ДАУРСКИЙ ВОРОН

1

Телесные наказания в Азиатской дивизии стали нормой, даже за дисциплинарный проступок могли забить до полусмерти. В частях имелись осведомители, доносившие о настроениях, разговорах, распитии спиртного и состоявшей под столь же строгим запретом картежной игре. Понимая, что в России тотальная борьба с алкоголем обречена заранее, Унгерн сквозь пальцы смотрел на выпивавших дома, но тех, кто пьяным попадался на улице, сажали в заминированный подвал, где каждый неосторожный шаг грозил гибелью. Считалось, что это лучший способ заставить человека быстро протрезветь.

Хищения и приписки наказывались строже, но тут все решала личность виновного. Легкомысленный растратчик еще мог быть прощен, расчетливый вор — нет. Прапорщик Козырев, прокутивший десять тысяч рублей, остался жив, а сотенный каптенармус, присвоивший куда более скромную сумму, был повешен на фонарном столбе в центре поселка и в назидание всему интендантскому племени висел там несколько дней, пока не оборвалась веревка.

В фольклорных рассказах барон предстает гневным, неистощимым в разнообразных карах, но справедливым владыкой. Как Дракула или Иван Грозный, он назначает виновным такие наказания, которые вытекают из их же преступлений: интендант, при переправе подмочивший драгоценную муку, приговаривается к утоплению, а привезший недоброкачественный фураж — к поеданию гнилого сена.

Офицеров собственного производства Унгерн не считал за людей, но к простым казакам относился лучше. Те якобы платили ему чистосердечной любовью и за глаза «ласково» называли «дедушкой». За 32-летним Унгерном действительно закрепилось это прозвище, никак не подходившее ему по возрасту. Оказавшись в Даурии, капитан Шайдицкий попробовал выяснить его смысл, но внятного ответа не добился. Уклончивость его собеседников объяснялась, видимо, тем, что прозвище было не совсем ласковое. По Далю, «дедушка» — «почетное название домового», «дедок» — «колдун», а «дедер» — и вовсе «черт», «диавол», всякая «нечистая сила». Ничего удивительного, что само слово «барон» в дивизии «произносилось каким-то таинственным полушепотом».


От Даурии до китайской границы оставалось еще 60 верст, но пограничный контроль проходил именно здесь. У пассажиров проверяли документы, заставляли предъявить имевшиеся при себе деньги и ценные вещи, часть которых изымалась, если общее их количество превышало некие негласно установленные нормы. Подозрительных обыскивали вплоть до нижнего белья. С особым пристрастием проверялись поезда, идущие в Китай. Для русских беженцев Даурия была последним, но опаснейшим, как все лежащее у самой цели, препятствием на пути к желанному покою. Во время стоянки люди старались не выходить из вагонов и облегченно вздыхали, когда состав наконец трогался.

Позднейшие попытки развеять дурную славу этого места успеха не имели. «Даурия наводила ужас только на тех, кто мыслями и сердцем не воспринимал чистоту Белой идеи», — объяснял харбинской публике Шайдицкий, невольно подтверждая то, что хотел оспорить: под такой пункт обвинения можно было подвести кого угодно. С осени 1919 года, когда в Маньчжурию хлынул поток беженцев, унгерновцы снимали с поездов по 100–150 человек в неделю. Это были люди, будто бы уличенные в симпатии к большевикам, под которыми понимались все недовольные семеновским режимом, или обвиненные в краже казенного имущества, каковым могли объявить любой багаж. Невезучих уводили на «гауптвахту», как называлась разместившаяся в подвалах одного из «фортов» тюрьма. Там шла дальнейшая сортировка. Одних в качестве даровой рабочей силы отправляли в мастерские, других оставляли под следствием, третьих после профилактической порки гнали на все четыре стороны. Тела тех, кому окончательно не повезло, «покрыли сопки к северу от станции».

Расстрелы производили люди коменданта Даурии, драгунского подполковника Лауренца. Суда не было, но на первых порах приговоры оформлялись в письменном виде. Этой стороной дела ведал специально приглашенный в Даурию генерал Евсеев, выпускник Военно-юридической академии. Его образование считалось достаточной гарантией законности всего того, что он скреплял своей подписью, но впоследствии даже такие формальности Унгерн счел излишними.

Говоря о белых режимах типа семеновского, эмигрантский историк Балакшин заметил, что все их военные формирования «непомерно росли в контрразведывательных отделах», а «любители сильных ощущений создавали застенки». Унгерн, несомненно, принадлежал к последним. Если в Эстляндии XVIII века помещик, давший крепостному свыше 30 палок, подлежал суду, теперь все измерялось иными масштабами. При порке «бамбуками», как именовали березовые палки, граница между жизнью и смертью пролегала где-то на рубеже двухсот ударов[45].

Выражение «китайские казни» перестало быть метафорическим. В Особом Маньчжурском отряде практиковался, например, следующий метод допроса: человека голым привязывали к столу, на живот ему выпускали живую крысу, сверху накрывали ее печным чугуном и лупили палкой по днищу до тех пор, пока обезумевшее от грохота животное не вгрызалось несчастному во внутренности[46]. По слухам, тогда же и с теми же целями в иркутской ЧК применялась утыканная изнутри гвоздями бочка — в нее помещали арестованного, после чего катали по полу. Среди чекистов было много евреев, и эту бочку называли «мацаткой» — с намеком на миф об использовании христианской крови для приготовления мацы. Борьба красных и белых очень скоро приобрела характер религиозной войны с присущей таким войнам архаической жестокостью.

Современники насчитывали в белом Забайкалье 11 «застенков смерти». Здесь людям рубили пальцы на «мясной колоде», избивали велосипедными цепями и нагайками с зашитыми в хвостах пулями, сжигали растительность на голове и на теле, снимали скальпы, голыми бросали на тлеющие угли, протыкали ягодицы раскаленными шомполами, «приводили собак и заставляли проделывать над ними гнусные манипуляции». Эсеру-максималисту Матвею Беренбойму (Неррису), который в декабре 1918 года, на премьере оперетты «Пупсик» в читинском Мариинском театре, бросил бомбу в ложу Семенова (атаман был легко ранен в обе ноги, но погибли двое сидевших рядом офицеров), спилили верхнюю часть черепа таким образом, что какое-то время он еще оставался жив[47].

Красный террор представлял собой системную машинерию убийств, отличаясь от белого размахом и организацией, но и для семеновских следователей, и для ЧК задача заставить арестанта говорить не являлась первостепенной. При эвфемистических названиях типа «Юридический отдел», как в ОМО, контрразведка была органом не дознания, а устрашения и возмездия, по сути своей — иррационального. Не случайно некоторым палачам молва приписывала склонность истязать людей в деревенской бане, традиционном месте обитания темных сил.

Среди забайкальских тюрем даурская гауптвахта считалась самой страшной. Заключенных здесь кормили соленой рыбой, но почти не давали воды, издевательства тюремщиков были в порядке вещей. Самые разные люди характеризовали их одним и тем же словом: циничные. В Даурию привозили не только партизан, тоже не отличавшихся мягкостью в обращении с пленными, но и просто «подозрительных», и случайных жертв той священной войны, которую Унгерн эпизодически объявлял спекуляции, проституции или неверию в «чистоту Белой идеи». Когда Семенов заточил в монастыре каких-то изменивших мужьям офицерских жен, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало несоответствие между мерой наказания и степенью вины или полным ее отсутствием. Как рассказывали местные жители, позже спускавшиеся в подвалы гауптвахты, стены камер были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к одному: «не знаем, за что нас губят».

Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал потребность оправдать ее, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные его собеседниками. «Я не знаю пощады, — заявил он своему земляку Александру Грайнеру, посетившему Даурию в качестве корреспондента одной американской газеты, — и пусть ваши газеты пишут обо мне все что угодно. Я плюю на это! Я твердо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников». А через два года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по Урге, Унгерн говорил ему: «Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов «Черной руки»? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа?»

Все это накладывалось на время «великого беззакония», когда, по словам харбинского литератора Альфреда Хейдока, «безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души».

В 1920 году некий доктор Репейников, прибывший в Читу с запада, на публичной лекции сообщил, что в Европейской России врачи обнаружили оригинальную, ранее не известную психическую болезнь — жажду убийств. «Это не садизм, — констатировал он, — не помешательство, не стремление новыми преступлениями заглушить укоры совести. Единственное лекарство для таких больных — либо самоубийство, либо убийство не меньше трех раз в неделю. Страдающий подобной болезнью лишен сна, теряет аппетит, все мускулы его ослаблены, и он становится не способен ни к мускульному труду, ни к полному бездействию»[48]. Не делая никаких выводов из этой полушарлатанской, может быть, лекции заезжего доктора, таким образом зарабатывающего себе на кусок хлеба, стоит поставить рядом цитату из того же Хейдока: «Горе тем, кто сидит на гауптвахте, потому что барону сжало сердце, и он готов на все, лишь бы отпустило. Он обязательно заедет на гауптвахту и произведет короткий и правый суд».

2

«Нынче нельзя верить и сыну родному», — говорил Унгерн полковнику Сокольницкому. А Оссендовскому жаловался: «Я никому не могу верить, нет больше честных людей! Все имена фальшивы, звания присвоены, документы подделаны». Это типично для него — мыслить себя единственным настоящим человеком среди псевдолюдей, по отношению к которым ничто не может считаться преступлением.

На мысль о психических аномалиях наводят и неистощимая энергия Унгерна, его постоянная бурная деятельность в сочетании с неизменно мрачным состоянием духа, припадки ярости при всегдашней молчаливости и замкнутости, наконец, манера речи — «перескакивающей с предмета на предмет», возбужденной, если разговор касался волнующих его тем, с многократным повторением одних и тех же слов. Однако «сумасшедшим бароном» его стали называть уже после смерти. Понадобилась временная дистанция, чтобы разглядеть в нем признаки душевной болезни, которые раньше, на фоне ирреальной действительности тех лет, не так бросались в глаза. К тому же посторонние в Даурии появлялись редко, окружавшая ее завеса таинственности начала рассеиваться лишь после того, как в Забайкалье пришли остатки сибирских армий Колчака.

Среди них был боевой генерал Иннокентий Смолин, впоследствии — страховой агент на Таити. В 1920 году он командовал 2-м корпусом Дальневосточной русской армии, а спустя много лет рассказал посетившему его в Папаэте князю Георгию Васильчикову, как однажды Унгерн предложил ему разместить своих людей в местной школе. Смолин послал адъютанта осмотреть здание; вскоре тот прибежал обратно, «его лицо было белым», он повторял: «Господин генерал! Господин генерал! Идите и посмотрите! Там на чердаке что-то ужасное!» Смолин последовал за ним вверх по лестнице, открыл дверь чердака и отпрянул: «Из темноты на нас смотрела пара зеленых глаз. Раздались вой и рычание зверя. Адъютант зажег свет, и мы разглядели, что это волчица. Вокруг ее шеи была повязана цепь, прикрепленная к одному из поддерживающих крышу столбов. У ее ног лежал наполовину съеденный труп другого волка. Все вокруг было усеяно дочиста обглоданными человеческими черепами, костями, ребрами и т. д. Вот все, что осталось от пленников барона».

Смолин мог и приврать ради красного словца. Он, например, поведал Васильчикову, будто в детстве, в Якутске, видел собственноручные письма старца Федора Кузьмича с масонскими знаками, поскольку Александр I был обращен англичанами в масонство. Не похоже, чтобы описанная Смолиным встреча с волчицей имела место в действительности, скорее, он сделал себя героем чужой истории, но подобные вещи в Забайкалье рассказывали не только про Унгерна. По свидетельству Ханжина, семеновский полковник Степанов, начальник отряда броневых поездов, у себя в «броневике», в особом вагоне, держал медведя, на растерзание которому отдавали приговоренных к смерти. При этом Степанов тоже был человек не без культурных запросов и позднее, поселившись в Будапеште, издал там биографию атамана с трогательными пассажами о его детстве.

Даурских волков придумал не Смолин, о них слышали многие. Даже будущий глава харбинских монархистов Кислицын, близкий приятель Унгерна[49], подтверждает, что на чердаке своего дома в Даурии тот держал волков. Его привязанность к ним Кислицын уклончиво объяснял тем, что барон был «большой оригинал», но отнюдь не все удовлетворялись этой вегетарианской трактовкой. Ссылались, в частности, на исчезнувшие потом результаты расследования, проведенного в Даурии колчаковцами: они якобы установили, что Унгерн «занимался римскими развлечениями, отдавая на растерзание волкам живых людей».

Если это правда, то с одной оговоркой: едва ли он лично развлекался таким образом. Унгерн старался не присутствовать при пытках и казнях, совершаемых по его приказу. При тонкой нервной организации и развитом воображении ему слишком легко было представить себя на месте жертвы. Физической боли он не терпел; когда его ранило в ягодицу пулей, застрявшей у копчика, и доктор предложил ее извлечь, Унгерн отказался, сказав, что упадет в обморок еще во время приготовлений к операции. Он был не садист по природе, а идеолог жестокости как последнего средства вразумить падшее человечество, тип мегаломана-идеалиста, следующего своим рассудочным принципам, но втайне сознающего, что его собственная физиология не вполне отвечает требованиям той роли, которую он взялся играть[50].

Впрочем, и без чердака с волками-людоедами следствию хватило бы материала, чтобы отдать его под суд. В Даурии тела убитых не закапывали, а бросали в лесу; лишь перед тем, как Азиатская дивизия ушла отсюда навсегда, специальные команды наскоро забросали землей эти останки, чтобы замести следы. Поговаривали, будто иногда на съедение хищникам оставляли и живых, предварительно связав их по рукам и ногам. «С наступлением темноты кругом на сопках только и слышен был жуткий вой волков и одичавших псов. Волки были настолько наглы, что в дни, когда не было расстрелов, а значит, и пищи для них, они забегали в черту казарм», — вспоминал Ольгерд Ол-ич[51].

Он же рассказывает, что Унгерн любил в одиночестве, без спутников и конвоя, «для отдыха» вечерами ездить верхом по окрестным сопкам, где «всюду валялись черепа, скелеты и гниющие части обглоданных волками тел». У этих его поездок было подобие цели — в лесу обитал филин, чье «всегдашнее местопребывание» он хорошо знал и обязательно проезжал поблизости. Однажды вечером, не услышав привычного уханья, Унгерн решил, что его любимец заболел. Встревожившись, он прискакал в военный городок, вызвал ветеринара и велел ему немедленно отправляться в сопки, «найти филина и лечить его»[52].

Независимо от того, вправду был такой случай или нет, тут заметно отношение к Унгерну как к существу демоническому — ночью, в окружении воющих волков, он скачет по лесным полянам, усеянным человеческими костями, и беседует с филином, птицей колдунов и магов. Это сугубо интеллигентская мифология. После казни Унгерна харбинская публика с особым интересом читала и пересказывала подобные анекдоты о нем. Его патологическая жестокость была широко известна, но теперь многие предпочли осмыслить ее иначе. Трагический конец окончательно сделал Унгерна героем. В эмигрантской среде на севере Китая возникла традиция, в которой его психическая ущербность трактовалась как демонизм — в мрачных и вместе с тем романтических тонах.

Харбинский поэт Арсений Несмелов положил историю с филином в основу своей «Баллады о Даурском бароне». Правда, филина, символ мудрости, он заменил вороном, птицей более откровенно связанной со смертью и роком. Дерево, где находится его дупло, превращается в сатанинский алтарь, расстрелы — в жертвоприношения. У Несмелова этот ворон становится олицетворением ночной стороны души Унгерна и в то же время символом его нечеловеческого одиночества. Узнав о его гибели, барон, «содрогаясь от гнева и боли», кричит: «Он был моим другом в кровавой неволе, / Другого найти я уже не смогу!» В финале баллады оживший ворон сидит на плече Унгерна, который, тоже восстав из мертвых, исполинским призраком на черном коне проносится в горячих песчаных вихрях над Гоби. Адской свиты, как положено в классических сюжетах такого рода, при нем нет, павшие в боях или им же казненные соратники — это всего лишь челядь, инструмент его дикой воли, не нужный ему после смерти. С ним единственный верный спутник, единственная родная душа на этом и на том свете — даурский ворон, кормившийся телами его жертв.

Загрузка...