22

Все шаталось, качалось во все стороны – табуретки, лавка, стол, потому что кто-то вышиб у него из-под ножки подложенный кусок дощечки, даже Ченстоховская Божья Матерь висела на стене криво. Прыгали тени и голубоватая картинка в телевизоре. А мы сидели не шелохнувшись. Гонсер потел у печки на единственном стуле. Лицо у него было мокрое. Сидели мы вокруг стола, накрытом белой клеенкой в красные розы, сквозь дырки в которой просвечивало засаленное дерево. Нам было тепло, возможно, от сознания, что в печи горит огонь и в чугуне кипит вода, а возможно, от водки, последней бутылки со дна моего рюкзака. Мы пили из одной рюмки – граненой, толстого серого стекла, на массивной ножке. Шли последние известия. Толстый коротышка говорил, что ничего не боится, потому что борется за справедливость. Коротышкам почему-то всегда недостает справедливости. Столица рассылала свои сверхзвуковые волны, несущие в мир и амбалов, и коротышек, толстых и тощих, и они приземлялись в этой жалкой комнатухе, освещенной сорокаваттной лампочкой с жестяным абажуром, похожим на перевернутую тарелку, и, наверно, их подвижность, потому что они скакали, как кузнечики, мельтешили, как муравьи, как белки, как полевые мыши, и придавала нашему сидению столь безмерную недвижность.

Мы ели картошку. Его, Старика, картошку, приправленную нашим салом, пили его чай из стаканов с металлическими подстаканниками. Они приятно обжигали пальцы. Он пил наш кофе. Впустил он нас сразу. Наверное, из любопытства, чтобы увидеть лицо Малыша, потому что тот стоял первым, а притолока была такая низкая, что даже Василь, входя, вынужден был здорово наклониться. Старик отступил и смотрел, как мы входим и нас становится все больше, как мы вытесняем воздух, как становится все темней, однако лицо его оставалось неподвижным. Быть может, оно утратило способность изменять выражение, раз навсегда исковерканное какой-то обезьяньей гримасой, словно глазницы и рот начали ссыхаться, стягиваться сетью морщин, напрягая остальную кожу. Мы сказали, что мы туристы, что заблудились, нам бы переночевать или хотя бы пересидеть ночь в тепле. В конце концов он опустился на низенький табурет у печи, вытащил почерневший мундштук, пачку «Популярных», разломил сигарету пополам и прикурил от уголька из печки, а мы стояли у дверей, сбившись тесной кучкой, потому что, глядя на желтоватый буфет с облупившейся краской, на кучу закопченных горшков под колпаком печи, которая когда-то была побелена, а сейчас вся была в потеках, лишаях и пятнах копоти, на убитый земляной пол и услышав непонятный стон из черного зева алькова, вдруг ощутили робость, точно в роскошной гостиной. И к тому же еще этот рыжий теленок в самом темном углу хаты возле дверей. Заметили мы его, только когда он зашевелился, когда услышали шорох соломы. Он стоял на кривых ножках, жалкий, весь в парше, и боялся нас. Вжавшись задом в перекладины загородки, он так боялся нас, словно впервые увидел людей.

В конце концов мы раскатились, как шарик ртути. Расползлись по хате, уселись без приглашения, где кто мог, но, видно, Старик смирился с нашим присутствием. Возможно, он был добрым христианином, а заодно недоверчивым мужиком, а потому умыл руки, положившись на судьбу, на развитие событий. От наших сигарет он отказался.

Василь стал говорить, что ночь, по всему видать, будет морозной, потому как все небо вызвездилось, но никакой реакции не добился. Старик молчал, курил и пялился в телевизор, на каких-то скалящихся красоток, потом бросил окурок в кучу золы под печкой, встал, загремел чугунами, что стояли на печке, и отнес теленку алюминиевую тюремную миску.

Из черной каморки за печью донесся стон, какие-то человеческие-нечеловеческие звуки, слова, искаженные болью или усилием, а может, беспамятством, и Старик вышел в сени, вернулся с ведром и вступил в черный провал. Раздался невнятный стук, что-то зашелестело. Старик вынес ведро и снова сел у печки. Прошло какое-то время, прежде чем дыхание его успокоилось и он закурил новую половинку сигареты. И опять вперился в экран. На нем, пробиваясь сквозь бурю горизонтальных и косых полос, какая-то выдра демонстрировала депилированные ноги.

Василь спросил, можем ли мы поджарить себе сало и можем ли взять сковородку, а все остальное у нас есть.

– Могут, – услышали мы его голос. Точно такой же, как лицо, как сухие сморщенные губы. И когда Василь уже вовсю хозяйствовал, резал хлеб, разогревал черную чугунную сковороду, которую, уже не спрашивая, взял из кучи посуды, я достал бутылку и поставил ее на стол. Она сияла. Светлей ее в хате ничего не было. Бандурко отыскал рюмку. В том самом желтом, подобном алтарю и неимоверно грязном буфете. Он налил чуточку, церемонно выпил за здоровье Старика, налил больше половины и подал ему. Дед выпил и вернул рюмку. Когда мы уже садились за стол, Старик сказал:

– В чугуне картошка. Пусть возьмут.

Мы стали уминать бекон с картошкой. Это было вкусно. Заварили чаю. Все было в буфете. Разрешения мы не спрашивали. После второй рюмки Старик захотел кофе и показал, где сахар.

– Понимаете, мы сошли с трассы, хотели сократить путь, и тут как раз ваше хозяйство…

– Так я ж не интересуюсь. – Старик прихлебывал кофе и смотрел на экран.

– Мы шли на Гардлицу.

– Автобус есть. Утром.

– А откуда?

– Из Шкляр.

– Это далеко?

– Километров пять будет, а то и больше. Надо спуститься в деревню, пройти через нее до асфальта, а асфальтом еще километра два.

Бандурко налил Старику вне очереди. Старик опрокинул и вытер рот рукавом тиковой блузы. Водку он любил. Впервые он открыто смотрел на нас. Смотрел долго и бездумно.

– А чего ходите в такие холода?

– Туризм. – Василь получал удовольствие, строя из себя дурака. – Для удовольствия.

– Для удовольствия человек лежит под периной. И яйца себе почесывает.

– Понимаете, разные бывают удовольствия.

– Ну да. Одному яйца чесать, а другому – когда себе яйца отморозит.

– Мы студенты. Знаете, когда все время сидишь, нужно иногда подвигаться.

– Студенты, как же. Студенты сейчас не ходят. Под праздники ходили. А сейчас у них нет каникул.

Ничего не получалось. Все это видели, кроме Бандурко. Костек протянул под столом ногу, чтобы пнуть, но не смог до него дотянуться.

– А нам дали. Мы добились. Сейчас хорошо, никаких толп нету.

– А когда тут толпы-то были? Разве что до войны.

– А вы здесь с довоенных времен?

Но, видать, алкоголь в Старике уже выгорел. Он замолчал. Его опять затянуло мельтешение картинок. Он наклонился, оперся локтями на колени и, словно лыжник в снежную пыль, нырнул в вихрь реклам, известий, в гон всех тех бедолаг, которым выделили, отрезали ломтик, тоненькую облаточку электронной амброзии, три секунды существования на экране и крошку бессмертия, без признаков даже тления, без распада требухи и сердец. Старик смотрел, как они ревут, как теснят друг друга, потому что как раз шли последние известия, великий национальный период спаривания, самцы, представленные по грудь или по пояс, приманивали к себе всех вместе и каждого в отдельности, одни дискантом, другие взревывая, а самки давали им слово. Осень в конце зимы, вечная осень, шорох страниц, камер, точь-в-точь как шорох листьев, а в конце появился Первый Олень и тоже что-то проблеял, пробурчал, а я, невзирая на весь этот сверхъестественный блеск, не мог отделаться от воспоминания об его эластичных в складочку трусах василькового цвета, которые ослепили меня на каком-то снимке, где он был представлен в камышах с удочкой в руке.

Старик вновь обрел дар речи:

– А этот большой ловкач. Всех уеб. – В его голосе прорезалось какое-то ожесточенное, мстительное удивление. – Но Божья Матерь – это Божья Матерь. Сам Папа ему ее освятил.

Малыш беспокойно вертелся, а потом шепнул мне:

– Болеть начало.

Костек и Василь спрятались в телевидение: уж чем-чем, а способностью дарить забвение оно обладает в полной мере.

С кого началось это колыхание? Пожалуй, со Старика, который положил ногу на ногу, забил в свою одностволку очередную половинку сигареты и сообщил тулову монотонный ритм сиротской болезни. Бандурко вновь налил ему вне очереди, то ли из любопытства, то ли назло нам, потому что мы хотели напиться. А когда на экране опять что-то сменилось, когда кто-то заговорил о Чехословакии, а потом о Словакии и несколько раз повторил «Словакия», Старик, поставив рюмку рядом с резиновым сапогом, проскрипел на какой-то универсальный мотивчик: «Добры ксюндз Тисо[21] жидов ладне висал[22]», – и, довольный, закончил прозой:

– В войну-то мне всего десять лет было, но я помню, как у нас это один слепой гармонист пел.

– А что еще вы помните?

– Все. Как немцы нас гоняли снег сгребать с шоссе. Под автоматами. Главное, поляков. Но и русинов тоже.

– А русинов много было? – У Бандурко опять прорезалась страсть к интервьюированию.

– Много. Наших куда меньше. После войны они в Россию поехали. Колокол с церкви взяли, хоругви, все. Думали, в русский рай едут. – Он хотел засмеяться, но закашлял серым дымом. – Остальных наша армия свезла. На западные земли в сорок седьмом. Ебать их в рот. Русский, русин, все одно. Мне их не жалко. А немцы – это были господа. Смотреть приятно. Сапоги, мундиры с иголочки. А как пришли русские, так кур в чугуне вместе с перьями варили. Нищие, чего там говорить.

– А евреи? – Бандурко явно искушал Старика.

Но он уже и сам погрузился в прошлое, тонул в своих мыслях и, покачиваясь взад и вперед, падал на самое дно памяти.

– Господа, господа, большие господа. Гитлер, так это был прямо как какой царь. Как Ирод, такой он был царь, что захотел, и полнарода поубивал. Гитлер половину еврейского народа поубивал и, кабы не русские, загубил бы и вторую половину, и тогда был бы мир на земле людям доброй воли. Десять лет мне было, но я помню, как их погнали под Пархачу гору в тот яр, где дьявол являлся, и всех в ямы закопали. Из Шкляр, из Хучиска, из Толоков. Мы потом ходили туда собирать гильзы. Дьявол там являлся. Мы видели его. Весь черный, харя черная. Мы раз туда пошли, а он в кустах сидел, ну мы и стали креститься, так он удрал в орешник, что над тем яром растет. Старики говорили, что он туда ходит евреев после смерти терзать, выкапывает их и терзает, потому что евреи не умирают, и только дьявол их во веки веков мучит. Мы тогда и гильз-то не набрали. Разве что по одной. Худо было, когда они оказывались в ежевике. Вот тогда он и вышел, весь черный, но испугался крестного знамения и убежал. А мы тоже вниз по тому оврагу, бежать трудно было, потому как глина свежая, только чуть листьями прикрыта, кое-как набросанными. Один потом говорил, что из той глины рука с золотым кольцом вылезла, и все подговаривал опять туда пойти, только все боялись. Может, кто с ним и пошел, а я нет, потому что они вовсе не умирают и могут откопаться, если дьявол их плохо сторожит, снова выйти на землю и вредить людям. Но немцы, видать, про то знали, потому как сперва в том овраге неделю целую караулы стояли с автоматами, а мы туда пошли, когда они уже не стояли. Может, договорились с дьяволом, что теперь он будет стоять караулом. Черный был, черный как смола, и харя черная как уголь, а в руке он кочергу держал, но знака святого креста испугался и убежал. Слышно было, как он удирает через орешник, только ветки сухие трещали, а мы низом по глине, а она нас за ноги хватает, а может, евреи нас хватали, чтобы под землю затащить и пить кровь, так нам старики говорили, что они кровь пьют, как нетопыри, поймают и пьют, и кабы не русский, то в мире раз и навсегда был бы покой во имя Отца и Сына, раз и навсегда покой, но русский оказался сильней, даже татары были под ним, скакали на маленьких таких конях, жрали сырое мясо, и у всех по две пары часов на каждой руке. Но тут они пробыли недолго, день всего, пошли дальше, на Гардлицу, ничего в деревне не наделали, потому как русские офицеры за ними следили, торопились они немцев гнать, хотя те были большие господа, свет таких не видел, сапоги, мундиры с иголочки, черные, серебряные…

И тут я обратил внимание, что Малыш, морщась от боли, встает и выходит из-за стола. Прижав локоть к боку, он подошел к Старику и не сильно, но и не слабо ударил его два раза по лицу. В точности как санитар или как мужчина женщину, когда до той не доходят слова утешения или успокоения.

И все в один миг стихло и замерло. Только телевизор притворялся, будто ничего не случилось. Демонстрировал аэродинамическое тело, чем-то там намазанное. Малыш вернулся на свое место. Старик еще продолжал покачиваться, но уже не так сильно, точь-в-точь как собачки-амулеты на заднем стекле, когда автомобиль остановится.

А из темноты, из полуотворенной двери до нас долетел слабый и ворчливый старушечий голос:

– Грицько… Грицько… Дай ты мене воды…

Загрузка...