Унгерн ушел в Монголию без больших потерь, сохранив все полки, дивизионы и сотни, шесть пушек и весь обоз, включая четыре-пять десятков подвод с тяжелоранеными, составлявших ведомство доктора Рябухина. Все, кто мог держаться в седле, считались раненными легко. В дивизии по-прежнему насчитывалось свыше двух тысяч бойцов.
Теперь можно было сбавить темп, накормить отощавших лошадей, отоспаться и поесть самим, а то последние две недели спали в седлах и питались полусваренным или подложенным под седло и провяленным в конском поту сырым мясом. Люди почувствовали себя спокойнее, но как только отодвинулась внешняя угроза, перед всеми, от неграмотного бурята до офицера-генштабиста, встал вопрос о собственном будущем. Оно зависело от того, куда Унгерн поведет дивизию. Выбор был не богат и сводился к двум вариантам — или на запад Халхи, где еще не появились красные, или в Маньчжурию. Все надеялись, что барон выберет второй вариант.
Однако восточное направление не устраивало его по многим причинам. В гарантии, якобы полученные Семеновым от Чжан Цзолина, он, скорее всего, не верил, как не верил и самому атаману, обманувшему его перед походом в Забайкалье. Маньчжурия была для него опасной зоной, белое Приморье — тоже. В первом случае его ждала китайская тюрьма, во втором — отставка, а то и арест. Если во Владивостоке каппелевцы не позволили Семенову даже сойти на берег с японского корабля, а когда он все-таки высадился, едва его не арестовали, с Унгерном подавно никто бы церемониться не стал. При удачном стечении обстоятельств ему, может быть, удалось бы сохранить жизнь и свободу, но оставить в своем распоряжении Азиатскую дивизию не было ни малейшей надежды. Никаких личных средств Унгерн не имел и не лукавил, говоря в плену, что он «беднее последнего мужика». Клад, якобы зарытый им под Ургой, скорее всего — легенда; его имущество на станции Маньчжурия, как и склады дивизионного интендантства в Хайдаре, было пущено с молотка, чтобы возместить убытки пострадавших в Монголии еврейских и китайских коммерсантов, семьей он не обзавелся, единственным его сокровищем оставалась власть над двумя тысячами вооруженных людей, пока еще покорных ему. Вложить этот капитал было некуда, но и терять его Унгерн не желал.
На реке Эгин-Гол в тылу Азиатской дивизии появился нагнавший ее Щетинкин, в прошлом — лихой штабс-капитан, выслужившийся из солдат, полный георгиевский кавалер и, по слухам, добрый знакомый Унгерна по фронтам Первой мировой войны. Его отряд, насчитывавший четыре сотни всадников, по инерции продолжал считаться «партизанским», хотя на деле подчинялся штабу 104-й бригады. Появление Щетинкина означало, что на подходе и пехотные части красных.
Унгерн не особенно встревожился этой новостью, но чтобы иметь в арьергарде не обремененные большим обозом лучшие сотни, а заодно упорядочить управление растянувшимися на десять верст колоннами, опять разделил дивизию на две бригады. Резухину с двумя полками предстояло задержаться на биваке, а сам барон с главными силами, монгольским дивизионом, артиллерией и госпиталем наутро должен был выступить из лагеря и в дальнейшем двигаться впереди, на расстоянии одного-двух переходов.
В ночь перед тем, как дивизия разделилась, доктор Рябухин, спавший в своей палатке, был разбужен земляком и сослуживцем по армии Дутова, молоденьким казаком Иваном Маштаковым. Незадолго до того Унгерн, по-прежнему имевший слабость то и дело проникаться к кому-то внезапной, обычно недолгой симпатией, присвоил ему офицерский чин и приблизил к себе. Маштаков был введен в небольшую группу офицеров во главе с полковником Островским, которые исполняли обязанности порученцев, но именовались «штабом».
Взволнованный, возбужденным шепотом он сообщил Рябухину, что стоял возле палатки, где находились Унгерн с Резухиным, и подслушал их разговор. Оказывается, барон решил идти не в Маньчжурию, а на юг, в Тибет. Он намерен пересечь Гоби, привести дивизию в Лхасу и поступить с ней на военную службу к далай-ламе. Резухин «робко возразил», что без запасов продовольствия и воды едва ли удастся пройти через Гоби. На это Унгерн ответил, что и в Маньчжурии, и в Приморье им обоим появляться небезопасно, а людские потери его не пугают, принятое им решение — окончательное.
Свидетельство Рябухина — не единственное. Аноним считал, что само разделение дивизии на две бригады произошло из-за ссоры Унгерна с Резухиным, не одобрившим плана похода в Тибет. После этого барон будто бы даже отобрал у него все географические карты — видимо, чтобы они не смущали его помощника расстоянием до Лхасы вкупе с отмеченными на них горными хребтами и пустынями, через которые предстояло пройти. По Анониму, почва для похода в Тибет была подготовлена давно: Унгерн еще в Урге установил «прочную связь» с Далай-ламой XIII, поддерживал с ним переписку, послал ему «ценные подарки из монгольской добычи», а взамен получил «священные талисманы», призванные «охранять его жизнь и приносить успех в делах». От имени барона полковник Львов «строчил на пишущей машинке длинные послания», пугая правителя Тибета «стремлением коммунистов уничтожить всех служителей религиозного культа, где бы они ни находились». В свою очередь, тот якобы жаловался Унгерну на притеснения китайцев и англичан.
Машинок с монгольским или тибетским шрифтом не существовало в природе, да и ни одним из этих языков Львов не владел; сочиненные им послания должен был кто-то переводить, но в остальном все похоже на правду. В плену Унгерн называл Далай-ламу XIII в числе своих адресатов. Об ответных письмах ничего сказано не было, но накануне второго похода в Забайкалье лагерь Азиатской дивизии на Селенге посетили посланцы владыки Тибета. Об этом визите упоминает только Гижицкий, зато ему можно доверять. Даже после неудачи с производством химического оружия он остался любимцем барона, в числе немногих находился при нем на правом берегу Селенги и, вероятно, знал о его делах больше других офицеров, за исключением разве что Резухина. Князев, однажды зайдя с докладом в палатку Унгерна, был неприятно удивлен тем, что этот поляк, имевший всего лишь чин поручика, «в непринужденной позе» лежит на походной койке, тогда как в присутствии барона заслуженные полковники и садиться-то не смели. Одной из причин столь фамильярных отношений могло стать близкое знакомство Гижицкого с родным братом Унгерна, Константином.
Прибывшие на Селенгу тибетцы голов не брили и носили косы, значит, были не духовными особами, а светскими. Тем не менее монголы из дивизиона Сундуй-гуна относились к ним с благоговением, целовали края одежд, собирали землю из их следов, чтобы использовать для ворожбы и приготовления лекарственных снадобий. Это объяснимо лишь в том случае, если речь идет не об остатках тибетской сотни, а о представителях самого Далай-ламы XIII, аристократах или чиновниках высокого ранга. Иначе они бы не стали обещать Гижицкому, который с ними подружился, свободный въезд в закрытую для европейцев Лхасу и пристанище в Потале. Гижицкий, страстный путешественник, впоследствии много лет проживший в Африке, был счастлив, предвкушая возможность побывать в «сердце тайн», но так туда и не добрался.
Он ничего не говорит о том, с какой целью появилась на Селенге тибетская миссия, однако можно допустить, что уже тогда Унгерн получил предложение перейти на службу к Далай-ламе XIII. Ничего фантастического в этом нет, позднее наемные отряды из казаков и бывших белых офицеров служили многим китайским генералам и очень ими ценились. После того как в 1913 году была провозглашена независимость Тибета, Далай-лама XIII при активном содействии англичан создал армию европейского типа и начал проводить модернизационные реформы, но у него имелось немало противников среди консервативно настроенного духовенства. Оппозицию возглавил панчен-лама, второе лицо в тибетской духовной иерархии. В ситуации, когда внутри страны было неспокойно, а Китай и Англия пытались подчинить ее своему влиянию, Азиатская дивизия с сильным монгольским контингентом пригодилась бы энергичному хозяину Поталы. Тот давно мечтал иметь казачий конвой и просил об этом еще Николая II. С помощью Унгерна он мог бы противостоять Пекину, но уменьшить зависимость от высших офицеров собственной армии, обучавшихся в Индии и служивших проводниками британских интересов.
О тибетском плане Унгерна рассказывают лишь Аноним и Рябухин, зато независимо друг от друга. Их записки не были опубликованы, списать один у другого они не могли, тогда как другие участники монгольской эпопеи при работе над воспоминаниями пользовались трудами предшественников. Торновский, например, читал книгу Князева; часто трудно судить, где он пишет по личным впечатлениям, а где — заимствует факты, но освещает их по-своему. О возможном походе в Тибет ему не было известно, он передает слух о том, что Унгерн собирался вести дивизию в Урянхайский край, перезимовать там за стеной неприступных гор, а весной вновь начать войну с красными в Сибири. Последнее вызывает сомнения, но первая часть этого плана не противоречит тибетскому варианту: Урянхай мог стать этапом на пути в Лхасу. Дело происходило в середине августа, а осенью, пока не выпадет снег, Гоби — неодолимое препятствие даже для небольших караванов на верблюдах, тем более — для двух тысяч всадников со скотом и обозом. Прежде чем идти в Тибет, нужно было где-то отсидеться до зимы.
Существование такого плана косвенно подтверждает сам Унгерн. В протоколе одного из допросов записано: «Считает неизбежным рано или поздно наш (Красной армии. — Л. Ю.) поход на Северный Китай в союзе с революционным Южным, и, говоря, что ему теперь уже все равно, что дело его кончено, советует идти через Гоби не летом, а зимой, при соблюдении следующих условий: лошади должны быть кованы, продвижение должно совершаться мелкими частями с большими дистанциями — для того, чтобы лошади могли добывать себе достаточно корму; что корма зимой там имеются, что воду вполне заменяет снег, летом же Гоби непроходима ввиду полного отсутствия воды».
Вероятно, Унгерн наводил справки о способах и оптимальных сроках перехода через Гоби[196]. На том же допросе он сказал, что «намеревался уйти через всю Монголию на юг», не уточняя, впрочем, куда именно. Во-первых, по его словам, он хотел «дать здесь пережить красное», то есть не думал весной продолжать войну ни в России, ни в Монголии; во-вторых, его целью было «предупредить красноту на юге, где она только начинается». Как записано в протоколе, имелась в виду революция в Южном Китае, но это выглядит нелогично: там «краснота» существовала давно. Местом, где она только начинала зарождаться, был именно Тибет, точнее — те области Малого Тибета, где росло влияние китайских республиканцев. Не случайно еще в мае Унгерн собирался отправить послом в Лхасу не кого-нибудь, а Оссендовского, лучше других способного убедить тибетцев в реальности большевистской угрозы. К тому времени отношения Унгерна с Монгольским правительством испортились вконец; не исключено, что в его планах на будущее Тибет занял такое же место, как у Семенова — Монголия: это был запасной вариант судьбы.
Как раз в то время остатки Оренбургской армии Бакича появились на западе Халхи, в районе Кобдо, но Унгерн об этом не знал. Надежда на Джа-ламу растаяла, оставался один путь — на юг. Решение идти в Лхасу, если оно в самом деле было «окончательным», кажется вынужденным, принятым под давлением обстоятельств, хотя оно естественным образом вытекало из идеологии Унгерна. Если под натиском революционного безумия пала Монголия — внешняя стена буддийского мира, следовало перенести линию обороны в цитадель «желтой религии». Не он один тогда полагал, что из Халхи фронт мировой революции скоро переместится в Тибет. Правда, остается неизвестным, получил ли Унгерн приглашение Далай-ламы XIII поступить к нему на службу; сообщение Гижицкого не позволяет утверждать этого наверняка. Возможно, новый план был такой же импровизацией, как все прочие, одним из многих возведенных Унгерном воздушных замков, для строительства которых ему никогда не требовалось много материала. Зато для забайкальских и оренбургских казаков, офицеров и мобилизованных в Урге колонистов этот план означал беспримерные лишения, а то и смерть, не говоря уж о том, что они должны были проститься с надеждой увидеть близких, попасть на родину или вернуться к мирной жизни хотя бы в Харбине или Хайларе. Для них Тибет был не опорным пунктом в борьбе с «краснотой», как для Унгерна, и не «сердцем тайн», как для Гижицкого, а дикой горной страной, где русскому человеку совершенно нечего делать. Сама идея похода через Гоби вызывала ужас[197].
С того момента, как от Загустая повернули обратно на юг, Унгерн начал отыгрываться на подчиненных. Его боялись «как сатаны, как чумы, как черной оспы». Он был взбешен неудачей, вдобавок лишь сейчас до него дошли известия, что Хатон-Батор Максаржав, переметнувшись на сторону красных, захватил Улясутай. Этот город, крупнейший в Монголии после Урги, Унгерн собирался сделать своей базой, туда были отправлены обозы с боеприпасами и снаряжением, и туда же он пытался заманить Богдо-гэгэна, но теперь приходилось менять планы.
Максаржав устроил резню находившихся в Улясутае унгерновцев и вообще всех русских; в отместку Казанцев, с частью отряда сумевший выбраться из города, принялся громить попадавшиеся по пути монастыри[198]. Его зверства лишали последней надежды на поддержку монголов, и так-то слабой после того как Богдо-гэгэн признал правительство Сухэ-Батора. Наследники Чингисхана оказались недостойны своей глобальной миссии, многие князья с необычайной легкостью перекрасились в красный цвет. Недавно Богдо-гэгэн заверял Унгерна, что его слава «возвысилась наравне со священной горой Сумбур-Ула»[199], а теперь «возродивший государство великий батор», хан и цин-ван, обладатель трехочкового павлиньего пера и желтых поводьев на лошади, спаситель Живого Будды, вернувший ему свободу и престол, изгнавший из страны ненавистных гаминов, сделался просто неудачливым военным вождем, которого победили другие русские генералы.
Унгерном владело отчаяние; приступы апатии, когда он в полном одиночестве ехал отдельно даже от своего конвоя, сменялись припадками ярости. Исхудавший, почерневший от загара, он сумасшедшим галопом носился вдоль колонн, избивая всякого, на ком останавливался его взгляд. Не спасали ни прошлые боевые заслуги, ни возраст, ни чины. Начальник артиллерии полковник Дмитриев, командиры полков Хоботов и Марков ходили с перевязанными головами. Даже Резухина барон впервые избил, не то застав его спящим возле лагерного костра, не то вообще без причин. По рассказам, попало и Торновскому, хотя сам он утверждает, что когда налетевший сзади Унгерн внезапно обрушил на него ташур, ему удалось уклониться, и все удары достались лошади.
В эти дни он лютовал как никогда прежде, убивали при малейшем подозрении в готовности дезертировать. Промежуточной стадией между жизнью и смертью стало разжалование в пастухи. Идея принадлежала Бурдуковскому, чья команда наряду с палаческими функциями ведала скотом и конским запасом; он уговорил Унгерна не «кончать» виновных сразу, а отдавать ему в помощники. Число офицеров «с хворостинами» доходило до двадцати восьми человек. После боя под Новодмитриевкой среди них оказался и капитан Оганезов, вместе с Гижицким пытавшийся начинить снаряды цианистым калием. По одной версии, он по ошибке обстрелял сопку, где находился барон; по другой — вел огонь с закрытой позиции, и когда Унгерн набросился на него с обвинениями в трусости, ответил с достоинством профессионала: «Я, ваше превосходительство, одинаково хорошо стреляю как с закрытой, так и с открытой позиции, и, как изволите видеть, снаряды ложатся среди цепей красных». За это Оганезов был избит ташуром и отправлен в погонщики скота. Через несколько дней он представлял собой «босую растерзанную фигуру», в которой Князев «с трудом признал бравого капитана, еще недавно щеголявшего своими тишкетами».
С тех, кто подвергался такому наказанию, снимали мундир и сапоги. Когда это было проделано с первой партией, Макеев, подойдя к этим офицерам, увидел: «Все они были босы, в одних рубашках, порванных штанах, сидели кружком, молча и мрачно резали сырую коровью кожу на четырехугольники, углы которых связывали кожаными полосами. Они шили себе онучи, надеясь, что, быть может, какое-нибудь чудо спасет их от неминуемой смерти». Большинство этих «босоногих оборванцев» погибали в первые дни, лишь немногим удавалось «зацепиться за жизнь» в предвидении неизбежного конца.
Стали поговаривать, будто «дедушка» потому так зверствует, что решил перейти к красным и зарабатывает себе прощение. Даже Князев, самый последовательный из его апологетов, признает, что едва давление красных ослабло, Унгерн «использовал свой относительный досуг для того, чтобы со всей энергией заняться внутренними делами дивизии: выражаясь деликатно, он усилил репрессии».
Наутро после первой монгольской стоянки, когда снимались с лагеря, были найдены изуродованные шашками трупы нескольких офицеров и казаков. Все они лежали неподалеку от того места, где ночевали каратели Бурдуковского. В чем состояло их преступление, никто не знал, но с тех пор мертвецов находили на каждом ночлеге. Некоторых, как сообщает Аноним, убивали спящими.
«Дивизия доживала последние дни, — вспоминал Макеев, — и это инстинктом чувствовал последний из диких монголов. А барон продолжал зверствовать, и его палач Бурдуковский ходил ошалелый от ежедневной кровавой работы».
Однако маньяком-убийцей, жаждущим крови как таковой, Унгерн все-таки не был. Он не хуже любого «дикого монгола» ощущал нарастающее недовольство и пытался подавить его, без лишнего шума избавляясь от «ненадежных элементов». Расправы потому и производились втайне, что Унгерн сознавал шаткость своего положения. Кто-то, вероятно, становился жертвой его пресловутого умения «читать по глазам и лицам», на кого-то указывали осведомители, среди которых, кстати, были Макеев и Князев. Не случайно они рассказывают об этих убийствах больше, чем остальные мемуаристы. Ни тот ни другой не хотели признавать свое в них участие, если оно имело место, и списывали их на невменяемость барона. Князев пишет, что отсутствующий взгляд и «помутившиеся зрачки» придавали ему «вид сумасшедшего». Между тем Унгерн, похоже, догадывался о зреющем заговоре. Недаром он впервые изменил привычке никогда не иметь оружия и на ночь клал рядом с собой заряженный браунинг. Когда мятеж уже вспыхнул, он успел сказать Гижицкому: «Итак, это (курсив мой. — Л. Ю.) началось. Интересно, чем кончится». Значит, происходящее не стало для него неожиданностью.
«Заговор назревал, — пишет Торновский, — я это видел и чувствовал. Кто положил ему начало, трудно сказать, скорее всего, он зародился в головах многих».
По Князеву, инициатива шла снизу, от оренбургских казаков; еще в Забайкалье они решили бежать в Маньчжурию, но не были уверены, что доберутся туда без предводителя, и пригласили на эту роль своего земляка Слюса — «храбрейшего из храбрых», как характеризует его Торновский[200]. Этот двадцатилетний юноша настолько хорошо зарекомендовал себя в боях, что Унгерн произвел его из младших офицеров сразу в войсковые старшины. Слюс согласился возглавить побег и, в свою очередь, предложил старшему другу, полковнику Костерину, тоже принять в нем участие. Костерин, однако, раскритиковал проект как «недостаточно продуманный», указав, что уходить нужно не одной сотней, а с такими силами, чтобы «не бояться встречи с красными». В течение следующих дней они со Слюсом вовлекли в заговор ряд офицеров-оренбуржцев, служивших в других частях, в том числе начальника пулеметных команд, полковника Евфаритского, человека умного и волевого. Он подал идею, которая наверняка приходила в голову не ему одному, но до сих пор казалась чересчур радикальной: убить Унгерна, командование предложить Резухину и уходить на восток всей дивизией.
Покончить с бароном должен был его новый любимчик — Маштаков. Не то он сам вызвался это сделать, поскольку имел близкий доступ к нему, не то на него пал жребий. Маштаков подъехал к Унгерну днем, «на походе», чтобы застрелить его в упор, но, как излагает дело Торновский, «не имел силы воли выполнить свое намерение и с поджатым хвостом отъехал».
Рябухин, сам участник заговора, вовлеченный в него Евфаритским, с которым они вместе учились в оренбургской гимназии, ничего не говорит о первой попытке Маштакова убить Унгерна. Вторая, по его рассказу, была совершена в ночь перед тем, как дивизия разделилась на две бригады[201]. Разбудив Рябухина и сообщив о подслушанном разговоре между Унгерном и Резухиным, Маштаков сказал, что сегодня же ночью застрелит барона, когда тот ляжет у себя в палатке после «совещания» с ламами.
«При свете умирающего лагерного костра, — продолжает Рябухин, — Маштаков тщательно проверил свой маузер, пожал мне руку и скользнул во тьму так же бесшумно, как вошел. Разумеется, спать я больше не мог и начал ходить среди палаток и подвод, на которых раненые проводили ночь, напряженно прислушиваясь и стараясь различить звук выстрелов сквозь шум и плеск быстрого Эгин-Гола, бегущего по своему каменистому ложу. Примерно треть мили отделяла меня от палатки барона».
Выстрелы так и не прозвучали. Скорее всего, Маштакову опять не хватило духу застрелить барона, хотя сам он рассказывал, что, войдя в его в палатку, нашел ее пустой; Унгерн все еще сидел с ламами, и охрана получила строжайший приказ никого к нему не допускать. Это бдение затянулось до рассвета, лагерь начал просыпаться; в итоге Маштакову пришлось уйти. Первый вариант больше похож на правду. Видимо, что-то в поведении фаворита насторожило Унгерна, и утром он отослал его из штаба обратно в полк.
В этот же день дивизия разделилась. Костерин, Слюс, примкнувший к ним Хоботов и ударная сила заговора — оренбургская сотня, где служил Маштаков, оказались в бригаде Резухина, а Евфаритский, Рябухин и остальные заговорщики ушли с Унгерном. Действовать согласованно они теперь не могли.