Кислый вкус во рту при каждом вздохе. Вкус усилия, когда тело пытается выгнать из себя все яды и потеет нёбом и языком. Так это выглядело в третьем часу дня, когда мы были непонятно где. На вершине очередной горы. Третьей, четвертой с утра, кто его знает, может, Бандурко, но никто его не спрашивал. Он шел первым, потом Костек, Малыш сразу за Гонсером, а я замыкал. Плоская вершина, ни единого приличного дерева, только кустарник, заросли, ивняк, орешник. И еще рощица чуть подросших елочек, в самый раз украсить на Рождество. Все вокруг вырублено, повалено, сгнило, хотя под снегом этого не видно. Правда, мы спотыкались. Этакая лысая гора, и словно кто в говно спичек понавтыкал. Настоящий лес остался на склоне. Высокие густые ели ограждали от вьюги, и следы были видны как на ладони.
– До весны теперь останутся, – бросил Бандурко еще полчаса назад, но никто даже не отозвался. Ни у кого сил не оставалось. Разве только у Костека. Он шел буквально по пятам за Василем, прямо-таки подгонял его.
Это была безнадежная гора. Снега мало, и надо было карабкаться, цепляясь за кусты и корни; камни, смешанные с глиной, падали с круч, с обрывов, все это летело вниз, и, стоило зазеваться, можно было получить по калгану. Ветер и оползни за многие годы навыворачивали деревьев, сплошной бурелом, мы едва карабкались. Настоящий карпатский лес, прилепившийся к наклонной стене.
Гонсер не выздоровел. Только немножко спала температура, но потел он, как в июле, только что холодным, лихорадочным потом. Всем было жарко, а он стучал зубами. Мы поставили его в середину, а то он все время отставал. Малыш время от времени подсаживал его, подталкивал вверх его выпяченный зад, помогая выбираться из ям, оставшихся после столетних елей, а Костек подавал ему руку неохотно, с каким-то отвращением, злой, потому что мы должны были продвигаться стремительным маршем и выйти с рассветом, однако не вышли, потому что хотели позавтракать. Малыш разжег огонь, сделал кофе, непонятно, то ли назло, то ли потому что действительно хотел попить, скорей уж второе: никогда в жизни он ничего назло не делал. Так что мы поели, собрали вещи, и напоследок Костек забрался на крышу нашего домика и оторвал несколько больших пластов толя.
– Наметет внутрь снега, и никому в голову не придет, что кто-то тут мог жить.
Он это произнес, а мне подумалось: все выглядит так, словно нам уже никогда никуда не суждено вернуться.
Здесь, на вершине, наша растянувшаяся компания сбилась вместе, в этакую кучу зеленого х/б, бурого сукна, ярких рюкзаков. Лица у нас были серо-красные, грязные, и Малыш опять предложил попить кофе. Костек задохнулся от негодования:
– Никакого кофе, выброси из головы.
Малыш спокойно сбросил свой красно-синий рюкзак и принялся обламывать с маленьких пихт, что росли рядом, сухие ветки. Потом отошел на несколько шагов, разгреб ногой снег, докопался до прелого подстила и положил на него собранную горсть хвороста.
– Я же сказал, никакого кофе. – Голос у Костека был спокойный, но напряженный и жесткий.
– Можешь не пить. Тем более что на растопленном снеге кофе будет не слишком вкусный, – произнес Малыш, шаря по карманам в поисках бумаги. Он нашел пачку из-под сигарет, листок в клетку и обрывки «Газеты выборчей». – Кто хочет кофе, идет за дровами, – объявил он и занялся разжиганием костерка; его огромное тело нависло над крохотным огоньком, который, неуверенно потрескивая и пошипывая, все-таки охватил веточки. Костек направился к огню с явным намерением затоптать его, но наткнулся на широкую спину Малыша, преградившую ему путь.
– Ну подумай сам, нам нельзя зажигать огонь. Нас же ищут, – произнес Костек примирительным тоном, потому как Гонсер уже поплелся собирать хворост, Василь стоял в нерешительности, а я попросту ждал, чем все кончится.
– Это тебя ищут, – ответил Малыш, повернувшись к нему. – И хватит мне вонять, что можно, а что нельзя. Никто сюда не придет, разве что шелудивый пес или хуй на курьих ножках прискачет понюхать дыма. До неба три шага, на километры живой души не сыщешь, а он мне будет рассказывать, как в индейцев играть. Я хочу попить кофе. А на тебя мне наплевать, можешь пожевать снега.
И Малыш встал перед Костеком, но это оказалось лишним, потому что тот уже прижал уши; он проверил, докуда можно идти, и теперь ждал другого случая отыграться.
Да, кофе был невкусный, хотя насыпали мы его много. У него был привкус пыли. Но все равно сидеть было приятно. Зеленые пихточки прикрывали нас. Метель налетала короткими зарядами. Но на небе несколько раз появлялось синее оконце. Малыш вытащил топор. Огонь разгорелся как следует. От промокших штанов шел пар, они липли к телу, как пластырь. Проглотили мы и по куску чуть поджаренного бекона. Гонсер морщился, но ел. Пережевывал, пережевывал, медленно, с трудом, но потом проглатывал, подталкивал кофе и проглатывал. Ветер швырял дым во все стороны. Глаза у всех у нас были красные и слезились. Костек сидел в стороне. Василь делился с ним своей кружкой. Мы не разговаривали. Каждый из нас мысленно выстраивал собственную повесть со своим финалом, кульминацией и зачином. Истории эти не сочетались между собой. Просто невероятно, как быстро все это отделило нас друг от друга. Не от Костека. Он был вне конкуренции. Его безумие предстало перед нами в облике чего-то давно скрывавшегося, в облике чего-то давно обдуманного и обретшего рациональную форму, так что наше презрение внезапно оказалось перемешано со страхом и унижением. Мы были не в состоянии смотреть друг на друга. Никто из нас вчера не встал и не пнул его в яйца для восстановления пропорций. Даже Малыш, который, как я подозреваю, мало чего боялся в жизни, был в состоянии защитить только свое право на кофе, но не более того.
Ветер врывался между нами, и тогда становилось чуточку сносней, потому что тогда мы могли потереть глаза и поднять воротник. А когда он улетал, становилось тихо, как в могиле или в приемной у зубного врача. Закутанные и грязные, мы сидели, точно дожидающиеся поезда граждане, точно безвольные узлы в ожидании, когда нас подхватят, повезут, доставят; овцы и бараны по крайней мере блеют.
И только безумец-предводитель и его психопат-заместитель держались вместе, почти что плечом к плечу, объединенные причащением из общей эмалированной кружки, один с лицом из засаленной оберточной бумаги, а второй с рожицей расстроенного поросенка, только они двое. А мы втроем – как чистая случайность: кофе, болезнь, страх, и жажда тепла, сухой обуви, красного яблока после бесконечного свиного сала, и жажда телевизора, в котором иностранцы режут друг другу глотки и выпускают кишки, но у каждого из них в башке наличествует хотя бы видимость какого-то смысла.
Костек Гурка и Василь Бандурко. Гурка. У этого костра впервые у меня в мозгу всплыла его фамилия. Гурка и Бандурко. Рифмочка. Генеральный штаб паранойи. И три дивизии оборванцев. «Шнурки от кальсон», – сказал бы Регресс, который ходил на патриотические демонстрации, чтобы бить мусоров. Но и демонстрантов тоже. Он врывался в центр самой большой свалки и лупил и правоохранителей, и патриотов – кого попало.
– Должна быть справедливость. Я ее понимаю арифметически. А математика – это наука богов. Так в школе учили.
Я подумал, что Регресс был бы нам сейчас очень кстати. Метр восемьдесят, восемьдесят килограммов, и ничего лишнего в организме. В мозгу тоже. У него имелись кое-какие идеи, и он их осуществлял, и в том состояло его хобби. А справедливость была одной из многочисленных его идей. Он поехал в Стокгольм и умер. От водки «Абсолют». Собирался искать золото в Лапландии. Метр восемьдесят, восемьдесят килограммов, и ни грамма жира. С ним не могли справиться ни мусора, ни патриоты, ни даже хулиганы с Брестской улицы. Удалось только шведскому морозу в каком-то парке. В комиссариат полиции или в морг его несли, наверное, вместе с лавкой. Если такое тело примерзнет, то уж основательно.
Трое на двое. Так это выглядело. Однако по-настоящему – двое на каждого в отдельности. И в этом случае арифметика уже утверждает: шестеро против троих. Никаких шансов.
И вот мы сидели, едва ли не опираясь друг на друга, и попивали кофе. Костеку нужен был Василь. Он в этих горах был слеп и глух, как ребенок в тумане, и мог бы разве что выкопать себе нору в земле и прикрыться листьями. А Василю нужен был Костек, потому как, если у него и имелся какой-то план, сам он был слишком слаб, чтобы его осуществить. План этот, о котором один говорил, а второй без единого слова выполнил, был какой-то разновидностью смерти. Я смотрел на их лица в сером воздухе. На фоне серых и черных стволов, торчащих из-под снега прутиков и зелени они сливались в нечто единое, деформированное, как два яйца, вылитые на скоЕородку. Регресс. Он тоже танцевал свои военные танцы, совал под нос трофеи – штурмовые дубинки, оторванное от шлема забрало, ботинок, часы.
– Честное слово, я оторвал ему пол-уха вместе с серьгой, но руки у меня были заняты. Так что пришлось выплюнуть. А то воздуха не мог глотнуть. – Неудовлетворенный, презирающий этот одномерный, двухмерный, даже трехмерный мир, потому что ему было слишком мало измерений, он говорил: – Быть мусором, быть преступником – этого мало, дайте мне быть и тем и другим, а потом уж позвольте увернуться от всего этого и снова встать на чью-нибудь сторону. Чтобы одни на тебя срали, а другие любили, а потом наоборот, пока не сыщется какая-нибудь лазейка, чтобы удрать на другую сторону всех «тех и этих».
А эта вот парочка близнецов, Пат и Паташон, Флип и Флап, гибрид воли и силы, задумали оплатить свою смерть в рассрочку каким-то необычайно ускоренным способом, даже наличными, если только хватит храбрости и будут подходящие обстоятельства. А мы зачем и кто? Жиранты, делающие передаточную надпись на векселе? Погребальная процессия? Отдел утилизации останков? Память? Хор в трагедии, являющейся комедией и гротеском?
Василь мог все это придумать в долгие часы в своей пустой квартире, куда никто из нас не заходил, не звонил, потому что нас поглощали другие вещи, потому что в какой-то момент мир стал слишком обширен, чтобы мы могли сталкиваться друг с другом каждый день. Любовь Василя была велика. Каждый из нас был дворняжкой, пригретой другими, но он ощущал это глубже, чем мы. Любовь Василя была вдвое, втрое сильней. Не исключено, что мы были неблагодарными мудаками, не отдавая ему того, чем он одарял нас. Временами просто блевать хотелось.
Когда мы вывели его из египетского плена материнского дома, когда его наседка в конце концов смирилась и выпустила его из-под крыла, когда нога у него более или менее срослась и он мог доковылять до калитки, вел он себя так, словно мы оказываем ему милость. Прямо как какой-то бедный родственник. Нас даже трясти начинало, когда он спрашивал, можно ли ему пойти с нами или прийти туда, где мы будем, короче, сплошное извините, что я существую.
Как-то я написал мелом на брандмауэре школы, за которым мы курили: «В. Б. – кривоссышка бездымная». «Мальборо» тогда стоили двадцать восемь злотых. Василь принес пачку, дал нам, но с нами не хотел идти. И не от страха. Со стыда, что не курит. Гонсер сказал: «Не надо», – и замазал мою надпись куском кирпича. Бандурко был младше нас на целое поколение. Он был сосунок. Послушный и робкий, как девственница в первую брачную ночь.
Неподалеку от его дома находилась фантастическая страна заросших тростником ям с водою, прудов и свалок. Сюда свозил свой мусор пролетариат со всей округи. На тележках, на тачках, при дневном свете. И только мы показали ему это. Он даже и не подозревал. К нему приезжала мусорная машина. Правда, мусорщики, когда их разбирала лень или когда они страдали пролетарской мигренью, все свозили в те же самые камыши. Эльдорадо всего в полукилометре, а Василь проводил время за раскрашиванием пластмассовых солдатиков – полторы сотни за коробку.
Мазовецкие плакучие ивы стояли среди навала чудеснейшего мусора. Банки, бумага, стекло, дерево, гипс, Божья Матерь без головы, коробочки из-под леденцов, полные пауков, бутылки, которые не принимают, будильники, газеты, слипшиеся от дождей и лягушачьей икры, вещи, о назначении и смысле которых мы спорили часами. Например, мы не очень представляли, как выглядит молокоотвод, в смысле грудного молока. Кёлер – это была поэзия: золотые буквы в стиле модерн на черной жести. Женская физиология прокладок. Наименее интересными на этой свалке были игрушки. Какая это была тренировка воображения, когда мы поднимали очередную находку: довоенную бутылку «Бачевски. Фабрика водок и денатуратов», кисти, банки – зеленую масляную для заборов, коричневую, цвета детской неожиданности, для полов, белую для окон, и все засохшие, застывшие навеки.
А иногда – сломанный янтарный мундштук, фарфоровый слоник без хобота и хвоста.
От нас, должно быть, воняло, потому что то и дело эту дрянь кто-то поджигал, и мы бродили в зеленоватом дыму. Нас гонял тряпичник, дедок еще довоенной формации. Он считал, что все здесь принадлежит ему, а в нас видел конкурентов по части тряпья и макулатуры. А тамошние ивы. Как они выживали? Но жестяные листья у них не вырастали, в общем, никаких мутаций. Пролы не ведали жалости.
– Пошли на фаянс. – Это был пароль.
– Зачем? – спрашивал Бандурко, а мы были не в состоянии ему ответить, но когда в конце концов он пошел, то уже через полчаса заглотнул эту заразу. Если бы его мать увидела, как новенькими адидасами он раскапывает кучи наигнуснейших отбросов, чтобы добраться до самых глубинных слоев, и находит заржавевшую железную табличку с надписью «Ремингтон».
– Они делали ружья и пишущие машинки. – Или разлепляет тронутые плесенью страницы «Крылатой Польши». – О, Жвирко и Вигура![20]
Осень – сырость и туманы. Мы торчали там до сумерек, когда воздух напитывался коричневатой серостью, а наши лица становились неразличимыми, смазанными и поиски утрачивали смысл.
А поздней весной мы ходили купаться за железнодорожную линию в пронизанную солнцем березовую рощу. В глиняный карьер в одном месте глубоко врезался песчаный язык. Настоящий полуостров. Дно было илистое. Ступни утопали в синей жиже. Глубина там была по грудь, не больше. «Василь, а ты?» Он неизменно оставался на берегу, на полуострове, даже никогда не раздевался, и вот однажды Шмайза, Тойфель и еще двое, все старше нас года на два, все уже перешедшие в ремеслухи, разогретые после приема плодово-выгодного, взяли его за руки и за ноги, раскачали и забросили вместе с рзнглеровскими джинсами и водонепроницаемым «атлантиком» на середину озерца. Мы как раз купались и боялись только, чтобы они не подхватили наши шмотки и не потребовали выкуп на очередную бутылку. Никто из нас и не вякнул. А потом, когда в мерцающем от зноя воздухе мы возвращались по путям, разговор у нас как-то не клеился. И Бандурко наконец произнес:
– Это из-за меня. Если бы я купался с вами, ничего бы не было.
А позже, когда незаметно он стал одним из нас, разве что только немножко лучше одетым и немножко более вежливым, мы приняли его совершенно естественно, с равнодушием существ, лишенных памяти, без малейшего удивления или благодарности, а ведь ради нас он проделал гигантский труд, и теперь даже обманывал мать так же легко, как и мы, впитавшие это умение с материнским молоком.
Василь Бандурко первым нарушил молчание. Он вытряхнул из кружки гущу и заговорил, ни к кому конкретно не обращаясь:
– Мы сидим на вершине Кичоры. Когда сойдем на другой склон, то через полчаса будет узкое заросшее ущелье, и если мы пойдем по нему влево, то выйдем к Хучискам. Это польская деревня. Всего пять хат. Бедность и нищета. Они отрезаны от мира, потому что туда нет проезда, никакого автобуса, никакого асфальта. Асфальт будет дальше, начинается километрах в пяти от Деревни.
– А если вправо? – поинтересовался Костек.
– А там ничего нет. Горы и горы. Летом за один день можно дойти до Гардлицы.
– Скажи, как далеко мы отошли от шалаша?
– По прямой на какие-нибудь шесть-семь километров к северу. Теперь до границы километров четырнадцать-пятнадцать.
Они беседовали между собой. Мы не вмешивались. Огонь угасал. Становилось холодней. Ветер постепенно слабел, и в разрывах туч показывались все большие участки синевы. Ночь обещала быть морозной. Малыш толкнул меня локтем и кивком показал, куда смотреть. Метрах в двадцати на карликовой березке сидел белый ворон. Заметил я его только потому, что ветка еще шевелилась. Он сидел к нам клювом. И был он огромен. А клюв желтый. Перья на шее и загривке смахивали на потрепанное жабо. Видели его только мы с Малышом. Отцы-командиры совещались, а Гонсер на остатках углей пытался подогреть остатки кофе. А потом мы услыхали этот звук. Далекий, тихий и монотонный. Он совсем был не похож на лесной посвист и треск. Мы сидели не двигаясь, звук то замирал, то раздавался снова – ровное приглушенное гудение. Гонсер тоже услыхал его и громко спросил:
– Что это?
Костек и Василь умолкли. Это было что-то механическое, наподобие трактора, какого-то двигателя, но ведь не здесь же, не на вершине, возможно, где-то внизу, но почему так быстро перемещается? Звук то стихал, то опять его было слышно, а потом он начал приближаться, и Гонсер подскочил как ужаленный. Ворон тоже взлетел.
– Ребята! Вертолет!
Это было как удар током. Как удар током в воде, когда он поражает все тело. Кто-то затаптывал огонь, все закрывали рюкзаки, а Костек оглушительным шепотом приказывал:
– Вниз, курва, вниз! Смываемся с этой лысины! – и первым побежал с рюкзаком в руке, а жесткий этот гул становился все отчетливей, словно большая черная машина – так мысленно я представлял себе вертолет – вот-вот покажется над кронами деревьев, растущих на склоне, по которому мы пришли.
Потому что стрекотание доносилось именно оттуда. Передо мной бежал Малыш с топором в руке. Я не видел ничего, кроме развевающихся оранжевых лямок его рюкзака. Как флажки, точь-в-точь как флажки, идеальная цель, вертелось у меня в голове. И прежде чем у меня перехватило дыхание, начался наклон.
Я рушился вниз. На ногах я еще держался, но порой спуск смахивал на обычное падение. Начались деревья. Я несся между ними, слыша только треск и оглушительный, прямо-таки рвущийся в небо шорох снега, шипение, когда он расступался под подошвами или под моей задницей, но иногда все стихало – это я летел по воздуху. Этот склон был такой же крутой, как и тот. Глина оползала, и я летел вместе с ней, каким-то чудом не сталкиваясь со стволами буков и пихт, и испытывал неимоверный страх, оттого что спуск сопровождается таким шумом, хотя те там, в вертолете, если и были способны что услышать, то только атомный взрыв. На каком-то отчаянном повороте, как раз перед огромным истлевшим деревом, земля вдруг расступилась у меня под ногами, и я приземлился среди путаницы корней. И сразу стало тихо. Я прижался к стене ямы. Сердце смолкло, смолкло дыхание. И ничего. Никакого вертолета, никакого гула. Только земля сыпалась мне на голову. И лишь потом я услышал рассыпанные где-то высоко и далеко остатки стрекота.
Я выкарабкался на край ямы, хотя мне очень этого не хотелось. Здесь, в лесу на северном склоне, к свету дня уже подмешивалась синеватость. Откуда-то снизу доносился треск ломающихся веток. Я двинулся в ту сторону, и вскоре за спиной у меня кто-то свистнул. Сверху сползал Гонсер! Мокрый, облепленный глиной. Подталкиваемый весом рюкзака, он с трудом остановился. Оперся на мою руку и, согнувшись, хрипло дышал и откашливался. Наконец он пришел в себя и стал прислушиваться. Я тоже вертел головой.
Остальные, все трое, стояли в молодом ельнике. Мы их не видели. Им пришлось окликнуть нас. Они тоже прислушивались. Так мы стояли долго, очень долго, может несколько минут, пока не заговорил Малыш:
– Черт, куртка у меня была расстегнута. – Он осторожно поднял свитер. Рубашка на правом боку повыше бедра пропиталась кровью. – Наткнулся. Даже не знаю на что. По куртке, быть может, просто скользнуло бы. Чертов свитер.
Похоже, говорил он только для того, чтобы отвлечь собственное внимание. В конце концов он справился с рубашкой и показал нам – белое и красное. Рваная рана сантиметров десять длиной. Может, даже и не глубокая, но рваная. Не очень было видно, где она начинается и где заканчивается.
– М-да, при такой-то массе. Худого бы просто поцарапало. Дайте мне чуток водки.
Костек вытащил недопитую бутылку. Малыш полил на рану, а остатки выпил.
– Чтобы не потерять сознание.
Бандурко тупо смотрел на кровь и бормотал:
– Ну невезуха, ну невезуха… Надо бы перевязать чем-нибудь. А у меня ничего нет, все сперли.
Гонсер достал розовое полотенце:
– В принципе оно чистое. Я им ни разу не вытирался.
– А как им перевязаться? Тюрбан, что ли, сделать?
Кое-как мы его перевязали. Разорвали полотенце на полосы, и что-то получилось. Малыш опустил свитер. Мы помогли ему надеть рюкзак.
– Может, этот геликоптер случайно пролетал тут? – Василю необходимо было утешение.
– Может, случайно, а может, нет, – ответил я. – Какая разница.
– Уже смеркается. Нас определенно не видели. К тому же над этой вершиной он не пролетал. Если бы они нас заметили, то повисли бы над головами. Ведь верно?
– Не беспокойся, Василь. Это было бы слишком большой удачей. Облава, радио, десант. Но проехало. Понимаю, тебе бы хотелось, чтобы так было, только это не тот случай. Лесники иногда нанимают машину, чтобы сверху подсчитать, сколько зверя бродит у них. Я читал об этом, есть такой журнал «Польский охотник».
Малыш действительно много читал, причем всякую чушь. Каталоги летающих моделей, атлас растений, списки дурацких изобретений, комиксы и порнографические журналы. Когда-то он даже купил датско-польский словарь.
– Хочу знать, о чем они говорят, когда трахаются, – объяснял он. Но через два дня отнес словарь в букинистический. – Ничего интересного.
И сейчас, словно потеря крови оживила его, он начал нас подгонять, говорить, чтоб мы поторапливались, потому как уже темнеет, надо куда-то Добраться. Если мы не хотим провести ночь в какой-нибудь яме. Мы не хотели. Небо приобрело темно-лазоревый цвет, а на западе у выхода из долины лохмотья облаков загорались золотисто-багряным огнем. Мороз начинал пощипывать. Предводитель Костек молчал, Василь тоже, и тогда я сказал, что неплохо было бы устроиться на ночлег где-нибудь в тепле, потому как Гонсер, да и вообще. Я чувствовал, что все думают о том же самом, и у Василя развязался язык:
– Тут рядом эта деревня Хучиска… можно бы рискнуть. Прошлым летом я там проходил. Дома стоят далеко друг от друга. Я уже говорил, это польская деревня. Поэтому она разбросана, не то что русские, там хата к хате лепится. Если попроситься в дом на отшибе, то никто и знать не будет.
– Кроме хозяина, – бросил Костек.
– Экий ты осторожный стал, – процедил Гонсер.
Но все уже было решено. Лямки рюкзаков мы поправляли на ходу. Бандурко шагал первым. Снег был сыпучий и голубоватый. Наши фигуры – черные. И все вокруг становилось черным – ели, сухие стебли бурьяна, грань леса на вершинах. Только выход из ущелья был залит ярчайшим оранжевым цветом, словно там что-то горело твердым льдистым огнем. Разлохмаченные верхушки деревьев вырисовывались на этом фоне так плоско и четко, как будто были вырезаны из бумаги. У раскаленных облаков основание было вычерчено по линейке, а гребни подобны вспененным гребням волн. За несколько минут они догорели, скорчились, скукожились, обуглились, совсем как края бумажного листа, и небо наполнилось фосфоресцирующим бледно-зеленоватым светом. Мы дошли до края леса. Ущелье открывалось на широкую безлесную долину, и только кусты можжевельника, похожие на фигуры замерзших людей, отбрасывали темно-синие тени. Примерно в километре посреди пологого склона чернели несколько деревьев, и между ними теплился огонек. Точно искорка от только что угасшего неба.
– Дождемся, когда совсем стемнеет. – Само собой, Костек должен был сказать решающее слово. Мы закурили.