12

Так оно и пошло. Куда бы ни завели нас блуждания после школы – четыре пересекающиеся улицы, три магазинчика, железнодорожная станция, последняя остановка красного автобуса, будка из стекла, армированного проволокой, стекла, которое можно было продырявить камнями, но которое никогда не разлеталось вдребезги, как нынешние аквариумы, – кончалось все тем, что мы оказывались у Василя. Хотя его дом никому из нас по пути не был. Стоял он в конце самой длинной улицы уже за поселком, и если в сумерки ты видел там серну, вышедшую из леса, в этом не было ничего экстраординарного. Через некоторое время мать Василя начала нас различать и называть по именам. Мы уже не прошмыгивали, внутренне сжавшись, через прихожую, а снять куртку и разуться стало делом ничуть не тягостным, а вполне обыденным, совсем как в школьной раздевалке. Она бросала нам несколько слов, какими обычно взрослые одаряют малолеток, – смесь скрываемого превосходства и поддельного приятельства, – что вызывало у нас только лишь сострадание, хотя одновременно и раздражение, потому что нам хотелось, чтобы эта седеющая, грузная женщина оставалась просто матерью, этакой лучшей матерью, может даже, идеалом матери, о котором мы могли бы мечтать. Наши родительницы на идеал не тянули. Слишком они были похожи на всех остальных женщин, которых мы знали, бледных поутру, раскрасневшихся днем. Тяжелый браслет с черным камнем на пухлой руке.

– Заходите, беспризорники, Василь видел вас в окошко.

Она провожала нас взглядом до самого верха лестницы. Мы были слишком заняты собой, чтобы заметить беспокойство и печаль в ее взгляде. Мы входили к Василю, бросая «приветик», плюхались в кресла, и Гонсер как-то поинтересовался:

– Слушай, Василь, а чего делает твоя мать?

И он без раздумий и как-то небрежно ответил:

– Ну, понимаешь, она работник искусства.

– Искусства?… – Да нам бы никогда в голову не пришло, что старая женщина и к тому же мать может иметь что-то общее с искусством, Матейкой, «Бабьим летом» Хелмонского или, там, Фридериком Шопеном. Кроме того, мы знали, что она партийная, и для нас тогда это воспринималось как своего рода профессия.

– Ну чего так смотрите? Она художник.

– И чего делает?

– Декорации.

– В театре?

И это действительно был театр, только представления давались не ежедневно, но уж если оно давалось, то видели его все. 1 мая, 22 июля, 7 ноября, весь центр города в красном, огромные прямоугольники с профилями Ленина, Маркса, рулевым или с какой-нибудь геометрией, в которой следовало выискивать цифры и даты. Должно быть, она много смотрела Кандинского, а может, не его, может, Брака, но вся беда в том, что она то ли очень торопилась, то ли была ленива.


Меня всегда интересовало, как живут люди в комнатах с окнами, закрытыми красной тканью.

В ЦК, во Дворце, в «Метрополе». Целую неделю, а то и дольше им приходилось плавать в параноидальном, кровавом полусумраке. А еще все эти портреты, гигантские мозаики, потому что нарисовать какого-нибудь там Ленина целиком можно, наверно, только с помощью вертолета, и мне это было жутко интересно. Как они справляются с контуром? Может, делают это где-то за городом или в огромном зале при помощи проектора? Но у меня ни разу не хватило отваги спросить. Так что это она два-три раза в год наряжала город, придумывала эмблемы, рассыпала свои паззлы и выстраивала новые декорации. Драпировка почетной трибуны тоже была ее делом. Эдвард Герек, наверно, даже и не знал, как ровно и лучеобразно сходятся на уровне его яиц две плиссированные полосы, образуя перевернутый балдахин. Я шел тогда вместе с отцом. На Гереке был темно-зеленый плащ, а в руке он держал ярко-красную гвоздику. Он бросил ее в толпу, и люди поймали и разорвали ее, прямо как какую-то реликвию. Мне тоже страшно захотелось стать обладателем лепестка или хотя бы кусочка стебля.

Во второй год правления Эдварда мне было одиннадцать. Входя в его ауру, в тот многосотметровый круг, я испытывал чувства, назвать и определить которые был не в состоянии. Всякая политика мне была абсолютно до жопы, и Герек вполне мог бы называться Берутом или даже Чомбе. В мире разбитых фонарей, тайного покуривания и надуваемых через соломинку лягушек никаким секретарям, даже первым, места не оставалось. Но тогда, глядя на него, стоящего на трибуне, я видел пирамиду, тридцать с лишним миллионов человек, и он венчал эту пирамиду. И это было кое-что! Чем-то из разряда наших мальчишеских утверждений, что BMW лучше «мерса», а Лубаньски лучше Дейны. Но в то же время и чем-то большим, чем-то, что было непосредственным чувством. Почти религиозным. Хоть я неоднократно, сотни раз бывал в костеле, Бога мне там ни разу не показали. А здесь стоял, ну, может, и не Бог, но некто пребывающий в непосредственной близости к нему на лестнице бытия. Выше мог быть только Брежнев, Джонсон с Никсоном были слишком далеко. Одним словом, я чувствовал слабость в коленях и восторг. Я даже остановился, но толпа подталкивала, а отец тянул меня.

И выходит, мать Василя придумывала декорации для этих восторгов. Мастерская ее находилась на Саской Кемпе. Кажется, из окон видна была Висла.

– Иногда, когда срочная работа, – говорил Василь, – она по два, по три дня не бывает дома. И хата у меня свободная… – В его голосе звучала просьба и надежда.


– Послушай, Костек… – Что-то ему нужно было ответить. Так я подумал, хотя что я мог сказать Костеку обо всем этом? Не мог же я остановить этот фильм и пустить его опять сначала. Что я мог ответить Костеку из Лодзи, Костеку-приблуде, Костеку влюбленному, тогда как мы были давним супружеством? – Послушай, Костек. На твоем месте я бы не преувеличивал с этой самой любовью…

Однако от продолжения меня освободил румын. Он отодвинул стул, сел спиной к залу и полез под коричнево-бурое пальто с серым цигейковым воротником. Мы услышали тихий щелчок, и в его руке появился пружинный нож с узким острием.

– Не бойся, не бойся.

К блеску стали добавился блеск его зубов. Он был молод. Невысокий. Толстоватый, но лицо красивое. Для нас у всех цыган красивые лица. Он положил нож на стол. На зеленой рукоятке была металлическая кнопка, приводящая в действие механизм.

– Пидисят. Пидисят тысч.

Он бросал взгляд то на меня, то на Костека и все время улыбался. Сдвинутая на затылок черная шляпа придавала ему добродушно-веселый вид.

– Ченч, ченч, недорого, классный нож.

Он взял нож со стола, убрал лезвие, щелкнул, снова убрал.

– Хароший, хароший нож. На, кулега. – И он сунул нож Костеку.

– А на хрена мне твой мессер, коллега? Я человек мирный.

– Хароший мессер, хароший… дешево…

Костек, скептически поглядывая на игрушку, кончиком пальца поглаживал рукоять. Потом нащупал кнопку и нажал. Звук был приятный. Тихий, мягкий и в то же время решительный и решающий. Он попробовал закрыть нож, но у него не получалось. Цыгану пришлось показать ему маленький стопор у самого лезвия:

– Вот так, кулега, так…

Пружина тихонько щелкнула. Костек принялся забавляться механизмом. Щелкал и щелкал. Похоже, его загипнотизировали блеск лезвия и звук. Продавец, понимая притягательность бандитского оружия, сидел молча, выжидал, как поджидает рыбак, пока рыба теребит приманку. За окном проехал маневровый локомотив, из кухни донесся звон посуды и голос поварихи. Железнодорожник, черный, как трубочист, подошел к стойке и постучал по ней. Костек закрыл нож, сунул его в карман и достал бумажник. Вытащил из него банкнот и положил перед цыганом:

– Пятьдесят.

Тот взял деньги и протянул руку:

– Хароший ченч, кулега.

Они ударили по рукам, а потом цыган кивнул:

– Пошли. И ты тоже.

Мы двинулись за ним, но не к его столику, как я сперва подумал, а на улицу, туда, куда мы ходили курить. Цыган втиснулся в нишу, покопался за пазухой и извлек бутылку без этикетки.

– Что это? – недоверчиво поинтересовался Костек.

– Пей. Не бойся. Харошая водка.

Костек сделал глоток, и было ясно, что водка произвела на него впечатление. Несколько секунд он ловил ртом воздух, как рыба на берегу, а потом выдохнул:

– Паленая.

Цыган в темноте засмеялся и повторил с гордостью:

– Паленая!

Я взял бутылку и глотнул. Ста градусов там не было, но уж семьдесят это точно. По вкусу она напоминала ракию и была отменно хороша. Мы еще дважды пускали бутылку по кругу. Наконец цыган вернулся к своим, а мы закурили. Я смотрел в темноту и слышал, как Костек забавляется в кармане ножом.

А потом в середине ночи, когда уже не хотелось ни пить, ни разговаривать, мы забрали из-за стойки вещи, вытащили спальные мешки, улеглись на скамейках в зале ожидания и сразу же заснули, погрузились во тьму, заполненную железным грохотом, голосами путейских рабочих; они постукивали молотками по тормозам, и звук был сухой, высокий, как будто промерзший металл утратил всю свою звучность.

Загрузка...