27

Но когда же это произошло? Как и когда?

Собственно говоря, о сроках не приходится говорить, поскольку происходило это постепенно, незаметно, круг распадался, мы сходили со своих взаимопереплетающихся орбит, предпринимали одинокие экспедиции в ту, иную, параллельную сферу бытия и возвращались потом, подобно блудным сыновьям, побитые, разочарованные, удивленные непонятностью чужих законов.

Большие груди Гжанки манили нас, искушали покинуть знакомый и безопасный мир. Может, это и было начало? Хулиганские экспедиции за женским телом. Крик, писк, искусственная давка в раздевалке или на спортплощадке, куда неосторожно прогулочным шагом по две, по три забредали девчонки, погруженные в болтовню, уже в ту пору взрослые, потому что они неосознанно подражали степенным прогулкам своих матерей. Мы налетали на Гжанку сзади, чтобы на несколько секунд замкнуть в ладонях эти два выпуклых выроста удивительной податливой материи, и нас поражала их неестественная мягкость, так не похожая на наши жесткие и упругие мальчишеские тела. Были, наверное, в этом и любопытство, и презрение, какое мы всегда испытывали к объектам нашей агрессии – к разбитым фонарям, украденным и брошенным где-нибудь велосипедам, к малолеткам, которых пинком вышвыриваешь за пределы занятой территории. Вожделение и одновременно разочарование. Мы отходили как ни в чем не бывало, засунув руки в карманы, небрежно и стильно сплевывая, победительные и умиротворенные насилием. Только Василь никогда не принимал участия, никогда не щупал. Другие тоже, но их сдерживали страх и приличия, что в общем одно и то же. Когда мы налетали где-нибудь в толпе на Гжанку, чаще всего вдвоем, чаще всего Малыш и я, то видели вокруг радостные физиономии болельщиков, потирающего руки Гонсера, он прямо-таки сучил ногами, желая присоединиться к нам, да и остальные тоже разрывались между желанием поучаствовать и стыдом, но вот Василя среди них никогда не было. Ну прямо будто он обладал способностью читать наши свинские мысли, будто заранее знал, что нам взбредет предаться этому похотливому развлечению. И он исчезал, пропадал. Он, который не отходил от нас ни на шаг.

Но тогда это продолжалось ровно столько, сколько продолжалось. Мы возвращались к себе, в свой мир, чистые, невинные, любопытство удовлетворено, говорить больше не о чем.

Вполне возможно, это и было начало, если не считать снов, которые удивляли нас, или неизвестно откуда берущихся грез, смутных картин, возникающих среди дня, если не считать порнографических фотографий со стареющими женщинами – в их лицах мы искали сходство с женщинами, с которыми встречались ежедневно, родственницами, соседками, учительницами, не могли не искать, ведь то, что совершалось на этих фотографиях, было нереально, непонятно точно так же, как обычаи насекомых или человекообразных минералов. То были дрянные снимки, сделанные с фотографий из скандинавских журнальчиков какими-то любителями и продававшиеся потом солдатам… да Бог его знает кому еще. Пока что мы еще не могли никак сочетать их с жизнью, с двумя тяжелыми и пышными шарами Гжанки, с девушками, которых мы видели в автобусе, короче, с тем, с чем мы ежедневно сталкивались, потому что обыденность не могла быть до такой степени интересна, омерзительна и притягательна. «А чем, ты думаешь, занимаются твои предки?» – бросил как-то Малыш Гонсеру. Гонсер не стал спорить, но лицо его как-то сморщилось, исказилось, и было видно, что это долго не давало ему покоя, мучило по ночам, и во время воскресных обедов, и по дороге в костел, как мучило нас всех до тех пор, пока мы с этим не смирились или не вычеркнули из памяти, задвинув раз и навсегда в тот закоулок, куда отправляются проблемы, о которых лучше не думать.

И потому первыми нашими Любовями были незнакомки – далекие, настолько далекие, что мы не могли приблизиться к ним даже на шаг. Лица в автобусах, полудевочки и уже полуженщины, отгороженные чуждостью, отгороженные возрастом, недоступные и не представляющие опасности, как та, чьего имени я никогда уже не узнаю, – она садилась через пять остановок после меня, чуть выпяченная верхняя губа придавала ее лицу немножко ироническое и игривое выражение, и исчезала в подземном переходе, ведущем к остановке трамваев, и я ни разу не попытался выследить ее. Или другая, высокая блондинка с лошадиным лицом, я однажды случайно задел ее на улице и чуть ли не сомлел, а остальные свидания происходили в костеле, и каждое воскресенье я мог видеть зеленый шарфик и зеленую шляпку или синий шарфик и такого же цвета шляпку: у нее были два костюма, и она регулярно меняла их, никаких неожиданностей, впрочем, выражение ее глаз не свидетельствовало о наличии у нее хотя бы капельки фантазии.

Все они были отделены вакуумом, в котором было бы немыслимо какое-либо действие, святые, как святые с образов. Сквозь это пространство небытия не способна была пролететь ни одна похабная мысль, ничего, что могло бы облечь реальностью благоговейное поклонение. То были сверхъестественные любови – сейчас я это вижу. Мысли, которые мы посылали, чтобы воссоздать в темноте или в пустоте их неподвижные образы, дарили нам чисто духовное наслаждение, близкое к наслаждению телесному, но бесконечно превосходящее его, ибо оно основывалось на мечте, которой не дано изведать утоления.

Потому мы были безразличны ко всем этим метелкам из нашего класса, до которых было рукой подать. Все они, толстоногие и костистые, которых мы щупали, тискали, которые поедали свои бутерброды или хихикали под защитой спасительной близости учительской, были всего лишь тривиальным олицетворением, чем-то чрезмерно тяжелым и плотским. Они выходили навстречу нашим мыслям, сокрушая, уничтожая их, внося хаос в легчайшее царство воображения. Да, наверное, мы боялись их. Наверное, инстинктивно чувствовали, что сближение с ними станет грехопадением и воображение заменится необходимостью и желаниями, за осуществление которых мы будем готовы заплатить любую, самую что ни на есть ростовщическую цену.

Как же недолго все это длилось. Да и длилось ли?

Шлюхи с порнографических карточек напоминали нам учительниц, которых мы желали, а те, в свой черед, превращались в девушек, становившихся все младше и младше, потому что невозможно бесконечно дрочить, представляя себе обвислые груди, толстые бедра и зады, деформированные годами сидения на жестких или с мягкой подстилкой стульях министерства всеобщего и равного образования. Вполне возможно, эти зрелые и перезревающие женщины были всего лишь конструкцией, неким скелетом, на который мы навлекали юные и нежные оболочки. Их сходство с девками с фотоснимков было настолько однозначно, что посвящение в проблемы пола не могло произойти иным путем.

А вот Малыш нас ошарашил. Было это в один из последних августовских вечеров, уже смеркалось, и все было полно скукой и безнадежностью заканчивающихся каникул. Мы возвращались с фаянса, ничего интересного не происходило, впрочем, в такой вот последний день лета никогда ничего не происходит. Завтра-послезавтра нам предстояло опять собраться, начать второй год обучения в училищах и техникуме, то есть идти по следам отцов, получая среднее техническое или профессиональное образование. Поносный цвет стен в длинных коридорах, однообразие красного автобуса, в семь пятнадцать отъезжающего с кольца. Холодная сентябрьская мгла уже таилась в канавах, поросших ивняком, и ничто не сулило избавления, никаких перемен на горизонте, и тут Малыш произнес:

– Ребята, кажется, я что-то подхватил.

Фраза эта прозвучала настолько странно, что никто из нас не поинтересовался: «Что?» Мы шли дальше, частично по мостовой, частично по тротуару, в тени высокой неряшливой живой изгороди; как раз загорались фонари. Нас обогнала желтая «сирена». Недвижный вечерний воздух задержал в себе облако выхлопных газов.

– Все сладится, – отозвался Гонсер.

Малыш выждал еще с минуту, он шел справа, по тротуару, и, пожалуй, был повыше зарослей сирени или каких-то других садовых кустов.

– Ребята, я ведь вправду подхватил.

Но мы опять не усекли. И только шагов через двадцать до нас наконец дошло. То была совершенно неведомая нам сфера, и Гонсер неуверенно, с опаской, не попасться бы на какой-нибудь дурацкий розыгрыш, спросил:

– А что… где?

И тогда Малыш, встав под фонарем, вынул и показал что-то, что якобы там появилось.

– Да ничего у тебя там нет, – сказал я, произнеся «там» так, словно это находилось где-то далеко, отдельно от Малыша.

– Есть. Прыщ или короста какая-то. – И Малыш начал поворачивать его во все стороны, так как доказательство того, что он подхватил, находилось где-то снизу.

Но мы так ничего и не увидели. Сзади раздался стук шпилек идущей женщины, Малыш торопливо стал застегиваться и вроде бы прищемил его молнией, потому что зашипел от боли. Мы шли дальше в молчании, не очень-то понимая, что теперь делать. Все ждали, ждали, и наконец он промолвил:

– Ребята, знаете… я ведь уже… ну, это…

Но мы отнюдь не набросились на него с вопросами вроде «Так чего не рассказываешь?», или «Как это было?», или же «Ну, ври, ври», вовсе нет. Лишь Гонсер замедлил шаг, и я увидел его лицо с какой-то глуповатой полуулыбкой:

– Ну ты…

Так это и продолжалось некоторое время. Никто ни о чем не спрашивал, а Малыш, когда потом захотел рассказать, потому что иначе не мог, ведь и совершил-то он это только затем, чтобы потом рассказать, попросту не находил слов. Верней, не умел использовать слова для описания того, что произошло. Оказывается, что вначале все-таки опыт, а слово только потом. И речь вовсе не шла о каких-нибудь там интимных или деликатных подробностях. Это была обычная, заурядная потаскуха, которой наскучило высиживать в «Полонии» или в каком-нибудь там «Метрополе», и она вышла поохотиться на свежее мясо и сняла Малыша прямо на улице, в точности как снимали ее. Только и всего. Но мы ходили кругами вокруг этого события, совершенно беспомощные, жаждущие определения и описания, однако пораженные глухотой и немотством. Язык противился, отказывался повиноваться, скользил, как кошачьи когти по стеклу. Месяцы длилось вытаскивание осколков картины, складывание мозаики. Малыш старался. Выходило из него это постепенно, и мы тоже постепенно утоляли свое воображение. Ибо это было наше общее владение, и тут ни у кого не возникало сомнений. Случайность и безличность акта превращали его в нечто механическое и в то же время универсальное. Кто-то должен был совершить его за нас, и Малыш совершил. Замещая нас, дабы умилостивить всех тех демонов, что уже терзали нас и ночами, и наяву. И мы смотрели на него в некотором смысле как на человека, который спасся и знает больше, нежели другие. Да. Мы даже немножко сторонились его. Как зараженного. Но вовсе не из-за болезни, нет. О ней он больше ни разу не вспоминал. Мы восхищались им и немножко брезговали.

В конце концов история была сложена из обломков, из выдавленных из себя каких-то подробностей, ироико-комическая жалкая историйка, лишенная контрастов и очертаний, без вкуса, с запахом каких-то духов, к которому Малыш навязчиво возвращался, но не мог описать его. Я знаю, что потом он искал его везде, отвинчивая в чужих ванных и квартирах пробки флакончиков и нюхая, но так и не наткнулся на него.

Но это был только рассказ. Нас он едва лишь задел. Чуть-чуть придал смелости и убедил, что оттуда можно вернуться живым, самое худшее с каким-нибудь загадочным прыщом. Остальное мы должны были проделать сами, пройти уже проложенным путем. Я через год. Гонсер? Гонсер неизвестно когда, потому что он несколько раз менял версии, и каждая следующая была красочней предыдущей. Ну да, я через год, был июнь, жесткий ковер под огромной, точно небоскреб, мебельной стенкой, а машины на улице, где вечно образовывались пробки, гудели, как ошалелые, трамваи сварливо и пронзительно звонили в этом смрадном, душном аду. Три этажа над землей, открытое окно, и мы, должно быть, выглядели парой сплетающихся бледных червей, потому что солнце в этом году еще не вылизало наши тела. Черные купола церкви на противоположной стороне улицы блестели, точно они были потные. Мусора в отделении, опирающемся спиной о храм, щелкали выключателями вентиляторов и ждали сумерек, чтобы выйти на ловитву, точно так же как и воры этого бандитского квартала. А я летел куда-то вниз, в пространство, видел свой бледный силуэт, видел, как он падает все глубже и глубже; тогда мне казалось, будто он вязнет в том, втором теле, но теперь я знаю: он просто пролетел сквозь него, проскользнул, как винтовочная пуля сквозь внутренности, чтобы исчезнуть, раствориться среди просторов одиночества, верша одиночное бесконечное странствие. Она вскидывалась подо мной, черноволосая, довольная, уверенная, что вот вечность наметывается, подобно ткани, благодаря нашим объятиям, утоляется желание, и утоление это остается как нечто недвижное, осязаемое, как фото в рамке или пожизненный шрам.

Уходил я всегда в одно и то же время, чтобы не столкнуться с ее матерью, женщиной чопорной и суровой, которая многое повидала в жизни и могла бы поведать нам немало полезных вещей, если бы только мы захотели ее слушать и если бы она так сильно не презирала то, в чем нас небезосновательно подозревала. То было время уверток, побегов, а жизнь напоминала подполье. Кучи уверток и чудовищного вранья. «Слушай, загляни вечером. Малыш говорил, придет». Я отделывался от Гонсера как только мог, увиливал, находил какие-то дурацкие отговорки. Когда они случайно встречали меня или я приходил к ним с самыми искренними намерениями, они встречали меня презрением, объединившиеся, вдвойне связанные друг с другом и почти чужие. «Что? Увольнительную получил? Свободный вечер? Приемка товара?»

Как будто они знали, что эта история уже не подчиняется законам повествования, что ее нельзя продать или обменять, как будто знали, что у них нет на нее никаких прав. Нас относило друг от друга.

Они просиживали вечерами у Василя, а я забегал, как гость. Две запиленные пластинки Мадди Уотерса не умолкали ни на минуту. Мать Василя жила в своей комнате и с каждым месяцем двигалась все меньше, словно ее сглазили, а под конец существовала уже только в редких напоминаниях, мы ее почти и не видели. Думаю, Бандурко тогда был счастлив. Мы были с ним каждую свободную минуту. Старикам своим мы говорили: «Идем заниматься к Василю». – «Как? Ведь он же учится в лицее».

Но старики наши, наверное, были довольны тем, что кто-то еще дает себе труд придумывать предлоги. Я же проскальзывал между ними, присаживался, как в пивной, на пяток минут, словно порядочный гражданин среди бездельников, и все время придумывал, как выбраться из этой ситуации, сохранив лицо.

– Автобус твой уйдет, – говорил Малыш, доставал из-за шторы фляжку пойла и разливал по старинным рюмкам. – Тебе не наливаю, а то будет вонять, как от какого-нибудь отброса.

Сигареты «Арберия» во влажном сумраке поздней осени. Я шел по узкому тротуару, вскакивал в автобус, потом в трамвай, и мне казалось, что я могу проделать этот маршрут с закрытыми глазами. Желтые пятна окон пивных. Из полуоткрытых дверей шалманов тянуло запахом любви.

Бандурко, должно быть, был тогда счастлив. Когда Малыш показывал нам под фонарем этот свой прыщ, Василь не промолвил ни слова, не занял место в нашем кругу, не участвовал в консилиуме. Он стоял посреди проезжей части, и чернота асфальта скрадывала его силуэт. Где были его мысли? Что за панический трепет охватил их? Вероятно, наши силуэты сплавились в одно многоголовое тело, в этаких сиамских близнецов, соединенных общей плотью, общим желанием, общим проклятием. Он не подошел к нам, не знаю, смотрел ли он в нашу сторону, может, смотрел в темноту, надеясь, что неувиденное не существует точно так же, как для него не существовал наш свинский клуб джентльменов за школьной свалкой, где мы курили, передавая друг другу из рук в руки черно-белые фотографии со следами пальцев, ставшие мягкими от пота, как не существовали наши облавы на Гжанку или ползание под партами, чтобы заглянуть между ног географички, математички, или наши налеты на девчоночий сортир, откуда каким-то чудом исходил запах совсем другой, не такой, каким несло из нашего самцового сральника. Тогда его неприятие и отсутствие мы могли приписывать хорошему воспитанию. И так, очевидно, и делали.

«Василь стеснительный», – говорили мы, и со временем в этих словах оставалось все меньше презрения, они просто становились спокойной констатацией, помогающей перемещаться в реальности. Стеснительный Василь, трусливый Гонсер, сисястая Гжанка, медлительный Малыш… В том мире для каждого еще находилось место. Впрочем, Бандурко избавлялся от этих своих недостатков, манер мальчика из хорошего дома и пустого детства, избавлялся быстро и даже непонятно когда. Он, чьи карманные на неделю равнялись нашим, выдаваемым на месяц, да и то если еще удастся их выцыганить, прочесывал вместе с нами рощицы-обезьянники, приюты распивающих, где земля была вымощена пивными и водочными пробками, в поисках пустых бутылок, а позже, когда наши потребности возросли, и остатков денег в кошельках неисправимых сонливцев в серо-бурых пиджаках. Малыш носком ботинка трогал лежащее тело, потом переворачивал его с боку на бок и, если оно выдерживало испытание, приступал к флегматичному обшмоныванию карманов. Какую-то мелочь он оставлял на утирание слез и на билет, остальное прятал и гасил наши рудиментарные угрызения совести:

– О чем речь? Считайте, что мы выступаем в роли несовершеннолетних сыновей и дочек этих извращенцев. А потом их ведь могли обокрасть какие-нибудь воришки.

Гонсер чаще всего стоял на шухере и шипел: «Быстрей! Быстрей!» – что в сочетании с методичным и неторопливым обыском Малыша звучало несколько несерьезно. Бандурко смотрел на все это с восхищением и однажды хотел даже снять с одного пьянчуги часы, но Малыш его удержал:

– Нет. Пусть этот сукин сын знает, на сколько опоздал домой.

Мелкие суммы, крупная добыча – это были ключи от мира. С нашей вонючей окраины до центра было около часа езды. Да, осень, ранние сумерки, только в эту пору на улицах пахло так одуряюще и безнадежно, словно на всех кладбищах за городом горят свечки и ветер приносит черный осадок стеарина. Уже даже в сентябре, уже в октябре.

Темные, сверкающие неоном улицы. Коммунизм отнюдь не собирался рушиться. Сверкающие дворцы из огней, провалы витрин, наполненные белым сиянием, как пещеры, что ведут в глубины огромного тела ночи. Мы бродили, почти как в сказке, точно крестьяне из захудалой деревушки. Никогда больше город не был столь прекрасен и столь притягателен. Фестиваль незнакомых лиц, женщин в высоких сапожках на молниях, и все такое далекое, как обетование некоего сладостного осуществления… Мы вступали в темные каналы, в длинные аквариумы улиц Рутковского, Кручей, Вильчей, двигались зигзагом, а потом снова Новогродской до Кручей и дальше, а насыщенный выхлопными газами воздух овевал нас волнующе и электризующе. Наверное, мы чувствовали, что входим в утробу огромной, лежащей навзничь женщины. Ленивое, теплое тело, ступни и ладони где-то на окраинах, где уже холодает, а здесь самое средоточие, вход и нутро, в котором мы можем бродить, поскальзываться, отираться о мягкие жаркие внутренности. Темнота, как подкладка пальто, уступала под нашими прикосновениями. На деньги пьяных мы ходили в кино. Люди в «Палладиуме», в «Атлантике», в «Шлёнске» одинаково припердывали, тискали шелестящие пакетики и друг друга. На эти же деньги мы покупали – сперва боязливо, а потом все смелей – бутылки сладкого вина и быстро, не отрывая губ, выпивали их из горла где-нибудь в парке за Музеем Войска Польского. Но нам это было не нужно. Мы и так были одурманены. И Василь вместе с нами. Раскоряченный над хаосом нашей жизни – одной ногой там, где храпели алкаши, другой на острове ноктюрнов и этюдов. Именно так. Он все время играл, но никогда при нас. Иногда мы улавливали только последние звуки, раздававшиеся из окна комнаты на первом этаже, но наш звонок обрывал музыку на полутакте. Очень долго мы даже не видели его фортепьяно. Словно это была некая позорная семейная тайна вроде деда-шизофреника или бородатой тетушки. «А что ты вообще играешь?» – время от времени напирали мы на него, но он увиливал с извиняющейся улыбкой: «Да так. Разное там. Мама хочет, чтобы я занимался».

Так что при матери он занимался Брамсом и Шопеном, а с нами совсем другим, и это другое в конце концов оказалось, видимо, важней, потому что Брамс исчез, оказался в заточении в той комнате на первом этаже и Василь заглядывал в него все реже и реже, отдавая нам все свое время, всю свою любовь, – а эти вещи поистине неделимы, ну, если ты только не совершеннейший ловкач или если тебе уже больше двадцати.

Пластинки с серьезной музыкой покрывались пылью. Мы сдвинули их в сторону, чтобы освободить место в шкафу для обшарпанных, барахляных дисков СББ, Немена, которые на «хай-фай»-проигрывателе звучали как чудовищно усиленные отголоски жарящейся яичницы. Гибких пластинок мы даже не приносили. Единственное исключение – случайно затесавшийся Хендрикс. Малыш откуда-то притаранил его и поставил «Hey Joe». Мы не восприняли его гитару, совершенно ничегошеньки не поняли, только Бандурко задумчиво слушал и кивал то ли недоуменно, то ли удивленно, а нам вполне достаточно было, что это Хендрикс, что жил он стремительно, умер молодым и был похож на дьявола, хотя отец Гонсера утверждал, что на обезьяну.

Так что, наверное, не было никакого начала. Все существовало изначально в неустанных метаморфозах: смешение смерти, любви, женщин, города, все в движении, хаос происшествий и предметов, сквозь который мы продирались в распахнутых куртках, с непокрытыми головами, в промокших ботинках, гонимые жаждой, ветер дул сквозь наше полуразверстое нутро, полуобнаженные внутренности, и мы чувствовали только голод, неутолимый голод.


Все это за долю секунды промчалось между нами, как фильм, как цветная лента, в стремительном темпе прокрученная и уже сматываемая обратно, и в этот миг, который принадлежал не времени, но некоему интуитивному озарению, я увидел его лицо: разгладившееся, чуть ли не детское, очищенное от тени, лицо мальчишки на футбольном поле, когда мы уже уходим в перспективу раннего предвечерья, а он еще остается в пустых воротах на фоне неба, опускается на колено и завязывает развязавшийся шнурок.

Я протянул руку, хотел дотронуться до его плеча, но тут отворилась дверь. Гоксер несколько секунд стоял в нерешительности на пороге, огляделся, потом подошел к Костеку, опустился рядом с ним на корточки, что-то шепнул, и Костек мгновенно вскочил.

Загрузка...