В Даурской конференции Унгерн не участвовал из-за ссоры с Семеновым. Говорили, что между ними встала «атаманша» Маша. Будто бы Семенов крайне остро отреагировал на угрозу выпороть ее, буде она появится в Даурии, но если даже и так, это было лишь последней каплей накопившегося с обеих сторон раздражения. Царившая в Чите атмосфера возмущала Унгерна, он не без оснований считал, что там все «катится по наклонной плоскости». Коррумпированность семеновского режима уже ни для кого не составляла секрета. Все знали, что полковник Левит, начальник снабжения ОМО, сбыл на сторону четыре вагона с предназначенными для жителей Читы товарами первой необходимости; что министр внутренних дел Волгин построил себе дом в Харбине, а генерал Меди, министр транспорта, ежемесячно переводит сэкономленные суммы на свой личный счет в одном из токийских банков. Эти и многие другие инциденты такого рода стали достоянием харбинских газет, но никто из виновных не был наказан, только Левит покончил с собой. Казнокрадство чиновников дополнялось воровством воинских начальников, интригами при атаманском дворе, фаворитизмом и шапкозакидательскими настроениями в сочетании с беспомощностью при решении жизненно важных вопросов.
В начале 1919 года Унгерн, передав командование дивизией своему заместителю Шадрину, уехал в Пекин. Сам он говорил, что прожил там восемь месяцев, но чем они были заполнены, не известно, это самый темный период его жизни. Смутно очерчиваются лишь два эпизода.
Во-первых, в одном из писем Унгерна (их копии были обнаружены красными после занятия Урги) упоминается совместное с Грегори, будущим пекинским агентом барона, и неким Фу Шаном «курение опиума в вагоне». Последнее слово следует, видимо, писать с заглавной буквы, поскольку, скорее всего, имелся в виду не железнодорожный вагон, а расположенный в посольском квартале фешенебельный отель «Вагон-ли». Если Унгерн снимал в нем номер или просто имел возможность там бывать, значит, при всем его бессребреничестве и «равнодушии к материальной стороне жизни» в Пекине он не бедствовал. У людей его положения и его типа деньги на личные нужды есть всегда, хотя они, кажется, не прилагают к этому ни малейших усилий. Такие фигуры неизменно притягивают к себе тех, кто способен конвертировать их статус в валюту. Формально Унгерн оставался начальником Азиатской дивизии, на ее счетах в то время лежало шесть миллионов рублей, и пусть даже, как утверждали, он не взял из них ни копейки, в качестве хозяина этой суммы ему легко было получить кредит. Ненависть Унгерна к евреям была общеизвестной, тем не менее в Пекине могли продолжиться его деловые связи с еврейскими коммерсантами, имевшими долю в даурских экспроприациях и реквизициях как посредники между ним и китайскими фирмами. Одного из них, некоего Рабиновича, он называл своим «другом», а двое других, Мордухович и Гоберник, которым он задолжал крупную сумму, после ухода Азиатской дивизии в Монголию наложили арест на ее интендантство в Хайл аре.
Во-вторых, до Харбина докатился слух о погроме, учиненном им в российском посольстве. Оно располагалось на респектабельной Лигейшн-стрит и представляло собой роскошную усадьбу с гравийными дорожками среди газонов, изящными скамейками, клумбами, беседками в форме пагод, тонущими в тени пальм, туй и кипарисов, теннисным кортом и находившимися в главном здании рабочими кабинетами с прохладной даже в летнюю жару кожаной мебелью. В этом оазисе комфортабельного покоя Унгерн устроил не просто скандал, а, как рассказывали, именно «погром» — вероятно, с матерной руганью, на которую он был «великий мастер», и порчей канцелярских принадлежностей. Причина осталась тайной. Можно допустить раздражение Унгерна позицией посла, князя Кудашева, активно выступавшего против Семенова, или, наоборот, недовольство сотрудников посольства поведением самого барона. Речь могла идти об инциденте вроде того, что двумя годами раньше имел место в Черновцах, в гостинице «Черный орел».
Дальше — опять пробел в несколько месяцев, вплоть до 16 августа 1919 года. В этот день Унгерн, нарушив свое же правило, гласившее, что «настоящий воин не должен иметь семьи», неожиданно для всех вступил в первый и последний брак. Венчание состоялось в Харбине, в православной церкви. Каким образом это могло произойти, непонятно. Унгерн не изменил религии предков, до смерти оставшись лютеранином, но невеста перед свадьбой была крещена по православному обряду.
Словарь прибалтийских дворянских родов, изданный в Риге перед Второй мировой войной, именует ее Еленой Павловной. Девичья фамилия не указывается. Ни авторы словаря, ни большинство современников барона ее не знали. Сам он говорил о жене как о «китаянке», хотя новоявленная баронесса Унгерн-Штернберг была маньчжуркой, точнее — маньчжурской принцессой, дочерью «сановника династической крови», как писала о ней харбинская пресса. Иногда ее называли «принцессой Цзи». Очевидно, имя Елена дали ей при крещении, а Павловной она стала по тому же принципу, по которому, скажем, китаец Ван Го становился Иваном Егоровичем.
Относительно того, где и при каких обстоятельствах Унгерн с ней познакомился, существовало две версии. Первая гласила, что в Пекине он сошелся с китайскими монархистами, а через них — с кем-то из членов императорской семьи. После Синьхайской революции родственники Цинов репрессиям не подвергались, но политического веса не имели и вели жизнь частных лиц. Выйти на них Унгерну могли помочь знакомые монгольские князья, издавна состоявшие в тесных, нередко и родственных, связях с маньчжурской династией, или тот же загадочный Фу Шан, с которым он курил опиум в «Вагон-ли». Впоследствии Унгерн призывал его повлиять на монархически настроенных китайских генералов и знатных монголов, чтобы те учредили в Пекине «хорошую газету, агитируя за реставрацию монархии под скипетром Цинов». Если этот человек обладал такими возможностями, не исключено, что он и выступил в роли свата.
По другой версии, барон встретился с будущей женой раньше, чем с ее родителями, и не в Пекине, а в Харбине. Она получила европейское воспитание и была девушкой эмансипированной, о чем говорит история их знакомства.
В Харбинском коммерческом училище преподавал китайский язык известный синолог Ипполит Баранов. Кроме того, он давал частные уроки на дому, Елена Павловна оказалась среди его учеников. Изучать китайский ей не требовалось, это был ее родной язык, но Баранов знал и другие дальневосточные языки, включая маньчжурский, до 1911 года считавшийся официальным языком делопроизводства. При этом многие столичные маньчжуры им почти не пользовались даже в быту, а молодое поколение часто вовсе его не знало. Теперь Елене Павловне захотелось выучить язык предков. После революции, когда ее соплеменники из привилегированной касты превратились в изгоев, это, видимо, стало для нее вопросом национального достоинства. Занятия проходили на квартире у Баранова, здесь же бывал и Унгерн, бравший у него уроки китайского. Случайное знакомство с красивой двадцатилетней «китаянкой» перешло в более близкие отношения, причем инициатива принадлежала не ему, а ей. Они посещали кинематографы, заходили в ресторан при гостинице «Модерн». Она была страстно влюблена, и хотя Унгерн вряд ли испытывал сколько-нибудь пылкие ответные чувства, дело кончилось свадьбой[58].
В пользу этой версии говорит то обстоятельство, что родители Елены Павловны жили не то на станции Маньчжурия, не то в Харбине. Похоже, ее отец относился к тем членам бесконечно разветвленной императорской фамилии, кто после революции вернулся в родные края, откуда их предки 200 с лишним лет назад начали завоевание Китая. Есть известия, что семья невесты принадлежала к влиятельному местному клану, и генерал Чжан Кунью, губернатор пограничной провинции Хэйлузцян и убежденный монархист, состоял с ней в родстве. Харбинские газеты уверяли, что в Чите женитьбу Унгерна рассматривают «как акт дипломатической важности в смысле китайско-семеновского сближения». Не исключено, что на этой почве состоялось его примирение с Семеновым: тогда же он вновь принял командование Азиатской дивизией.
Вся эта матримониальная затея имела еще один аспект: свергнутая маньчжурская династия оставалась чрезвычайно популярной в Монголии, многие из тамошних мятежников выступали под лозунгом реставрации Цинов. Такой брак повышал авторитет Унгерна у монголов, и вскоре после свадьбы некая депутация, организованная, видимо, Семеновым, от имени князей Внутренней Монголии присвоила ему княжеский титул «вана». По обычаю право на него давала жена «императорской крови».
Отблеск былого величия Поднебесной империи ложился на юную ученицу Баранова, с которой Унгерн запросто ходил в кино или сидел в ресторане. «Женитьбой он приближался к претендентам на законный императорский трон», — писал современник. Едва ли Унгерн вынашивал такую идею, но он верил, что «спасение мира должно произойти из Китая» при условии восстановления на престоле маньчжурской династии, и этот брак открывал перед ним пока еще туманные, но заманчивые перспективы участия в грядущем обновлении Азии, России и Европы.
Унгерн никогда не проявлял интереса к женщинам, и при всех его симпатиях к желтой расе китаянки и монголки не были исключением. Ни эстляндские родственники, ни люди, знавшие барона в Даурии и Монголии, ничего не сообщают даже о его мимолетных связях, не говоря уж о настоящих романах. Лишь генерал Шильников, рисуя перед колчаковскими следователями картины самоуправства Семенова и его фаворитов, мельком упомянул следующий факт: в 1918 году, будучи комендантом Хайдара, Унгерн не дал прибывшим из Харбина инспекторам провести ревизию в местном управлении КВЖД, потому что начальником там был некто Спичников, а барон «жил с сестрой его жены».
Все остальные, кто затрагивал эту деликатную тему, сходились на том, что Унгерн «почти не знал женщин», что как аристократ в женском обществе он бывал любезен, с представительницами прекрасного пола держал себя по-светски, но «при внешних рыцарственных манерах» относился к ним с несомненной и глубокой неприязнью. Люди попроще выражались менее витиевато: «Барон терпеть не может баб». Говорили, будто он старался не выдавать своим офицерам разрешения на брак или увеличивал меру взыскания тем из провинившихся подчиненных, за кого ходатайствовали женщины.
Это не только черта характера или особенность физиологии. Во многом похожий на Унгерна семиреченский атаман Борис Анненков, тоже потомок старинного дворянского рода, правнук декабриста, в тридцатилетием возрасте отличался тем же демонстративным женоненавистничеством. Оба они воплощали определенный тип вождя в Белом движении — тяготеющего к идеалам «нового Средневековья» монаха-воина, аскета и сверхчеловека. Известный своей свирепостью, Анненков не пил, не курил, ел самую грубую пищу, презирал роскошь, зато носил «бутафорский» мундир с золотым шитьем, а его всадники имели на папахах надпись: «С нами Бог и Атаман». Кочевников-казахов Анненков уважал так же, как Унгерн — монголов, ценя в них воинственность и верность[59]. Сам холостяк, он запрещал офицерским женам жить вместе с мужьями и даже квартировать ближе десяти верст от расположения отряда. Свидания супругов допускались строго по расписанию, в специально отведенные для этого дни и в указанном месте. Нарушители сурово наказывались. По словам одного из анненковцев, атаман не любил «женатиков», даже в интимных дружеских беседах не говорил о женщинах и «смотрел на них как на печальную необходимость, не более».
Лично для Унгерна они, кажется, не являлись и необходимостью. Как уверял генерал Ханжин, в свои 33 года, вплоть до свадьбы, барон был «полным девственником». Не исключено, что таковым он остался и в браке. Все относящееся к сексуальности проходило у него по разряду «низменные инстинкты» — по словам Макеева, Унгерн «органически не переваривал эту сторону жизни человека»[60]. Возможно, он страдал каким-то дефектом в половой сфере. Хотя с точки зрения физиологии это и некорректно, есть соблазн предположить, что планы основать «орден военных буддистов», чьи члены давали бы обет безбрачия, как-то связаны со странно высоким голосом Унгерна, удивлявшим собеседников при первой с ним встрече. Казалось, грозный барон должен иметь бас или баритон, но не «фальцет», как характеризовали тембр его голоса. «Взвизгнул» — вот глагол, который нередко употребляют мемуаристы, рассказывая о вспышках его гнева.
Не менее вероятно, что с годами у него просто пропало влечение к женскому телу, не слишком сильное и в ранней молодости. Война, кровь, упоение опасностью, постоянная близость своей и чужой смерти давали такое острое чувство полноты жизни, что по сравнению с ним сексуальные переживания были всего лишь имитацией этого чувства, дешевым эрзацем для тех, кто не способен к наслаждениям более возвышенным. Женщины причислялись к существам низшего порядка уже по одному тому, что их природой такая сублимация не предусмотрена.
В этом Унгерн напоминал не только Анненкова и Карла XII, но и Фридриха Великого, которого сам называл в числе своих кумиров. Тот тоже презирал женщин, не выносил, когда его офицеры женились, требуя от них не просто службы, но монашеского служения, а собственный брак рассматривал как предприятие сугубо политическое, не обязывающее его ни к каким отношениям с женой, кроме деловых. «Был он циничным холостяком, — пишет о нем Томас Манн, — и большую долю его злобных и отталкивающих черт, безусловно, можно объяснить его отношением к женщинам, каковое, в сущности, было отсутствием всякого отношения вообще и не укладывалось даже в представления той весьма прихотливой в этих вещах эпохи». Ходили слухи об операции, будто бы перенесенной Фридрихом в молодости и лишившей его возможности быть мужем и отцом, но такого рода гипотезы часто возникают задним числом как способ свести необъяснимое к хорошо известному. То, что в эпоху Просвещения казалось шокирующим отклонением от нормы, было нормой для многих правителей деспотического толка, всецело посвятивших себя делу войны.
Кое-кто из современников приписывал Унгерну гомосексуальные наклонности, хотя прямых свидетельств нет, речь может идти только о гомосексуальности латентной. Возможно, с ней, а не только с потребностью найти близкую душу, связан процветавший при штабе Азиатской дивизии странный фаворитизм. У барона то и дело заводились любимцы, довольно быстро сменявшие один другого. Какой-то офицер вдруг вызывал его привязанность, а потом столь же внезапно впадал в немилость. Все они обманывали его ожидания, поскольку он даже самому себе не признавался в том, чего от них ждет.
Правда, уже в Урге его будто бы очаровала некая Архангельская, гражданская жена бывшего оренбургского вице-губернатора Тизенгаузена. Само собой, отношения между ними были чисто платоническими, тем не менее Унгерн приревновал ее к своему любимцу, красавцу-есаулу Кучутову, ходившему к ней петь романсы под фортепиано, и под каким-то предлогом засадил его под арест. Хотя можно допустить, что ревность относилась к самому Кучутову, а вовсе не к Архангельской. С ее мужем барон ладил и не предпринимал никаких попыток от него избавиться.
Он, возможно, научился подавлять в себе гомосексуальные порывы, мучительно переживая разлад между собственным телом и духом, между извращенными желаниями и стремлением переустроить мир на основах патриархального панморализма. Напряжение могло разряжаться, когда по его приказу начинались гонения на проституток, или, как рассказывали, когда жен офицеров Азиатской дивизии секли за супружескую неверность, а то и за сплетни. В Монголии он под страхом смерти заставил беженца из Сибири, в прошлом — высокопоставленного чиновника, собственноручно выпороть жену, которая ему изменила. За поркой должны были наблюдать казаки, поэтому в заботе об их нравственности Унгерн распорядился: «Если есть штаны, то их не снимать».
С другой стороны, женофобия не только не противоречила его идеологии, но и получала в ней свое оправдание. Вслед за Ницше он мог бы выстроить тот же ряд презираемых им тварей: «Лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы». Неприятие буржуазной европейской цивилизации отзывалось презрением к женщине. Она могла казаться ему олицетворением продажности и лицемерия, позлащенным кумиром, который Запад в гибельном ослеплении вознес на пьедестал, свергнув оттуда воина и героя. В традиционной антиномии Восток — Запад не первый, как обычно, а последний ассоциировался у него с женским началом, породившим химеру революции как апокалиптический вариант плотского соблазна. Победитель дракона, рыцарь и подвижник, должен был явиться на противоположном конце Евразии.
«Что касается западных наций, — позднее, уже из Урги, писал Унгерн генералу Чжан Кунъю, — падение там общественной морали, включая молодое поколение и женщин самого нежного возраста, всегда повергало меня в ужас».
В России картина была еще безнадежнее. Гражданская война разорила тысячи семейных гнезд, сибирские города наводнены беженцами. Дороговизна и скопление воинских масс приводят к небывалому расцвету проституции. Страх перед будущим и половая распущенность идут рука об руку. Сожительство вне брака тем более никого не шокирует, сам Колчак перед лицом всей Сибири открыто живет со своей невенчанной женой Анной Тимиревой. Об этом судачат, но не слишком. Бесчисленные пары, встретившись на дорогах войны и бегства, при всем желании не могут узаконить свои отношения. Согласно печально известной в те годы 207-й статье Устава духовных консисторий, право расторгнуть брак имела лишь консистория той епархии, где он был заключен. Большинство епархий оказались под властью красной Москвы, беглецы с Урала и из центральных губерний находятся в том же положении, что Верховный правитель России — бракоразводные процессы для них невозможны. Линии фронтов проходят в буквальном смысле через сердца любящих[61].
Новые союзы непрочны, детей никто не хочет. Противозачаточные средства ценятся на вес золота. Офицер, уезжая из Харбина в Забайкалье, везет с собой на продажу два самых дефицитных товара — рыболовные крючки и презервативы. Газетный фельетонист иронизирует: «Ницше считал, что брак есть воля двоих к созданию третьего. Современный брак — воля двоих к тому, чтобы третьего ни в коем случае не было»[62].
Перед Унгерном эти проблемы не стояли. В плену, отвечая на вопрос о своей семейной жизни, он сказал, что был женат на «китаянке», но вскоре отослал ее от себя. Князев подтверждает: «Женившись на китайской принцессе, барон уже через месяц отправил ее обратно к родителям». Приданого она ему не принесла, напротив — денег ждали от него. За родство с Цинами следовало платить, и Унгерн через доверенное лицо оформил в одном из харбинских банков значительный вклад на имя жены.
Прежде чем окончательно перебраться в Харбин, Елена Павловна некоторое время прожила на станции Маньчжурия, в 60 километрах от мужа, но не похоже, чтобы он ее часто навещал. Сама она в Даурии не появлялась, никто из унгерновских офицеров ее не видел. Последний раз о ней вспомнили через год после свадьбы: в сентябре 1920 года, сообщала газета «Заря», прибывший в Харбин адъютант барона от его имени вручил давно покинутой Елене Павловне письменное извещение о разводе. Брак был расторгнут по китайской традиции, согласно которой мужу достаточно известить жену о своем решении.
Впрочем, развод мог быть и фиктивным, а сообщение о нем в «Заре» — намеренной дезинформацией. Иначе непонятно, зачем Унгерн незадолго перед походом в Монголию отдал свое обручальное кольцо на хранение своему приятелю Кислицыну. Тот сам рассказал об этом, не объясняя причин. Едва ли барон из сентиментальности решил сберечь кольцо как реликвию, подобные движения души не в его стиле. Развод с маньчжурской принцессой был ему не нужен, этот брак способствовал укреплению его авторитета среди монголов.
«Я женат на маньчжурке», — уже после взятия Урги писал Унгерн князю Полтавану в настоящем, а не в прошедшем времени. Никакой обузы она для него не представляла, но он готовился к войне с китайцами, и ей не следовало оставаться его официальной женой. Скорее всего, объявление в газете имело целью вывести из-под удара не столько даже саму Елену Павловну, сколько влиятельных членов ее клана, прежде всего — генерала Чжан Кунъю. Унгерн и Семенов рассчитывали на его содействие в борьбе с китайскими республиканцами в Монголии, а он без того состоял на подозрении у Чжан Цзолина и впоследствии был убит по его приказу.
Детей от Унгерна у Елены Павловны, по всей видимости, не было. Однако в середине 1930-х годов, вскоре после выхода книжки есаула Макеева «Бог Войны — барон Унгерн», отрывки из которой перепечатывали многие эмигрантские газеты, в Париже появился «сын» главного героя. Явление Унгерна-младшего было обставлено в духе романтических легенд о бароне-мистике: юношу сопровождал загадочный латыш в костюме буддийского монаха. Он, должно быть, и привез его из Китая[63]. Обычно такие вояжи предпринимались для сбора пожертвований у легковерной публики, но чем занималась эта колоритная пара, кого посещала и куда потом делась, неизвестно.
Спустя шесть десятилетий в Гонконге одно время фигурировал второй «сын» барона. Владивостокская газета «Утро России» (15.10.1994) сообщала, что это «пожилой человек со слегка европейскими чертами лица, говорящий по-китайски и по-русски». Он раздавал интервью, причем охотно «делился подробностями личной жизни» отца, и намекал, что знает место, где тот зарыл золотой клад.
Была еще «дочь» — якобы от первой жены-польки, с которой, по ее собственным рассказам (других свидетельств нет), Унгерн обвенчался в Петербурге, будучи еще юнкером Павловского училища. Неподалеку от Варшавы и сейчас живет его «внучка», в чью подлинность безоговорочно верит польский историк и журналист Витольд Михаловский, находящий в ней разительное сходство с дедом, но более убедительных доказательств их родства не существует.