19

Сперва по колена, потом до яиц, а когда мы вышли на открытое пространство, то и по пояс. На белой наклонной плоскости мы проваливались в сугробы, как в волчьи ямы. И ничего не было видно. Белый туман несся прямиком на нас, прямо в лица. Мы брели с закрытыми глазами. Разницы никакой. Главное – идти вниз. Все направления были одинаковы: их не было видно. Через час мне мучительно захотелось увидеть что-нибудь серое, черное, абсолютно безразлично, лишь бы не белое. Мы пропахивали в снегу глубокий ров, и достаточно было оглянуться, чтобы увидеть, как он прямо на глазах исчезает. В основном по яйца. Первым я, Костек за мной. У него была температура. Он сказал, чепуха, но, когда на рассвете мы вылезли из-под снежного холмика, глаза у него лихорадочно блестели. Временами мне приходилось поджидать его, а иногда возвращаться и вытаскивать из снежных ловушек. Никогда в жизни я не видел такой метели. Мы оба были мокрые. От пота и снега. По идее, мы должны были бы уже быть внизу, на дне долины. Даже если бы проходили по километру в час. Должны были бы дойти до ручья, кустов, деревьев, чего угодно. Я зажмуривал глаза либо смотрел на колени. И шел. Вниз. Это единственное, в чем можно было быть уверенным.

Я обернулся и не увидел Костека. Крикнул. Кричать я мог сколько влезет. Далее если он меня и услыхал, ветер уносил его ответ в противоположную сторону. Что его голосок против кубических километров белого пуха и свиста. Я сбросил рюкзак, поставил его стоймя и побрел обратно. Он не то сидел, не то стоял на коленях по пояс в снегу, наклонившись набок, прямо как сброшенный с пьедестала памятник. Костек окончательно увяз в сугробе и не думал выбираться из него.

– Не могу больше, – произнес он. Лицо у него было багрово-красное и белые брови. – Сил нет. Я должен передохнуть.

Мне жутко захотелось пнуть его. Я подумал, что, если пну, он так и повалится на бок. Как безжизненное изваяние. И так и останется. Но вместо того чтобы пнуть, я присел на корточки рядом с ним:

– Здорово бы ты выглядел со своим «Калашниковым». Мог бы заткнуть его в жопу. Выглядел бы как снеговик с метлой.

Он смотрел на меня каким-то недвижным взором, словно у него и глаза уже замерзли. Может, это была ненависть? А я почувствовал, что не хочу двигаться, что остаюсь тут, потому что тут хорошо, не так задувает.

– Ладно. Передохнем малость.

– Передохнем. Двадцать четвертое февраля, десять тридцать, – сообщил он, когда выгреб часы на запястье. – Я правда не могу. Три дня и три ночи в дороге. Спать хочется. Я понимаю, что говорю глупости, но мне вправду жутко хочется спать. Холодно, жарко, вот лег бы и закемарил. Знаю, знаю…

– Слушай, тут уже недалеко. Может, час, а может, и всего полчаса, – говорил я, хотя не имел ни малейшего представления, так ли это. – Совсем немножко осталось.

Я с трудом поднялся, с трудом обошел Костека. Отстегнул клапан рюкзака и между ковригами хлеба и шмотьем нащупал пачку кофе и бутылку «Выборовой».

– Нож свой не потерял?

Он покопался в кармане и достал. Я проколол дырку в пачке кофе «Прима», высыпал немножко на ладонь, добавил снега и стал жевать. Вкус вполне приемлемый. Я подал пачку Костеку. Он вяло проглотил порцию и поперхнулся.

– Возьми больше снега. Кофе должен быть влажный. Кашица.

Он с такой точностью исполнил мой совет, что через минуту забыл о кофе и горсть за горстью глотал спрессованный пух. Я хотел потрогать его лоб, но подумал, что он воспользуется моей заботой и окончательно расклеится.

После кофе я перешел к водяре. Сделал глоток граммов на пятьдесят и стал ждать, когда она разбежится по жилам. Костек тоже отпил, но немного.

– Теперь по сигаретке и тронемся.

Он кивнул.

Стало вполне приятно. Мы, видимо, проваливались все глубже, потому что ветер только чуть касался наших голов.

– По сигаретке, и тронемся, – повторил он, словно убеждая себя. – Вот так и идем, день, ночь, неделю, год, два, три, и все время нам что-то дует в сраку, а вот теперь дует в лицо. Может, что-то меняется. Не беспокойся, я приду в себя и потащу все это. Дрожь, черт бы ее драл. Когда я был маленький, мне нравилось, когда дрожь. Лежишь себе под одеялом, и если тебе холодно, то знаешь, что это только кажется, потому что под одеялом не может быть холодно. И еще я любил, когда у меня была температура. Холодный чай с лимоном. Вроде спишь и вроде не спишь. Детский бред. А знаешь, что я любил больше всего? Бутерброды с соленым огурцом. Хлеб, немножко масла и ломтики огурца. Все болезни с этими бутербродами проходили. Ты погляди. Вот бы сегодня они нас искали. Через полчаса не останется и следа. Как в Казахстане. У них такой ветер называется буран. Дует две недели, а потом едет кто-нибудь в санях, и лошади спотыкаются о трубу. Оказывается, внизу дом. Где-то я что-то подобное читал. Признайся, ты ведь жалеешь о том, что произошло? Небось хотел бы, чтобы все вернулось назад, да? Уже не вернется. Мы заберем остальных и будем убегать, пока нас не поймают. Отсюда никто не уедет. Ни ты, ни они. Вот это мы сделать можем. Мне нужно немножко отдохнуть. Говоришь, там есть шалаш? Лягу около огня и буду спать и не спать. Огурец? Хер с ним, с огурцом.

Он поднес бутылку ко рту и пил за погибель всех соленых огурцов. Во всяком случае так это выглядело. Водка потекла у него по подбородку. Он протянул мне бутылку:

– Выпей, и поплюхаем дальше. Вот только скажу тебе еще одну вещь. Чтобы знал. Вы никогда мне не нравились. Ни ты, ни Малыш, ни Гонсер. Может, только Бандурко. А теперь вы будете за мной ухаживать. Особенно теперь. Будете холить и лелеять, как козла отпущения. Потому что если тот тип там остался… короче, сам понимаешь. Никто не станет разбираться, который из нас…

– Костек, у тебя что, бред? – В голове у меня был только свист ветра. Как будто я держал на плечах всю округу, пустой шар, вокруг которого летела вьюга.

– Это не бред. Я сказал то, что сказал. Пошли.

И он вскочил так стремительно, словно не ощущал ни усталости, ни тяжести рюкзака. Провалился в снег, но тут же выпрямился. Обогнал меня и двинулся по едва заметному следу, а когда мы добрели до моего рюкзака, маленького белого пригорка, спросил:

– Ну? В какую сторону?

– Все время вниз.

Через полчаса мы увидели черные стволы деревьев. До крайних из них я добрел уже почти бездыханный, мне казалось, легкие у меня вот-вот разорвутся. А к нему и впрямь вернулись силы. Он стремительно пер вперед. Разметывал снег прямо как ледокол. Он дожидался меня:

– Ну и что?

– Где-то неподалеку тут должна быть речка. Она течет направо. Нам надо идти вниз по течению. Это та самая, которую мы тогда пытались услышать.

Среди деревьев снег был не такой глубокий. Мы дошли до небольшого обрывчика. Это здорово смахивало на русло, но, куда ни глянь, все покрывал снег. Костек сделал шаг и провалился по грудь. Он выбрался на середину открытой долинки, которая вполне могла оказаться руслом. Принялся разгребать ботинками снег, пока не докопался до льда.

– Наверно, это она.


Наконец мы дошли. Я узнал обрывистый берег. На каменных порогах река освобождалась от снега. Из ледяных зевов вырывались потоки зеленой воды. Мы вскарабкались наверх. Шалаш стоял на своем месте. Существовал. Я чувствовал запах дыма. От реки вела едва заметная тропка.

– Неплохое местечко, – произнес Костек и пристроился следом за мной.

Я вошел. Дверь заскрипела, отгребая кучу пуха. Внутри пахло гарью. Дым выжимал из глаз слезы. Закутанные в спальные мешки, они сидели у огня, сжавшиеся, маленькие и неподвижные. Костек проскользнул за мной и закрыл дверь. Красные отсветы углей делали наших приятелей похожими на шайку оборванцев. Выглядели они как тряпичные куклы, и еще этот запах чада, так что полное впечатление – люди, спасшиеся от пожара. Закопченные, оборванные и грязные. Настоящие беженцы.

Костек не стронулся с места. Так что пришлось мне все рассказать. И я сделал это, прежде чем кто-либо успел открыть клюв, высказать претензию или задать вопрос. Я продекламировал им историю нашего странствия, нашей вшивой одиссеи. Это была короткая повесть, но мне все равно пришлось сесть на корточки, потому что от дыма щипало глаза. Сухие дрова у них кончились. Рассказывал я без особых подробностей. Только факты, никаких эпитетов. Да у меня и не было сил. Я и лиц-то их не видел. Рассказ мой их явно впечатлил, потому что никто и слова не промолвил. Бандурко опустил голову и сжал ее руками. Малыш даже не шелохнулся. Гонсер, опиравшийся спиной о стену, зашелестел тряпьем.

Я закурил. В этом влажном дыму у сигареты был отвратительный вкус. Мы все ждали. Костек – прислонясь к двери, я – на корточках в геометрическом центре халупы, и они – точно аллегории удивления, немой застывшей паники, каких-то чувств, которые могли в один миг лишить их сознания, может, даже имен, – сбившиеся в бурую кучу, груду лохмотьев, этакое олицетворение миллиона мыслительных операций, и ни бе ни ме. Выглядело это так, будто мы пришли, чтобы покарать их, выселить из прежней жизни, вручили телеграмму, уведомление о смерти.

Наконец Василь отнял ладони от лица:

– У, курва, что за невезуха, что за невезуха! Гонсер болен, у него температура, – простонал он, словно это имело какое-то значение, словно он хотел бросить больного Гонсера на свою чашу весов, чтобы она хоть чуточку опустилась, на волос перевесила то, что мы принесли.

Потом он поднялся, ступил ногой в угли, красные искры метнулись ввысь и погасли, а он принялся ходить по шалашу, туда, назад, так что хоть какой-то звук наполнил мертвенную тишину, вымарал его беспомощный плаксивый стон.

Я подумал, что мы, Костек и я, свое уже сделали. Подумал, что мне полагается отдых и теперь время думать им. Я это с себя сбросил, а на все прочее мне было насрать. Я сел у огня. Чугунок с водой стоял на углях. Вода собиралась закипать.

– Мы принесли кофе, – сообщил я Малышу, и он молча встал и пошел копаться в рюкзаке.

Гонсер повернул лицо ко мне. Он почернел, исхудал, щеки у него ввалились, складки кожи заполняла чернота то ли грязи, то ли тени. Волосы слиплись от пота.

– Когда тебя прихватило?

– Позавчера вечером. А лекарств никаких нету.

– Мы тебя немножко подкормим.

– Меня всего ломает. И холодно. Все время трясусь.

– Мы принесли малость водки.

– Скажи, это правда? Он действительно это сделал?

– Сделал, Гонсерек, сделал. И всего километрах в семи отсюда. И знаешь, у нас это очень ловко получилось.

Я протянул ему немножко водки в кружке. Он высунул из-под трофейного одеяла закопченную руку и выпил. Потом привалился головой к стене, закрыл глаза, переждал с минуту и, словно пробудившись ото сна, захлопал ресницами:

– Это правда? Скажи, это правда? То есть вот так… просто, как ты говорил? Но зачем? Господи, зачем? Послушайте, ну не валяйте дурака. Все это жутко глупо. Нам надо отсюда смываться, смываться, потому что если нас накроют…

Он говорил все быстрей и все громче, хотя пытался понизить голос до шепота, но слова выскакивали из него какие-то сжатые, словно их выбрасывал воздух, в слишком большом количестве запасенный в груди, как под водой, как в страхе. Я снял шапку и вытер ему пот. Серая челка косо прилипла ко лбу. Он выглядел как маленький мальчик с исхудалым лицом.

– Нужно рвать отсюда, рвать, в Варшаву, забыть обо всем этом, что за глупость… во что мы вляпались, ну скажи…

Вода наконец закипела. Малыш насыпал в нее кофе и занялся приготовлением еды.

Жир скворчал на сковородке, брызгал в огонь. Маленькие трескучие взрывчики. Гонсер дрожал под кучей тряпья. От холода, от температуры, от спиртного, от собственных слов, которые повергли его в страх. Я впихнул в него немножко поджаренного бекона. Еда не желала уходить из пересохшего рта, и только кофе проталкивал ее в желудок.

– Помоги, мне нужно выйти, – попросил он меня.

Он выкарабкался из тряпья, которым был укрыт, оперся на мою руку, и мы вышли. За порогом его вырвало, все, что он проглотил, оказалось на снегу. Обратно я его почти нес.

– Подогретое пиво, – пробормотал он. – Я бы выпил подогретого пива. Господи, с каким удовольствием я бы выпил его…

– Пива мы не принесли, Гонсер. И так едва дошли. Хочешь кофе? С водкой?

Он помотал головой:

– Нет. Пива. Не обращай внимания, это у меня просто каприз, вроде как у беременной женщины.


Десять пятьдесят, подумал я. Десять злотых пятьдесят грошей. Столько стоило тогда подогретое пиво с сахаром. Это тоже могло происходить в феврале, потому что было холодно. В той каменной собачьей будке помещались только стойка, покрытая нержавейкой, большой алюминиевый чайник и толстая баба. Она ругалась, покрикивала на пьянчуг, не прекращая при этом наливать пиво, считать деньги, выдавать сдачу, после чего – «следующий!», кругом марш, и на свежий воздух, на бетонную площадку, огороженную металлической балюстрадой, чтобы алкаши не слишком расползались. Никто не сидел за металлическими столиками. Все стояли, переминаясь, притоптывая ногами, среди клубов пара от дыхания и остывающего пива. Десять пятьдесят за подогретое с сахаром. Было еще с соком, но его никто не брал. Каковы были смысл и цель поездки через весь город, цель выстаивания в очереди, состоящей из грязных серых мужиков, на ветру, в унылой тени безлистных деревьев?

Строение это напоминало скорей общественный ссальник, нежели место, где что-то можно взять в рот. Тень деревьев и куда большая, все перекрывающая тень культурного дворца. Удвоенный холод. Сквозняки там никогда не прекращались. В зависимости от времени года ветер приносил сухие листья, мусор или сухой сыпучий снег с аллей парка. Полгорода, широкая река и полтора злотого на автобус, чтобы оказаться там, хотя по пути находилось с десяток пивных, если уж не лучше, то хотя бы теплей. Отливали мы на серые стволы кленов. Никто не стеснялся. Все отливали. Под каждым деревом стоял кто-нибудь с выставленным пенисом. Зимой это был еще один источник белых облачков. Страна горячих гейзеров. Каким-то чудом деревья не засыхали.

Достаточно было одного слова, пароля, чтобы все бросить, ехать, стоять, притоптывать, курить дешевые сигареты. Мы собирались в круг, как рыцари Круглого стола. Плечом к плечу, воротники подняты, и казалось, что так мы сохраняем облачка тепла, испаряющиеся из кружек. У нас не было короля Артура. Полная анархия. Но нам казалось, что все мы вылеплены из одного теста. Потому образовывался этот круг. Мелкие пьянчужки тоже выстраивались кругом. Все парни всегда сбиваются в круг, как индейцы, как зулусы. Гонсер тоже был там. И Малыш, и все остальные.

Лето, зима – совершенно безразлично. Только что летом мы могли добраться туда пешком, сложным, извилистым маршрутом через всякие там закоулки, площади, парки, киношки – кому что нравилось в том городе чудес. Приятный демократический город. Точно такие же серые рожи. Egalité! Fraternité! Liberté![16] 77, 78, 79, 80, 81-й год – как свободны мы были тогда! Затерянные в чреве этого вялого, отяжелевшего зверя, этой скотины, блуждающие в кишках Левиафана, точно паразиты, точно глисты. Тысячи переходов, сотни мест, часов; любовь – роскошь бездельников и лодырей; только позже это становится очевидным. Летом – дворы и скамейки, зимой – в прокуренных комнатах, так тесно заполненных нашим присутствием, что ни яблоку там не упасть, ни мысли не возникнуть, что когда-нибудь может быть иначе. Гонсер ставил, потому что у него были деньги, я пил, потому что мне не на что было поставить, и ни следа гегелевской триады. Априорный синтез.

– А не прошвырнуться ли к «Полонии» поглядеть на курв…

Но охоты ни у кого не было, и мы брали еще по кружке, вытаскивали еще по сигарете из пачки и рассказывали бесчисленные легенды, рыцарские мифы, богатырские предания. Про то, как Боло целый год дрочил, сперму собирал в бутылку и держал ее в холодильнике, а старикам своим говорил, что это вытяжка из трав и от чего-то там помогает. Про то, как Гонгол за двадцатник среди ночи зажигал свет в комнате сестры и стаскивал с нее одеяло. Она спала всегда голая, а жили они на первом этаже, и окно было большое. Про то, как Франек Жеберко, когда начинал пить, предупреждал, что после поллитры срет в штаны, но все его прощали, за то, что когда-то он исполнял героическую должность таможенника на западной границе. Про то, как дед Гонгола наполняет гондоны газом, привязывает к ним фитили и они взрываются в ярко-синем пригородном небе. Про то, что Оскар Питерсон в сто раз лучше Эррола Гарнера или наоборот. О больших сиськах Бузьки и о маленьких Дзюбы. Про белую салфетку повешенную на солоп, – так Кшисек встречал в дверях друзей всякий раз, когда в постели у него лежало новое тело. Про отца Гонсера, нокаутировавшего в пивной мужика в два раза больше его, потому что этот мужик хотел танцевать под «Красные маки».[17] О том, сколько убийств совершил Лидбелли. О том, как Уриаш убегал от каких-то бандюганов и чуть не оставил яйца на колючей проволоке, после чего вынужден был пользоваться женскими прокладками в качестве перевязочного средства. И сотни других легенд, истрепавшихся по краям от частого употребления, но столь же доброкачественных и правдивых, как истории о предательстве сэра Мордреда, об отыскании Эскалибура, о щите сэра Галаада или о Ланселоте и Святом Граале.

– Но если не к «Полонии», то куда?

– А тебе это очень надо? – отвечал Майер, раздраженный тем, что приходится прерывать насвистывание «Around Midnight». – Ну так сходи полюбуйся на голых кур в кулинарии. На Свентокшиской.

И если это было летом, то чаще всего мы отправлялись на Свентокшискую, чтобы заглянуть в гэдээровский магазин с пластинками, выискать там Маллигана с Брукмайером, а потом пройти через Тамку на Вислу к Сирене, отстоять очередь, выпить по бутылке, а потом вдоль по берегу, по бетонными плитам дойти до «Альбатроса» и заглотнуть там по очередной кружке пива среди оборванцев, бродяг, солдат, тунеядцев и жуликов. А там, над нами, над набережной, вызревало предательство. У святого Иоанна, у святого Мартина, у святого Иакова, у Пресвятой Девы назревало предательство, покушение на наши Egalité, Fraternité, Liberté. Кто из нас мог заподозрить такое? Кто мог знать, что в сырых подземельях, на изъеденных древоточцами скамьях, среди черных исповедален, золотых риз, среди мумий и купелей прокрадываются тени и злоумышляют против нас? Мы должны были бы уже тогда двинуться по Мостовой наверх и обоссать все достопочтенные порталы. Но мы, наивные и не ведающие, шли на север, присаживаясь для отдыха на огромных ступенях набережной, построенной словно бы для приема неких речных исполинов.

Вдали на фоне темнеющего неба вырисовывался Гданьский мост. За черным переплетением балок красные трамваи ехали на Прагу. Белые рыбы пускали круги по зеленоватой воде. На другом берегу в зоопарке звери распевали «черный хлеб, черный кофе». Василь Бандурко в форме US Army шел последним, смотрел на кирпичные башни костела Святого Флориана, несколько отяжелевший и обособившийся, потому как для него столько пива было уже небольшой перебор. Гонсер в черной мотоциклетной кожанке шел впереди и наигрывал на своей гитаре какую-то дурацкую мелодию заокеанских не то пастухов, не то гангстеров. Малыш шагал рядом со мной и заслонял заходящее солнце, а оно в свой черед пряталось за Монетный двор. А перед нами обособленно, как и Бандурко, шел Майер и презрительно, наперекор Гонсеру насвистывал из своего любимого Телониуса Монка.

И мы успевали еще на последний прием пива «за трубой». У этого барака из гофрированного железа не было вывески. Его называли просто «за трубой». Мы оказывались среди уцелевших остатков первой смены. Но ведь мы не могли предвидеть заговор врагов нашей свободы. Потому что жили в мире настоящих мужчин. Непреклонных, упорно стоящих на своем. Они заполняли эту пивную. Фабрика реликтовых автомобилей на том берегу кормилась их телами. А остальных выплевывала в два пополудни. Перед тем как тронуться в обратный путь, они собирались здесь. Те лее, что направлялись во вторую смену, воровали тут последние минуты. Это были настоящие мужчины. Отец Гонсера, отец Малыша, мой отец. Они никогда не жаловались. Надевали пиджаки и выходили из дому. Ежедневно возвращались. И ни слова жалобы. Живя среди них, в их тени, мы были убеждены, что конструкция мира окончательно завершена. Они никогда бы нас не предали. Время от времени, видя, что мы ускальзываем от них, они отвешивали нам затрещину. Это они дарили нам подлинную свободу, свободу бегства. Предательство подкралось с другой стороны. Со стороны пиздотрясок, не способных нести собственную судьбу. От баб. Не зря они укрывались в костелах среди мужиков в юбках. Нашим отцам никогда бы такое не пришло в голову.

А потом пан Вальдек собирал со столов жестянки с окурками, и это означало, что заведение закрывается. Мы шли под мост посмотреть на плывущие гондоны, послушать грохот трамваев и в знак нашего фратерните по крови смешивали струи мочи, а однажды, но не в тот, а совсем в другой день, Уриаш сбросил одежду и в белых трусах прыгнул прямо в эту помойку. И надо же, как раз мимо проходили два мусора; ну, мы схватили его шмотки и рванули наверх, чтобы посмотреть, что будет. Поскольку Уриаш был здорово нажравшийся, презирал власти и единственный из нас читал Бакунина, он выбрал свободу – проплыл добрых сто метров до первой опоры и вылез на необитаемом клочке суши у ее подножия, прямо тебе Робинзон. Мусора совещались, и один из них заманивал Уриаша, ну точно сирена. А потом они что-то там сказали в коротковолновый передатчик, и минут через пятнадцать приплыла моторка. В самое время, потому что Уриаш уже весь дрожал. Мусора оказались добрыми. Всего-навсего дали ему пару раз по морде и разок дубинкой по спине, чтобы было что показывать.

В восемь вечера второй вагон «шестерки» был почти пустой.

Загрузка...