Советские газеты в это время об Унгерне вспоминают часто, но, в традициях новой прессы, информацию дают минимальную. В обычном, пока еще не казенном, а надрывно-пародийном стиле тех лет сообщается, что «железная метла пролетарской революции поймала в свои твердые зубья одного из злейших врагов» и т. п. Заодно, путая или сознательно смешивая барона с другим Унгерн-Штернбергом, передавшим секретные документы австрийскому военному агенту Спанокки, утверждают, будто он еще в 1909 году был сослан в Сибирь как австрийский шпион.
Совсем недавно старых генералов, арестованных у себя дома, в ЧК избивали и рубили шашками[214], но отныне жертвами бессудных расстрелов становятся люди безвестные. Новая власть почувствовала себя достаточно уверенно, чтобы не бояться открытых судебных процессов по политическим делам. При умелой организации, исключающей случайности, они могли стать мощным пропагандистским оружием. Впервые такой процесс прошел в Омске, в мае 1920 года, над министрами и чиновниками правительства Колчака. Его инициатором выступил личный друг Троцкого, предсибревкома Иван Смирнов («сибирский Ленин»), и теперь, пафосно телеграфируя в Москву о поимке Унгерна («окружен нашим авангардом и вместе со своим штабом взят в плен»), он предложил предать пленного барона суду Сибирского отделения Верховного трибунала.
На этот счет 26 августа были опрошены по телефону члены политбюро ЦК РКП(б). Каменев, Зиновьев, Сталин и Молотов ответили, что не возражают; Троцкий оставил на протоколе собственноручную пометку, состоящую всего из одного слова: «Бесспорно». Мнение Ленина было более пространным: «Советую обратить на это дело побольше внимания, добиться проверки солидности обвинения и в случае, если доказанность полнейшая, в чем, по-видимому, нельзя сомневаться, то устроить публичный суд, провести его с максимальной скоростью и расстрелять». Иными словами, если материала для смертного приговора достаточно, можно судить; если нет — лучше казнить без суда.
За три с половиной года Гражданской войны в Сибири красным не удалось пленить ни одного белого генерала. Колчака выдали чехи, Зиневич в Красноярске сам отказался воевать[215]. На Южном фронте наблюдалась та же картина: все крупные военные деятели Белого движения погибли или ушли в эмиграцию. В Екатеринодаре на всеобщее обозрение сумели выставить лишь выкопанное из могилы тело Лавра Корнилова, публично сожженное затем на костре из железнодорожных шпал. Унгерн стал первым пленником с генеральскими погонами, захваченным в боевой обстановке, поэтому со второй половиной поступившего от Смирнова предложения дело сладилось не сразу. Нашлись люди (Дзержинский в том числе), решившие, что для вящего пропагандистского эффекта суд должен пройти в Москве. Реввоенсовет РСФСР распорядился доставить барона в столицу, но сибирские деятели упорно продолжали добиваться разрешения судить его в своей вотчине. Аргументация была следующая: судебный процесс в Новониколаевске «будет иметь большое общественное значение, в отличие от Москвы, где Унгерна знают немногие лишь по газетным сообщениям и где суд пройдет незаметно». По этой логике процесс следовало устроить в Чите, Верхнеудинске или хотя бы в Иркутске, поскольку в Новониколаевске, за тысячи верст от Забайкалья, об Унгерне тоже знали исключительно по газетам, но для местной партийной и чекистской верхушки тут был вопрос престижа. В итоге просьбу удовлетворили, для чего понадобился еще один телефонный опрос членов политбюро.
В ночь на 7 сентября Унгерна привезли в Новониколаевск, ставший официальной столицей Сибири вместо опального Омска, исполнявшего эту роль при Колчаке. Последние восемь дней жизни он провел не в подвалах здешней ЧК и не в тюрьме, а в отдельном доме, где кроме него и караула никого не было. За все эти дни его допросили только один раз, следствие использовало материалы предыдущих допросов. Чтобы, согласно указанию Ленина, закончить дело «с максимальной скоростью», предполагалось единственное судебное заседание. Свидетелей решили не приглашать, так как подсудимый не скрывал своих преступлений. Его признаний с избытком хватало для заранее известного приговора.
Пока местные чекисты во главе с Павлуновским готовили обвинение, был сформирован состав Чрезвычайного трибунала. Председателем стал старый большевик Опарин, начальник Сибирского отделения Верховного трибунала при ВЦИКе, членами — профсоюзный деятель Кудрявцев, новониколаевский военком Габишев, некто Гуляев и, наконец, легендарный партизанский вожак Александр Кравченко, агроном и крестьянский утопист, создатель эфемерных таежных республик, основанных на началах мужицкой «правды», как Беловодское царство. Защитником назначили бывшего присяжного поверенного Боголюбова, а общественным обвинителем — секретаря ЦК РКП(б) Емельяна Ярославского (Губельмана), незадолго перед тем переведенного в Москву из Омска. С учетом того, что он — сибиряк, его прислали для «усиления» суда, в порядке компромисса между провинцией и центром, уступившим по вопросу о месте проведения процесса, но намеренном придать столичный блеск предстоящему спектаклю. Ярославский должен был сыграть в нем важнейшую роль, и выбор не случайно пал на этого человека.
Уроженец Забайкалья, что в данном случае тоже было немаловажно, в 43 года партиец с громадным стажем, уходящим, по тогдашним понятиям, во времена доисторические, говорун, журналист, публицист, умевший свою эмоциональную подвижность принимать и выдавать за страсть, он, похоже, с радостью согласился выступить обвинителем, а то и сам выпросил эту почетную роль. Будущий главный государственный атеист, автор «Библии для неверующих», редактор журнала «Безбожник», на страницах которого карикатуристы изображали Саваофа вдувающим в Адама душу через клистирную трубку, Ярославский уже тогда считался экспертом в вопросах религии. Суд над бароном-мракобесом давал ему возможность лишний раз показать себя как блестящего полемиста и оратора.
Судебное заседание открылось в полдень 15 сентября 1921 года, в здании театра в загородном саду «Сосновка». Театр известен был в городе под тем же названием. Входные билеты заранее распространялись по учреждениям, воинским частям и среди немногочисленного пролетариата, публику подбирали соответствующую, но в числе зрителей оказались и те, кто никак не должен был здесь находиться. Как обычно, деньги открывали и эти двери. Билеты были бесплатные, но именные, в зал пропускали по удостоверениям, тем не менее бывший колчаковец Михаил Черкашин сумел проникнуть туда по чужим документам. По рассказу Шайдицкого, на процессе присутствовали и корейцы, служившие в Азиатской дивизии еще в Даурии. Якобы подполковник Ким, любимец Унгерна, специально отправил их в Сибирь, чтобы узнать о его судьбе, и они ухитрились пробраться из Харбина в Новониколаевск, а потом вернуться обратно.
Многие, не имея билетов, надеялись хоть мельком увидеть барона, когда его будут вводить в театр. С утра у театрального подъезда собралась толпа любопытных. По свидетельству репортера, в зале преобладали мужчины, среди них — рабочие и красноармейцы, а в саду — женщины и обыватели. В ожидании Унгерна разговоры о нем сводились главным образом к одному вопросу: «Каков он из себя?»
Газета «Советская Сибирь» в трех номерах опубликовала почти полную стенограмму процесса, а оценочный репортаж, учитывая, что его будут читать и в Харбине, и в белом Приморье, написал Иван Майский, в недавнем прошлом меньшевик и министр труда Самарского правительства, в скором будущем — советский полпред в Лондоне. В 1919 году он провел перепись населения Монголии, поэтому считался специалистом во всем, что с ней связано.
«Узкое длинное помещение «Сосновки», — повествует Майский, — залито темным, сдержанно-взволнованным морем людей. Скамьи набиты битком, стоят в проходах, в ложах и за ложами. Все войти не могут, за стенами шум, недовольный ропот. Душно и тесно. Лампы горят слабо». Возбуждение зрителей понятно, ведь перед ними сейчас пройдет «не фарс, не скорбно-унылая пьеса Островского, а кусочек захватывающей исторической драмы».
Судя по сохранившейся фотографии, декорации таковы: нечитаемый лозунг вдоль рампы, внизу — длинный стол под красным, видимо, сукном, стулья для председателя трибунала и его помощников. На авансцене, на выдвинутом в зал помосте — скамья для подсудимого. Сцена пока пуста. Вокруг нее, пишет Майский, снуют люди с фотоаппаратами. Наконец члены трибунала занимают места за столом. При их появлении все встают и снова усаживаются. Воцаряется тишина, затем из-за кулис двое красноармейцев выводят Унгерна.
Он «высок и тонок», у него «белокурые волосы с хохолком вверху», отросшая за месяц рыжеватая бородка, большие усы. Одет в «желтый, сильно потертый и истрепанный халат с генеральскими погонами», который «болтается» на его худой фигуре. Устроители процесса показали себя неплохими режиссерами и для большего театрального эффекта оставили Унгерну его княжеский дэли.
На груди у него — Георгиевский крест[216], на ногах — перетянутые ремнями мягкие монгольские сапоги. Унгерн садится на скамью и потом, в течение всего заседания, «смотрит больше вниз, глаз не поднимает даже в разговоре с обвинителем». На вопросы отвечает «достаточно искренне», говорит «тихо и кратко». Он выглядит «немного утомленным», но держится спокойно, только «руки все время засовывает в длинные рукава халата, точно ему холодно и неуютно». Вообще на нем лежит «отпечаток вялости», и Майский «невольно» задается вопросом: «Как мог этот человек быть знаменем и вождем сотен и тысяч людей?»
Впрочем, ответ находится быстро: «Он знает, что судьба его решена, и это не может на нем не отражаться. Еще большее значение имеет то, что он находится в странной, непривычной для него атмосфере. Унгерн — человек военный и ни в малой мере не политический, а сейчас он в чисто политической обстановке. Это громадное собрание, этот революционный трибунал, эти речи и вопросы обвинителя и защитника — как все это непохоже на вздвоенные ряды, — щеголяет Майский красивым, но не вполне к месту употребленным военным термином, — на свист пуль в бою, на шумную оргию после успешного набега, — добавляет он еще одну живописную деталь бандитского быта, упустив из виду, что барон был абсолютным трезвенником. — Это смущает Унгерна больше, чем стоящая перед ним смерть. Он теряется и не знает, как себя вести. Но Унгерн не всегда таков, о, конечно, не всегда! Даже сейчас, моментами, когда он подымает лицо, нет-нет да и сверкнет такой взгляд, что как-то жутко становится. И тогда получается впечатление, что перед вами костер, слегка прикрытый пеплом».
Для начала председательствующий Опарин задает подсудимому несколько вопросов, призванных охарактеризовать его как личность. «К какой партии принадлежите?» — спрашивает он, в частности. «Ни к какой», — отвечает Унгерн, что не помешало суду в своем приговоре записать его «по партийности монархистом».
Затем зачитывается следственное заключение с обвинением из трех пунктов: первый — действия под покровительством Токио, что выразилось в планах создания «центральноазиатского государства» и пр.; второй — вооруженная борьба против советской власти с целью реставрации Романовых; третий — террор и зверства.
Опарин: Признаете себя виновным по данному обвинению?
Унгерн: Да, за исключением одного — в связи моей с Японией.
Он, безусловно, искренен. За несколько часов до смерти никакие политические резоны над ним уже не властны, но он хочет сам отвечать за дело своей жизни. Уходить из нее с клеймом японской марионетки для него унизительно.
Очередь задавать вопросы переходит к обвинителю. Как вспоминал сидевший в зале Черкашин, Ярославский держался «с большой важностью, желая показать себя очень значимым человеком». Он сразу перевел ход процесса в принципиально иную плоскость. Его задача — выставить Унгерна типичным представителем не просто дворянства, но именно дворянства прибалтийского, самой, как он выражается, «эксплуататорской породы». Еврей Ярославский решил сыграть на русских национальных чувствах в их низменном варианте, поэтому происхождение Унгерна не должно остаться без внимания.
Ярославский: Прошу вас более подробно рассказать о своем происхождении и связи между баронами Унгерн-Штернбергами германскими и прибалтийскими.
Унгерн: Не знаю.
Ярославский: У вас были большие имения в Прибалтийском крае и Эстляндии?
Унгерн: Да, в Эстляндии были, но сейчас, верно, нет.
Никаких имений лично у него никогда не было, он следует выбранной еще в юности роли классического аристократа, землевладельца и воина.
Ярославский: Сколько лет вы насчитываете своему роду?
Унгерн: Тысячу лет.
«Тысячелетняя кровь имела для палачей особый букет, как старое вино», — не совсем верно прокомментирует эту реплику один из эмигрантов. На самом деле обвинителя интересовал не «возраст крови», а ее состав. Как Унгерн заявлял, что все главные большевики — евреи, так Ярославский счел нужным подчеркнуть, что в верхах Белого движения немало немцев.
Ярославский: Один из ваших родственников судился с Мясоедовым за измену?
Унгерн: Да, дальний.
Имеется в виду Альфред Мирбах, муж его единоутробной сестры. Вопрос рассчитан на публику, еще не забывшую громкого процесса по делу Мясоедова; шесть лет назад этот жандармский полковник был повешен как немецкий шпион. Поскольку большевиков объявляли агентами германского Генштаба, Ярославский намекает, что предателями России были как раз такие, как Унгерн и его окружение.
Ярославский: Чем отличился ваш род на русской службе?
Унгерн: Семьдесят два убитых на войне.
Ответ не дает желаемого результата. Ярославский оставляет эту, как выясняется, невыигрышную тему и сосредоточивается на нравственном облике подсудимого с упором на его уже не национальной, а классовой сущности. Всплывает аттестация, в 1917 году выданная Унгерну полковым командиром, бароном Врангелем. В ней говорится, что он «в нравственном отношении имеет пороки — постоянное пьянство, и в состоянии опьянения способен на поступки, роняющие честь мундира».
Ярославский: Судились вы за пьянство?
Унгерн: Нет.
Ярославский: А за что судились?
Унгерн: Избил комендантского адъютанта.
Ярославский: За что?
Унгерн: Не предоставил квартиры.
Ярославский: Вы часто избивали людей?
Унгерн: Мало, но бывало.
Ярославский: Почему же вы избили адъютанта? Неужели только за квартиру?
Унгерн: Не знаю. Ночью было.
Это кажется диалогом из пьесы абсурда, но малозначащий эпизод пятилетней давности нужен Ярославскому, чтобы перейти к событиям более близким, более страшным и, как он стремится доказать, имеющим корни в предшествующей жизни подсудимого.
Ярославский: Когда вы ушли на Мензу, вы уничтожали деревни и села. Вам известно было, что трупы людей перемалывались в колесах (мельничных. — Л. Ю.), бросались в колодцы и вообще чинились всякие зверства?
Унгерн: Это неправда.
Ярославский просит зачитать показания, подтверждающие его слова, после чего конкретными вопросами воссоздает картину ургинского террора: убийства евреев и служащих Центросоюза, насилия над китайцами, расстрелы, виселицы, палки, сажание на лед, на раскаленную крышу. Унгерн все признает.
По рассказу Черкашина, он называл евреев «трупными червями», прогрызшими государственное тело России, «зычным командным голосом» винил их в смерти Александра II, Столыпина, Николая II с семьей, в «развязывании братоубийственной войны, искусственно разделившей народы империи на два непримиримых лагеря», и, обращаясь к сидящим в зале, предсказывал, что «через 10–15 лет все они поймут, в какую бездну бесправия тащат их большевики-евреи»[217].
В опубликованной стенограмме процесса ничего этого нет. Возможно, было вычеркнуто цензурой, оставившей только слова Унгерна о том, что он «считает причиной революции евреев и падение нравов, которым евреи воспользовались». Вероятнее, впрочем, что именно так он и говорил, а узоры по этой канве расшивал уже сам Черкашин. «Зычный голос» и апелляция к публике тем более сомнительны. Легенд о бесстрашном поведении Унгерна во время процесса было множество; корейцы Кима, вернувшись в Харбин, будто бы рассказали, что со скамьи подсудимых он «издевался над судьями и большевистской властью до тех пор, пока один из комиссаров не выстрелил ему в затылок» прямо в зале суда.
На самом деле перед лицом неминуемой и близкой смерти человек редко выступает в роли обвинителя. Земной суд, каковы бы ни были судьи, должен казаться ему прологом другого, высшего, перед которым он скоро предстанет, и где его смирение, как и честность ответов на этом, предварительном суде, тоже будут учтены. Непримиримость — доблесть тех, кто надеется получить отсрочку, и утешение для их оставшихся на свободе соратников.
Ярославский: Вы признаете себя верующим человеком, христианином-лютеранином. Как у вас вяжется понятие о религии как основе нравственности с такими жестокостями, как убийство бурят, китайцев и даже детей?
Унгерн: Это грех.
Ярославский: Как же вы могли писать, что посланы самим богом для спасения Монголии?
Унгерн: Писал для красного слова.
После выяснения его политических взглядов и обстоятельств мятежа в Азиатской дивизии Ярославский спрашивает, не рассматривает ли он свою попытку восстановить монархию как последнюю в ряду ей подобных. «Да, последняя, — соглашается Унгерн. — Полагаю, что я уже последний».
Добившись эффектной итоговой реплики, Ярославский садится на место. Теперь свою скромную лепту в ход процесса должна внести защита. Боголюбов интересуется, не страдал ли Унгерн нервными расстройствами, не было ли такого рода больных среди его родственников. Все ответы — отрицательные, тем не менее Боголюбов просит суд назначить судебно-медицинскую экспертизу для установления степени его нормальности. «Так как процесс имеет историческое значение, — объясняет он правомерность своей просьбы, — он должен быть проведен с исчерпывающей полнотой и быть исторически объективным».
Это входит в правила игры. Получив соответствующие инструкции, члены трибунала делают вид, что совещаются, и лишь потом отклоняют ходатайство защиты. После 15-минутного перерыва выступает Ярославский с обвинительной речью.
В газете она занимает почти целую полосу и, судя по размерам, длилась не меньше часа, но смысл ее прост: суд над Унгерном есть суд не над личностью, а «над целым классом общества — классом дворянства». Как в публицистике, темы тут связаны между собой не логикой, а пафосом. От Крестовых походов с их «ужасными грабежами», истреблением «огнем и мечом магометанских народов и сел», в чем повинны далекие предки подсудимого, Ярославский вновь переходит к прибалтийским баронам последних поколений, которые «в буквальном смысле как паразиты насели на тело России и в течение нескольких веков эту Россию сосали». Отсюда он виртуозно возвращается все к тому же побитому в Черновцах комендантскому адъютанту: «Унгерн бьет его по лицу, потому что привык бить людей по лицу, потому что он барон Унгерн, и это положение позволяет ему бить людей по лицу».
Его жестокость объясняется двумя главными причинами: классовой психологией дворянства и религиозностью, в изложении Ярославского предстающей набором кровавых суеверий. Если иудеев обвиняли в человеческих жертвоприношениях, в использовании крови христианских детей для приготовления мацы, то и он бросает аналогичное обвинение своим идейным противникам в лице Унгерна: «Они считают, что не только нужно установить некий ряд обрядов, они верят в какого-то бога, верят в то, что этот бог посылает им баранов и бурят, которых нужно вырезать, и что бог указывает им звезду, бог велит вырезывать евреев и служащих Центросоюза, все это делается во имя бога и религии»[218].
И вывод: «Приговор, который будет сегодня вынесен, должен прозвучать как смертный приговор над всеми дворянами, которые пытаются поднять свою руку против власти рабочих и крестьян… Мы знаем, что все дворянство с исторической точки зрения является в наше время совершенной ненормальностью, что это отживший класс, что это больной нарыв на теле народа, который должен быть срезан. Ваш приговор, — обращается Ярославский уже не к публике, а к членам трибунала, — должен этот нарыв срезать, где бы он ни появился, чтобы все бароны, где бы они ни были, знали, что их постигнет участь барона Унгерна».
В то время в газетные стенограммы произнесенных речей еще не вставляли набранное жирным шрифтом и заключенное в скобки слово «аплодисменты», но они наверняка были. Затем слово предоставляется Боголюбову.
Начинает он с комплимента предыдущему оратору («великолепная и совершенно объективная речь обвинителя») и оправданий собственной незавидной роли ссылкой на законность: «Там, где есть государственный обвинитель, должен быть и защитник. Того требует равноправие сторон». Тем не менее Боголюбов позволил себе сказать ту правду об Унгерне, которая абсолютно не нужна была устроителям процесса.
«Серьезный противоборец России, — вольно пересказывает он формулировки обвинения, — проводник захватнических планов Японии». Но так ли это? Нет: «При внимательном изучении следственного материала мы должны снизить барона Унгерна до простого, мрачного искателя военных приключений, одинокого, забытого совершенно всеми даже за чертой капиталистического окружения».
Надо отдать должное смелости Боголюбова. Он, пусть осторожно, подверг сомнению выводы представительства ВЧК по Сибири, которое готовило обвинительное заключение. Не слишком убедительным показался ему и основной тезис речи Ярославского, объявившего Унгерна типичным представителем своего класса. «Можно ли представить, — вопрошает Боголюбов, — будь то барон Унгерн или кто-нибудь другой (то есть вовсе не обязательно выходец из дворянства, хотя бы и прибалтийского. — Л. Ю.), чтобы нормальный человек мог проявить такую бездну ужасов? Конечно, нет. Если мы, далекие от медицины и науки люди, присмотримся во время процесса, то мы увидим, что помимо того, что сидит на скамье подсудимых представитель так называемой аристократии, плохой ее представитель, перед нами ненормальный, извращенный психологически человек, которого общество в свое время не сумело изъять из обращения».
По мнению Боголюбова, возможны два варианта приговора.
Первый: «Было бы правильнее не лишать барона Унгерна жизни, а заставить его в изолированном каземате вспоминать об ужасах, которые он творил». Увы, «кольцо капиталистического окружения» делает этот вариант сугубо предположительным.
Остается второй: «Для такого человека, как Унгерн, расстрел, мгновенная смерть, будет самым легким концом его мучений. Это будет похоже на то сострадание, какое мы оказываем больному животному, добивая его. В этом отношении барон Унгерн с радостью примет наше милосердие».
Опарин: Подсудимый Унгерн, вам предоставляется последнее слово. Что вы можете сказать в свое оправдание?
Унгерн: Ничего больше не могу сказать.
Трибунал удаляется на совещание. Процесс продолжался пять часов. В 17.15 объявляется приговор: Унгерн признан виновным по всем трем пунктам обвинения, включая сотрудничество с Японией, и приговорен к расстрелу.
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Расстреляли его в тот же вечер или рано утром следующего дня. Обычно в таких случаях приговоренных вывозили за город, закапывали на месте расстрела, а могилу сравнивали с землей. Могли бросить тело и в реку, как поступили с Колчаком (в таких случаях новониколаевские чекисты говорили о своих жертвах, что отправили их «караулить воду в Оби»), но это делалось преимущественно зимой, когда течением не могло прибить труп к берегу.
При одиночных казнях смертника ставили на колени и убивали выстрелом в затылок. Скорее всего, с Унгерном именно так и поступили. Кто-то уверял, что его застрелил сам Павлуновский, представитель ВЧК по Сибири, но ходили слухи и о том, будто в порядке исключения барону позволили умереть, как в старые добрые времена — перед шеренгой стрелков. Расстрельная команда якобы состояла из взвода красноармейцев с винтовками и командира с маузером. Грянул залп, Унгерн упал, однако при осмотре тела обнаружили единственную рану — от пули из маузера. Она оказалась смертельной, но больше ни одной раны не было. То есть попал лишь взводный, остальные или промахнулись от волнения, или из суеверного страха перед Унгерном нарочно выстрелили мимо.
Я слышал об этом в 1972 году, в Забайкалье, а спустя 20 лет, в Москве, почти то же самое рассказал мне А. М. Кайгородов. Он ссылался на какого-то бывшего чекиста, утверждавшего, что командир расстрельного взвода потом тоже был расстрелян. Смертный приговор могли вынести ему только в случае, если, как выяснилось на допросах, несчастный взводный сам запугал подчиненных историями о сверхъестественных способностях инфернального барона.
Скорее всего, это легенда — одна из многих, окружавших Унгерна при жизни и после смерти. Зато известно, что когда весть о его гибели дошла до Урги, Богдо-гэгэн повелел служить молебны о нем во всех монастырях и храмах Монголии.