2

Я всматривался в черный циферблат. На нем играли красные отблески, но это было кажущееся движение. Золотые стрелки стояли на месте. И только секундная изо всех сил пыталась справиться с ночью. Близилась полночь. Время от времени я погружался в какое-то подобие дремоты. Но это не был сон. Мысли не могли достичь тяжести видений. Мне никак не удавалось поплыть по их течению, веря в них, как верят в сновидения. Бандурко лежал по ту сторону костра и, похоже, дрыхнул. Положив голову на бревно и сложив руки на животе, он дышал ровно и неспешно; лицо у него было спокойное и неподвижное. Его х/б штаны нагревались, от ткани шел горячий пар, и Бандурко, наверное, было жарко, потому что время от времени он подергивал ногами.

Я лег на бок и придвинул колени к огню. Подумал, что в конце концов я все-таки высохну и перестану дрожать.

Это была никакая не Ицкова гора. Бандурко нужно было за что-то уцепиться, вот он и откопал в памяти это название: ведь даже если блуждаешь, нужно произносить какие-то названия. Мы прошли через всю вырубку, спустились по склону, поросшему молодыми сосенками, и увидели ручей. Но у Бандурко уверенности не было.

– Маленький какой-то. И течет в другую сторону. Должно быть вниз направо. А он течет влево.

Желтая илистая вода неслась у наших ног, а мы бездумно смотрели на этот ручей, который заупрямился и потек в противоположном направлении. На дне яра темнота так сгустилась, что лица наши посерели, лишились черт, и мы выглядели совсем как глиняные изваяния, случайные фигуры, слепленные из грязи и такие же хрупкие, как все остальное вокруг, как обрывистый берег, с которого ежеминутно падали комья земли.

– Придется перейти через него и подняться на противоположный склон.

– Ну так пошли подниматься, – буркнул я и съехал на заду прямо в мутные водовороты. Вода Доходила до колен, на середине было чуть поглубже, но, чтобы выбраться из русла, нам пришлось пройти несколько десятков метров вниз, потому что берег тут представлял собой отвесный глинистый обрыв.

Спустя полчаса мы были на вершине.

– Что за блядская погода, – бурчал Бандурко. – Скоро станет совсем темно.

И тут лес начал редеть. Мы перестали спотыкаться о пни и поваленные ветром деревья. Исчезли поляны ежевики, снег здесь лежал большими гладкими пятнами, и только кусты можжевельника торчали тут и там и выглядели так, словно поджидали, когда мы к ним присоединимся. А потом черное и серое полностью пропали. Мы вступили в белизну, может, и не наичистейшую, но липкую и материальную. Склон плавно шел под уклон, а мы брели и брели в какой-то взвеси, в сахарной вате, в ледяной паровой бане.

Когда мне было десять лет, паровозы были еще черные, и только их массивные колеса с широкими спицами были выкрашены в ярко-красный цвет. Мы жили недалеко от железной дорога. Когда проходили тяжелые грузовые составы, наш дом дрожал, а с потолка мелкой, тонкой, как мука, белой пылью осыпалась известка. Но грохот был не очень сильный, потому что от дороги нас отделял березовый лесок. И если мне хотелось посмотреть на поезд, надо было идти на прогулку, лучше всего на станцию – два усыпанных желто-коричневым гравием перрона и зеленое деревянное зданьице. Коричневатость гравия, зелень масляной краски, черный и красный цвета паровозов, хотя некоторые из них были вовсе не черные, а темно-оливковые.

На этой станции, последней в череде носящих название Варшава такая, сякая или эдакая, останавливались только пассажирские поезда. Вот их паровозы и были темно-оливковыми, а у товарных и скорых – черными. Надо было встать в конце перрона, подойти к самому краю и ждать, когда из-под покрытого смазкой брюха паровоза выползет большущий клуб пара. В нем я исчезал весь. Я чувствовал на лице теплое, даже чуточку какое-то меховое прикосновение. Пахло машинным маслом, угольным дымом, горячим металлом и чем-то еще, может, средством для пропитки шпал. И я думал, что так, наверное, в небе среди облаков, такое, наверное, чувствуют ангелы, изображения которых я видел на голубом своде пресвитерия в костеле, что находился на предыдущей станции. Похожий на дьявола машинист смотрел на мое вознесение из своего окошка и иногда, если был в хорошем настроении, а семафор был красный, выпускал еще одну порцию облаков.


Но то, что было на склоне, напоминало чистилище, дрянной северный славянский элизиум, жиденький раствор холода, сырости и темноты.

Чуть спустились сумерки, сразу же приморозило. Поверхность снега затвердела, и мы катились вниз с насекомым хрустом. Бандурко хрустел первым, я старался ступать в оставленные им дыры.

– Там что-то есть! – крикнул он против ветра. Его слова едва коснулись меня.

Из серой тьмы вынырнули стена и покатая шиферная крыша.

– Это шалаш.

– Какой шалаш, Василь? Негритянский? Индейский?

– Госхозовский. Они тут пасли овец. Теперь я примерно знаю, где мы находимся.

Дверь висела на одной петле. Воняло старыми тряпками. Но не дуло. Ветер гудел, ударяясь о стены, о крышу, но внутрь проникали только отдельные тоненькие посвисты. Бандурко присел на корточки у очага, собрал в кучу всякий мусор, какую-то картонную коробку и поджег. Потом высмотрел в углу доску, опер ее наискось о стену и разломал каблуком. Положил щепочки на колеблющееся пламя. Мы нашли обломки скамейки, всякие сучки и ветки, сорвали несколько жердей, свисающих с опорной конструкции крыши. Стало светлей, а в процессе разрушительной деятельности мы даже согрелись. Дверь мы кое-как приладили на место, и теперь осталось только сесть, снять промокшую обувь и сохнуть. Дым клубился, искал выхода, но нам было наплевать. Мы растянулись на полу. Внизу вполне молено было дышать.

– Теперь я знаю, где мы. Могло быть хуже. Внизу, километра два отсюда, есть дорога. То есть сейчас ее нет, потому что зима. Прокантуемся тут до утра, а утром спокойненько двинемся. Теперь-то мне все ясно. Знаешь, сколько мы протопали?

– Понятия не имею.

– Километров двадцать. То есть десять лишку. Все потому, что хотели обойти деревню. Ну и сбились. Со страху или от осторожности. Может, так оно и лучше. Единственный дом в округе – лесная сторожка. Километрах в пяти отсюда. Но лесорубы туда не заходят. Впрочем, сориентируемся по следам. Я уже говорил, внизу есть дорога. Два года назад случилось наводнение, и тот ручеек, что мы переходили, разнес к чертям собачьим довоенную асфальтовую дорогу, которую ни немцы, ни русские, ни поляки расхерачить не могли. Полчаса лило. Теперь там никому не проехать, потому что с одной стороны отвесная стена, а с другой обрыв к самой реке. Велосипед не проедет. Если утром не будет тумана, мы все это увидим. А дальше часа два пехом, и мы на месте. Есть охота.

Но пожрать у нас ничего не было. Были только «косиньеры». И огонь. Тепло развязало ему язык не хуже водки.

– Пустыня. Ничего нет. Недалеко тут есть дом, но тоже брошенный. Большое было хозяйство. Хозяина звали Ворон. Он повесился. Говорили, с ума сошел. Но он всю жизнь был помешанный, просто в конце у него совсем крыша съехала. У него были два сына, а жена несколько лет как умерла. Говорят, он запрягал их не то в плуг, не то в борону и гнал по полю. Сыновья его тоже были не больно сильны головой. Может, они не видели разницы между собой и животными? А где, в чем эта разница? Взять хотя бы того же Ворона. Потом он купил себе новую жену. Пятнадцатилетнюю девчонку у каких-то бедняков, которые позарились на деньги. Поначалу-то он взял ее как бы для помощи по хозяйству, а когда ей исполнилось шестнадцать, женился на ней. На ней он тоже пахал. Люди рассказывали, что иногда он заставлял ее изображать собаку и лаять. А потом повесился. Ворон. Видел когда-нибудь такие пугала, которые ставят на грядках? Высокая жердина, а на ней повешена дохлая ворона. Сыновья и жена его ушли неизвестно куда.

Ветер грохотал плитами шифера. Врывался в треугольное окошечко над дверью, и тогда нам приходилось зажмуривать глаза, укрывать лицо рукавом, потому что дым расползался по полу. Бандурко замолкал. Ждал, когда воздух очистится, вытирал закопченными пальцами слезы и говорил дальше:

– Когда был госхоз, так даже автобус ходил. Тут километрах в трех проходит шоссе. И здесь они пасли овец и другой скот. Как первобытные пастухи. Уходили на полгода в горы, и скотина сама паслась. Тут они спали, ели, трахали, ежели было кого. Может, даже овец. Если человек всю жизнь с животными, то он их немножко очеловечивает, верно? Это был госхоз-лагерь. Срока кончались, и они тут оставались. Дочери охранников выходили замуж за воров, девки из канцелярии влюблялись в бандитов. Новая мутация, новая нация. Свобода? Те, кто поумней, поняли, что разница не так уж велика, и были правы. Даже когда лагерь ликвидировали, еще года два в окнах оставались решетки. И ограда из колючей проволоки. Представляешь – решетки, колючка, и тут же детишки играют, пеленки сушатся. А теперь там ничего нет. Все порушено. Как они, наверно, проклинали и ругались, когда узнали, что могут и должны уйти! И неизвестно, куда ушли.

Потом он рассказывал что-то еще, но я не слушал. Да, думаю, он и не ждал, что я буду слушать. Глядя на огонь, жмуря покрасневшие веки, он рассказывал все эти истории, вероятней всего, для того, чтобы убедить самого себя, что находится в каком-то определенном месте. Пространство сыграло с ним злую шутку, надуло, вот он и цеплялся за память. И это был не самый худой способ. Заснул он, держа между пальцами сигарету. Я осторожно вынул окурок.

Сам я спать не мог. Я смотрел на огонь, смотрел на часы, смотрел на приятеля. В углу в куче ломаных досок я заметил нечто, смахивающее на скелет какого-то животного. Регулярная конструкция грудной клетки, останки собаки или овцы.

Загрузка...