вагон виден был с железной дороги и долго изумлял тех пассажиров, кто ничего не слыхал о причудах барона.
Еще десять лет назад, когда Унгерн служил в Аргунском полку, здесь начали строить новые казармы, позже возвели здания офицерских квартир, конюшни, орудийные парки, тир и манеж. Незадолго до войны была заложена каменная церковь. К революции строительство почти закончили, но освятить церковь не успели, и Унгерн с присущим ему равнодушием к официальной религии приспособил ее под артиллерийский склад[44].
Казармы представляли собой типовые, с элементами модной в предреволюционные годы псевдоготики, двух- и трехэтажные здания из неоштукатуренного кирпича с полутораметровой толщины стенами; в глубоких, на песчаную почву рассчитанных фундаментах размещались просторные подвалы. Четыре казармы по углам военного городка Унгерн превратил в форты: окна и двери двух нижних этажей были замурованы, а в третьем и на крыше установлены пулеметы. Имелось также по одной пушке и одному прожектору на форт. По ночам дежурные от скуки ловили прожекторным лучом вылезающих в темноте из нор сурков-тарбаганов: те смешно «загипнотизировывались, поворачиваясь мордочкой к источнику света, и замирали».
Попасть на верхний, боевой ярус можно было лишь снаружи, по приставной лестнице, которую, как в средневековых донжонах, втаскивали за собой, разрывая связь с внешним миром, однако обороняться тут было не от кого. Линия фронта проходила в Поволжье и на Урале, а партизаны, хозяйничая в тайге, старались не приближаться к железной дороге, где сила была не на их стороне. Скорее всего, назначение даурских фортов — чисто психологическое. Эти эффектные сооружения подчеркивали готовность Азиатской дивизии дать отпор любому противнику.
Подчинялся Унгерн только лично Семенову, да и тот вынужден был облекать свои приказы в форму дружеских просьб, советов или, на худой конец, увещаний. Когда из Читы прибыла инспекционная комиссия и потребовала каких-то отчетов, Унгерн предостерег ревизоров: «Господа, вы рискуете наткнуться на штыки Дикой дивизии!» В Даурии он сидел полным князем и считал себя вправе облагать данью проходившие мимо поезда.
Главным способом получения крупных сумм стали реквизиции на железной дороге, за что снабженец Унгерна, генерал Казачихин, угодил под суд в Харбине. На следствии он оправдывался: «Ведь одевать, вооружать, снаряжать и кормить тысячи людей и лошадей, это при современной дороговизне чего-нибудь да стоит! Источником была только реквизиция. Ею долги платили и покупали на нее». Реквизированные товары переправляли в Китай и продавали через посредников, часто по заниженной цене. Вокруг этого промысла кормилась орда русских и китайских спекулянтов. Иногда кого-нибудь из них привозили на расправу в Даурию, затем все опять шло по-прежнему.
Казачихин жаловался: «Мое положение какое? Не сделать — барон расстреляет, сделать — атаман может отдать приказ и расстрелять». Унгерн, однако, был ближе и страшнее. Повинуясь его распоряжениям, Казачихин регулярно присылал в Даурию деньги и конфискованные товары — муку, сало, рис, ячмень и овес для лошадей, табак, спички, партии обуви и чая. То Унгерну требовались электротехнические принадлежности и латунь для патронных гильз, то парный экипаж, то горчица, то вдруг почему-то кокосовые орехи.
Само собой, бюргерскую бережливость он презирал и щедрой рукой мог отсчитать 300 рублей золотом за приглянувшийся ему цейсовский бинокль. Его интенданты расходовали прилипающие к рукам деньги куда более рационально. Тот же Казачихин между делом купил себе дом в Харбине.
Штаб дивизии располагался в одном здании с квартирой Унгерна. Рассказывали, что его домашним хозяйством заведовала какая-то «грязная, вечно пьяная стряпка», что в квартире царил страшный беспорядок, всюду было разбросано грязное белье, валялись «бутылки из-под коньяка, клочки рваной бумаги, деньги». Здесь же будто бы находилась вызывавшая жгучий интерес секретная комната, в которой складировались «отобранные у проезжающих и расстрелянных всевозможные драгоценности».
Штаб играл жалкую роль, все важные вопросы Унгерн решал лично. По словам современника, дивизионные органы управления он «низвел до уровня канцелярии казачьей сотни». Приказы отдавались преимущественно устные, а письменные носили порой весьма эксцентричный характер. Летчики авиаотряда, недолгое время состоявшего при Азиатской дивизии, однажды были предупреждены, что если к назначенному сроку не приведут в порядок свои «летательные аппараты», то будут «летать с крыш».
Когда подчиненные просили у барона официальное подтверждение полученного приказа — «бумагу», тот отвечал: «Вам нужна бумага? Хорошо, я велю послать целую десть». Свои распоряжения он писал «на обрывках»; периодически вся документация, в том числе финансовая, отправлялась в печь как «тормозящая живое дело». Позднее, в Монголии, приказано было хранить документы лишь за последние десять дней, остальное уничтожать без разбора. На нестроевых должностях в Азиатской дивизии люди сменялись «как в калейдоскопе». «Долго сидеть, надоедает писать», — говорил Унгерн.
При этом он был прекрасным администратором, распорядительным и энергичным. Некоторые из его проектов отдают маниловщиной — например, идея организовать в Маньчжурии женское движение из представительниц азиатских народов, зато другие вполне разумны. Когда в Чите собрались печатать собственные бумажные деньги, Унгерн взамен предложил чеканить монеты из вольфрама с местных рудников, пытался выписать из Японии машины для чеканки и даже со свойственной ему страстью к эмблематике продумал, как должны выглядеть эти монеты, так никогда и не воплощенные в металле. Для паразитирующего на Транссибирской магистрали примитивного семеновского режима это была непосильная задача.