23

Китайца, китайца, китайца, ох, нет! Потому что у коварного китайца желтые яйца! За щелястой перегородкой из досок уже второй час подряд: «У коварного китайца желтые яйца». Да какая это перегородка, говно, а не перегородка, ежели сквозь нее просачивается свет вместе с табачным дымом… и желтые яйца. Как будто мы тоже находимся там с ними. Мы хотели вздремнуть, но не получилось. Вонь и холодрыга. И китаец в придачу. Мы пробовали растопить печку, но дрова были гнилые, мокрые, прямо из-под снега, а толстый хмырь с усами заявил, что других нет. Другие есть в лесу, если охота, можем принести.

– Полста с рыла, – так он закончил, и мне захотелось плюнуть на него, но я подумал, что на улице мы загнемся, так что козыри все у него, и лучше прижать уши, потому как рожа у него была крайне паскудная.

А гнилая, тяжелая, как камень, сосна воняла, еле тлела, и печь оставалась холодной, как труп. Обычная железная печка. Можно было положить руки на нее без всякого риска обжечься.

– Полста с рыла. Деньги вперед. – С какой-то плотоядной старательностью он сложил купюры, сунул их в карман на отвислой заднице и напоследок сказал: – Кипяток можете получить у меня.

После чего полез на свой второй этаж, наклонив голову в гуральской шляпе, так как с низкого наклонного потолка свешивался плакат: «Здесь будь добр, гиббона мать, на фиг сапоги снимать».

– Приятное место, – буркнул Гонсер.

– Какое есть, – точно так же буркнул Василь. – Когда я был тут в последний раз, им заведовал чокнутый такой мужичок с бородой. Он только и знал, что пил да вырезал фигурки святых. И сам был на святого похож. Особенно когда надерется и усядется, подперев голову. Прямо аллегория скорби.

– Ну, этот на святого не похож. Такой мордоворот. Ладно, пошли из этого ледника.

Гонсер пересек каменные сени и толкнул дверь, которую нам указал толстяк. Голая комната, несколько поролоновых матрасов и печка. Видно, кто-то в этом борделе пытался растапливать ее, потому что дым сочился из стен и, похоже, с потолка.

…желтые яйца, желтые яйца. А был всего восьмой час вечера, и они только начинали. Мы видели их из окна. Они шли длинной вереницей, человек десять, а может, и больше, шли со стороны, противоположной той, откуда пришли мы, все с профессиональными защитными щитками, некоторые в анораках, а рюкзаки у них были набиты так, что чуть ли не подпирали небо, но, надо думать, набиты они были в основном бутылками. Толстяк приветствовал их у дверей как хороших знакомых. Среди них было несколько девушек. Обосновались они в соседней комнате, мы же предпочли сидеть тихо, потому как береженого Бог бережет, и только когда за стеной поднялся уже изрядный галдеж, начали шевелиться, распаковали рюкзаки, заглянули в эту говенную печь, обложенную нашими ботинками и носками. Может, оно и к лучшему, что они не сохли, потому что погоня могла бы прийти на поднявшуюся вонь.

А те, за стенкой, раскладывали матрасы, перетаскивали рюкзаки, смех, звяканье кружек, пол просто гудел от их ног. Кто-то бренчал на гитаре, безнадежном продукте какой-то мебельной фабрики. Гонсер вздохнул:

– Поспать не удастся, – и был прав, а потом совершенно без всякой связи бросил: – А ведь мы по дороге никаких зверей не видели. Надо же, неделю в лесу, и хоть бы одна дурацкая серна попалась.

Но нам это было до лампочки. Малыш лежал в спальном мешке с небольшой температурой из-за этой раны и почти все время молчал. Молчал со вчерашнего дня. Возможно, думал о Старике, который, услышав женский голос, окончательно пришел в себя, встал и отнес в темноту кружку воды, потом вернулся на свое место у печи и как ни в чем не бывало принял очередную рюмку, выпил, но стал осторожней и в воспоминания больше не вдавался, впрочем, никто его на них и не подбивал. Мы пялились в телевизор, новости давно кончились, экран заполнили поперечные и косые полосы, начался какой-то фильм, но ничего не было видно; у нас ни у кого не было охоты настраивать ящик, а Старик, видать, был привычен. Он вслушивался во французские слова, в перемешивающийся с ними польский перевод и не сводил глаз с экрана. Все молчали. Бутылка кончилась. И как только она кончилась, алкоголь каким-то мгновенным сверхъестественным образом испарился из наших тел. Сонливость в соединении с затхлым воздухом постепенно вгоняла нас в состояние полного отупения. Малыш уснул на стуле. Никому из нас и в голову не пришло поинтересоваться, как он себя чувствует. Один за другим мы залезали в спальники и валились на пол. Бандурко устроился на лавке у стены. Старик переступал через наши недвижные тела, чего-то еще возился, подбрасывал дрова в печь, чем-то звякал, кажется, даже выходил, да, точно выходил, потому что в какой-то момент потянуло ледяным воздухом. Заснул я прежде, чем погас свет.

Утром мы вставали в таком же молчании, невыспавшиеся, какие-то совершенно окостеневшие, все тело болело, а в глазах и во рту было ощущение липкости нездорового сна и усталости. Да и утром-то это назвать было нельзя, серенький рассвет. В печи уже горел огонь, Старика не было, но он скоро пришел, неся ведро, в котором плескалось немного молока. Молоко он разделил, часть отлил в миску и отнес ее теленку, а остальное перелил в горшок и поставил на печку. Он выходил еще раза два-три, но нам было плевать, никто им особенно не интересовался, да и он нами тоже, воспринимая нас как неизбежность или как еще одно стихийное явление.

В конце концов Бандурко кое-как пришел в себя, собрал со стола пустые стаканы, где-то их ополоснул, приготовил кофе, за который мы сели еще не вполне очнувшиеся и с полнейшим безразличием к тому, что будет с нами. Но через некоторое время в головах у нас немножко прояснилось, по крайней мере настолько, чтобы свернуть спальники и поджарить то же, что и вчера, но картошки мы уже не получили. Остатки, что еще были в чугунке, Старик залил теплым молоком и отнес в альков. Через приоткрытую дверь была видна часть лежанки с горой перин, но не более того. Они там не разговаривали. А может, там вообще никого не было, поскольку оттуда не доносилось ни звука, хотя при той тишине, что воцарилась в комнате, мы могли бы услышать даже дыхание.

Мы выпили кофе, поели, выкурили по сигарете, и делать нам было нечего. Наступил уже день, и в окно вливалось яркое солнце. Каждая деталь, каждая подробность жалкой комнаты, сор на полу, грязные полосы на стеклах, пустой треснутый цветочный горшок на подоконнике, лежащий рыжий теленок – все осветилось золотым светом. Старик сидел на своей скамеечке и курил половинку сигареты. Волна света делала его почти невидимым. Нам приходилось щурить глаза. Он растворялся в воздухе. Когда сигарета докурилась и в черном мундштуке засипело, он встал и сказал:

– Кто-нибудь пошли со мной.

Пошли я и Бандурко.

Двор был такой же бедный, как хата. Посередине колодец, прикрытый со всех сторон еловыми лапами на манер шалаша, какие строят дети. Протоптанная тропка подходила к нему и вела дальше к деревянному коровнику, крытому частично соломой, частично поржавелым железом. Рядом стоял неуклюжий высокий сенной сарай. И еще какое-то строеньице, то ли хлев, то ли Бог его знает что.

Старик вошел в коровник и закрыл за собой дверь. Мы стояли на небольшой истоптанной площадке с пятнами навоза и смотрели в промежуток между строениями. Метрах в двухстах, чуть ниже, отделенный ослепительной белой плоскостью, находился следующий дом. К нему вел явственный, идеально прямолинейный санный след. Из коровника доносились топот и блеяние. Отворилась дверь, и Старик выволок упирающуюся овцу. Он оттащил ее на чистый, девственно белый снег, наклонился и, стремительно и умело дернув за ноги, повалил на бок. Овца билась. Но он уже придерживал ее за шерсть на шее и на крупе.

– Над дверью есть нож, – бросил он нам.

Я принес длинный и истончившийся от многократной заточки кусок стали с деревянной рукоятью.

– Кто-нибудь придержи зад.

Бандурко посмотрел на меня каким-то отсутствующим взглядом, упал на колени рядом с овцой и вцепился в грязное желтоватое руно. Старик взял у меня нож, встал коленом овце на лопатку, левой рукой отвел ее голову далеко назад, а правой с ножом произвел короткое, быстрое движение снизу вверх.

Мы поволокли тушу по снегу, чтобы подвесить ее на железном крюке, вбитом в балку, на которой держится крыша. Мы с Бандурко с трудом подняли этот неподвижный кусок мяса. Старик проткнул кожу на задней ноге в том месте, где проходит сухожилие, и насадил на конец крюка. Мы смотрели, как он делает надрезы на брюхе и на ногах, оставляя на них меховые чулки, и тремя короткими рывками сдирает тонкую шкуру, от которой шел пар. Куртка Василя была измазана кровью.

Когда мы возвращались, красное пятно на снегу уже побурело. Я нес ведро с печенкой, сердцем и почками. Старик нес шкуру, которую бросил в сенях. А те трое сидели за столом. Костек изучал карту. Старик подошел к буфету, достал бутылку без этикетки. Молча выпил за здоровье Василя, а потом кивком дал понять, чтобы тот налил и мне. После чего поставил бутылку обратно. Может, и к лучшему, самогон был чудовищно ядовитый.

Миновал полдень, Костек и Василь продолжали о чем-то шептаться над картой, и тут Старик бросил со своей скамеечки:

– До приюта ближе всего через гору. Через деревню идти не надо.


Итак, Малыш молчал, Гонсер говорил о сернах, Василь возился с печью, а Костек сидел, прислонясь к стене, спрятав ноги в спальник, курил и, вероятней всего, обдумывал планы на будущее.

К восьми за стеной уже так набрались, что временами пели две песни одновременно, и шаги их становились все тяжелей, неуверенней, словно они учились ходить на ходулях. Я подумал, что надо вообще плевать на это и что-то предпринять, чтобы не подохнуть от голода, от холода и конспирации, и сказал, что иду за кипятком, который якобы есть у толстяка. Я натянул мокрые носки и поплелся по коридору со стенами из грубо отесанных глыб песчаника и тусклой лампочкой под потолком. На втором этаже я обнаружил на двери прибитую деревянную табличку с выжженной надписью «У газды[23] нечего искать, коль не приучен ты стучать». В ответ на стук я услыхал громогласное «заходи» и зашел. Тут было куда теплей. Раза в два. Газда сидел на диване, покрытом синтетической овчиной, и, похоже, держался за буфера пухлой блондинки, уже здорово поддатой. Похоже, потому что, когда я вошел, он как раз от нее отодвигался. На столе стояла почти пустая бутылка и лежали надкусанные бутерброды. Общий вид был скорее удовлетворительный. С уклоном в декоративную деревню: на стене висели хомут, шпоры и дуга, а прямо над головой шефа – оленьи рога, гуральский топорик плюс гуральская шляпа.

– Я по поводу кипятка, про который вы говорили.

Газда попытался собрать мысли воедино и, чтобы выиграть время, указал на стул возле стола:

– Садись, парень, и выпей. Я знаю, что беру дорого, но зима, сам понимаешь. Жить-то надо.

Я решил сесть, потому как с виду он был уже в изрядном подпитии, так что лучше было его не раздражать.

– Всех не приглашаю, не люблю толчеи. Иолка тоже пришла делегаткой. Ведь так, Иолка? – И он шлепнул ее по спине.

Та тупо кивнула. Она была даже недурна. Крупная и кроткая. Как какое-нибудь животное, корова, да, что-то в этом духе, большая и красивая корова. Я выпил водки и краем глаза отметил, что сидят они тут не просто так, а смотрят, телевизор. Он стоял у дверей. Было уже около восьми. Должны были передавать новости, но их не было. На экране два каких-то типа старались над дамочкой с большущей грудью. Кассета была, вероятней всего, на немецком, и потому звук они выключили.

– Иолка, поди поставь чайник.

Иолка подняла свое крупное тело, стукнулась бедрами о край стола, ухватилась за него, но выбралась под звон стекла. Швы на голубых джинсах приятно распирало. Держась за воздух, она добралась до кухонной печи и начала там возиться. Газда бросил на меня вроде бы проницательный взгляд, но глаза у него уже вело в разные стороны.

– Тяжелые времена. Чертова коммуна. Я знаю, что много беру.

Но меня уж поглотил экран, к которому я сидел боком. Там что-то кружилось, менялось, перемещалось, и я почти явственно слышал запыхавшееся женское «Schneller, schneller…».[24]

– Газда! Вода вскипела.

Я вскочил и пошел в кухню. Крышка на большом алюминиевом чайнике подпрыгивала. Иолка раскачивалась над горячей плитой. В общем вполне симпатичное животное, бездумное и ничего не соображающее. Беря чайник, я отерся о ее круп. Подействовало мгновенно. Как-никак я – партизан.

Я сказал, что сейчас верну, и вышел.

Гонсер уже приготовил кружки с насыпанным кофе. Я наливал кипяток и думал о ее заднице. О ее заднице и телевизоре. О телевизоре и ее заднице. О ее мутном, пустом взгляде. Я жутко распалился. Я взял кружку и кусок хлеба с салом. Закурил. Я пил, жевал, курил. А в голове крутилась магнитофонная лента. «Негр несется вслед за ним с длинным черным и большим…» За стеной сменили континент.

– А они сюда заходили, – сообщил Гонсер.

– Зачем?

– Пригласили нас, как они выразились, совместно провести время.

– Ну и?

Гонсер взглянул мне в глаза.

– Знаешь, я бы, наверно, даже посидел с этими кретинами, лишь бы не видеть ваших рож.

– Ну так иди.

– Пожалуй, так и сделаю.

Бандурко тут же переварил данные.

– Ну да. Так будет лучше всего. Они все равно нас видели, а нет, так увидят. С ними надо посидеть. Для маскировки.

– У них там море спиртного. – Костек произнес это как предостережение. – Я тоже считаю, что нельзя слишком бросаться в глаза. Только поймите…

– Ну, Гонсер, – заметил я. – Не везет тебе.

– Да пошли вы все… Побренчу немножко на гитаре.

И только Малыш проявил полное безразличие. Он лежал скрестив на груди руки и смотрел куда-то сквозь стену.

Я долил всем в кружки и вышел с чайником.

Ее я встретил на лестнице. Она спускалась боком, держась обеими руками за перила. Ступеньки скрипели. Она спустилась в сени и прислонилась к стене. Икнула.

– Ссспят ссони… газда, соня, сспит… а ты, ссоня, не спишь?

Тут она икнула и потеряла меня из поля зрения. Но через некоторое время ей удалось навести глаза на резкость. Красная клетчатая рубашка у нее была расстегнута. Из-под нее выглядывал белый лифчик.

– Глядите, а он не сссоня…

Она согнулась в поясе и замела волосами воздух в некоем невероятно церемонном поклоне.

– Иола не сспит… Иола хочет писсать… – сообщила она и оттолкнулась плечом от стены, но ей пришлось повторить эту операцию еще раз и еще, прежде чем удалось принять вертикальное положение. Я поставил чайник на ступеньку и взял ее за руку.

– Я помогу, – пообещал я.

Мне удалось сдвинуть ее с места. Опустив голову и выпятив живот, она шла, шлепая развязанными кроссовками. Мы вышли из дома. Внизу журчал подо льдом ручей. Вверху сияли звезды. Снег скрипел. Я был в одних носках. Я отбуксировал ее чуть в сторону от входа. Она возилась с пуговицей на джинсах, но у нее никак не получалось расстегнуть ее.

– Я помогу.

Это оказалась проблема. Я стоял позади нее и прижался к ее крупу. Отыскал пуговицу. Из чего, интересно, она сделана, если удерживает такую тяжесть? Мне еле-еле удалось вылущить ее из петли. Я принялся снимать с Иолы брюки. Слезали они с трудом. Вместе с трусиками и колготками. По сантиметру. А сама она качалась взад-вперед.

– Хочешь трахнуть девочку? А девочка хочет писсать.

При этом она хихикала, как последняя дурочка. В конце концов я стащил все это хозяйство с ягодиц. Лучше всего, если бы она была трупом, теплым трупом, думал я, массируя два мясистых полушария. Время от времени она каким-то нелепым движением поднимала ладонь к лицу, словно хотела погладить себя по щеке, однако рука тут же опадала.

– Иола уже писает, – объявила она и опустилась на корточки. Она не шмякнулась голым задом в сйег только потому, что я присел вместе с ней, и она оперлась о меня спиной. Славную мы являли парочку. Ладонь я убрал в последний момент. Нас заволокли клубы пара.

– Все, – сообщила она. Я взял ее под мышки и поставил. – Иола уже все. А ты не писаешь?

Мы опять стояли, как перед тем. Я подумал, что партизан должен действовать быстро, и подтолкнул ее к стене дома. Она машинально оперлась руками о стенку и так и стояла, белее снега.

Когда я втащил ее к нам в комнату, там был только Малыш. В той же самой позе. Скрестив на груди руки. Прямо тебе лежащий романтический поэт. Я опустил ее тело на соседний матрас.

– Это порядочная девушка, – сказал я.

– Вижу.

– Они пошли?

– А ты не слышишь?

Действительно. Больше не было никаких китайцев и негров. И вообще никаких цветных. Была полная тишина. И в этой тишине пел Гонсер. По-английски. «It's all over now, Baby Blue».[25]

– Пожалуй, пойду послушать его. Давно не слышал.

– Иди.

Я достал из рюкзака бутылку самогона, которую на прощанье выдал нам Старик за пятьдесят тысяч, и поставил около Малыша.

– Погасить вам свет?

Он с унылым видом отрицательно помотал головой.


У них было куда лучше. Какая-никакая мебель, скамейка, низенький стол, верней, несколько досок на кирпичах, а главное, тепло. Этот сукин сын газда дал им угля. Целых два ведра, каковые самым вызывающим образом стояли у печки. Если это за Иолу, то цена была не слишком велика. Иола была из их компании, и какой-то бородатый тип в очках сразу же спросил меня, не видел ли я ее.

– Она у газды, – ответил я, и он лишь кивнул.

Ради Гонсера они прекратили галдеж. Он сидел в центре на почетном месте, если только в этом бардаке могло быть почетное место, а может, центр этот образовался сам, потому что все смотрели на него. А он играл, пел и улыбался самому себе. Как всегда, когда играл. Выглядел он как какой-то гуру из тех, что водились лет двадцать с небольшим тому. Лицо у него разгладилось. Он сидел по-турецки в рэнглеровской джинсе, в сухих и чистых красных носках. Чуть подергивал в такт правой ступней, it's all over now, Baby Blue, брал пиццикато на этом мебельном изделии, подделке под подделку неведомо чего, и даже не гримасничал, оттого что это не его драгоценный «мартин», о котором он так долго мечтал, а купил только год назад, когда появились деньги, но не осталось времени играть. Весь этот год он презрительно кривился, видя любую гитару. Даже самую лучшую. Да если б ему сунули в руки инструмент из ливанского кедра с золотыми колками, он все равно отказался бы даже тронуть пальцем струну. А сейчас играл, щуря глаза, словно котяра на солнышке, и подпевая своим полубаритоном, точь-в-точь как тогда, тоже в горах, только что в Закопане. Хотя нет, тогда у него еще был не баритон, а тенорок, но улыбался он точно так же среди точно такого же бардака пустых бутылок, окурков и полуоткрытых банок скумбрии в томате, правда все лица тогда были моложе, и люди не воняли еще так, как мы тут сейчас.

Бородатый очкарик подъехал ко мне на заднице, держа бутылку и стакан, налил, выпил, после чего налил мне. Подождал, когда я заглотну, и произнес:

– Ничего играет. Это что, твой приятель? – Но интересовало его, похоже, совсем не это, потому что, выждав с минуту, он перешел к сути: – Что они там делают?

Инстинктивно я хотел было сказать правду, в последний момент христианское сострадание взяло верх.

– Телевизор смотрят. Там шли новости с президентом.

И мне опять захотелось хоть на минутку вернуться в ту зиму, когда все было дешево, да, впрочем, нам ничего особенно и не нужно было – пол-литра на двоих и какая-нибудь закусь в поезде, забитом до такой степени, что все проводники сидели, наверно, в электровозе, а если бы даже и появился контролер, то растянулся бы на блевоте уже в первом вагоне. Так было. Закопанский разудалый, 19.30 с Восточного, за Краковом уже истинная Голгофа, ни у кого ни капли выпить, но мы были гордые и презирали весь мир. Сейчас я смотрел на его лицо, оно все больше разглаживалось, но это был только дым, потому что все вовсю, как в тюремной камере, смолили какую-то дрянь с замысловатыми названиями, ведь время сыплющихся «спортовых» бесповоротно ушло, как и та зима, когда мы искали, где переночевать, что пожрать, что выпить в той сумасшедшей дыре, куда все приезжали, набитые башлями, все, кроме нас. Но мы были гордые и презирали весь мир. Искал-то, собственно, я, а Гонсер играл, так что среди тех полудебилов из хороших семей он был единственным, кто что-то умел, хотя умел он тогда немного, но на них хватало. Они пялились на него, как сейчас пялятся эти, раз за разом наливали ему, а мне приходилось просить, чтобы плеснули и мне, или отпивать у него. И хотя он был толще, ниже и прыщавей меня, в конце концов подцепил такую, что может только присниться, и она приютила нас, верней, приютила его, а я спал на полу и с отчаяния попытался снять трусики с ее полной противоположности, но не снял. А надо было бы, потому что, может, тогда я поумнел бы и, подобно истинному мудрецу, клал бы на эмоции возраста полового созревания, а это немало, когда в животе у тебя огромный стадион, который вместо: «Легия! Легия!» – скандирует: «Бабу! Бабу!»

Разноцветные куртки лежали кучей в углу. Кучей лежали разноцветные рюкзаки. Разноцветные спальники образовывали оргаастическую берлогу, и все качались, но в разные стороны, каждый отлично от другого. Так что ничего удивительного, что волна у них не получалась. Хотя они пытались. Гонсер на миг прервался, но только для того, чтобы прикурить, сделать две затяжки и засунуть сигарету под струны на грифе. У кого-то он это подсмотрел, может даже у Ли Хукера. Вертикальная струйка дыма поднималась мягко, вертикально и живописно. Болельщикам было на чем остановить взгляд. А он играл пиццикато, временами давал какой-нибудь сильный аккорд, причем как раз тогда, когда его можно было меньше всего ожидать, и все слушали, полностью забыв и про китайца, и про негра. Какая-то черненькая, коротко стриженная приближалась к Гонсеру, медленно, сантиметр за сантиметром продвигая зад в зеленом х/б по полу, а я ждал, когда она наткнется на занозу в полу и взвизгнет. Эта точно взвизгнула бы. Кожа да кости. Не то что роскошный царственный зад, которым я недавно овладел, или пышный зад девушки из давних лет, что вскакивала среди ночи с постели, голая и белая в свете уличного фонаря, и, что-нибудь набросив на себя, переступала через мое тело, направляясь в ванную.


А Гонсер жмурил глаза, прямо как кот на солнце. Даже почти не пил. Стакан с водкой стоял рядом с его красным носком. Он упивался игрой на гитаре. Он хмелел от нее больше, чем от спиртного. «После этого не бывает похмелья». Так он говорил. Ему случалось пробренчать всю ночь, выпив одну-две бутылки пива.

Тут и вторая стала продвигаться к нему. Тоже черненькая, но не с такой короткой стрижкой. Широкие брюки цвета маренго тихо шуршали на половицах, однако на брюках было такое множество карманов, что судить о ее заднице я просто не мог. На ней был бирюзовый банлон, а на ногах тапочки с оторочкой из белого меха. А когда через минуту двинулась третья, вроде бы рыжая, в хаки, я подумал, что может произойти скандал, потому как никто из мужиков вроде вперед не продвигался. Итак, Гонсер в центре, первый круг образует женский пол, а мы – второй, к тому же разобщенный. Ну и наконец кто-то крикнул:

– Эй, ты! А на польском не умеешь?

Гонсер замолчал, состроил мину кроткого глуповатого Будды, и я уже знал: сейчас он чрезвычайно вежливо протянет крикнувшему гитару, и все остальные поймут, что тем самым он говорит: «А возьми, болван, и бренчи сам как умеешь». Но тут Черненькая Налысо обернулась и бросила через плечо:

– Слушай, Весек, а не заткнулся бы ты?

У нее был красивый профиль, нос чуть великоват, но хорошей формы, и вообще она была похожа на профили, которые делал тот невысокий мужичок в очках, единственный настоящий художник в сверххудожественном Старом городе, так как вырезать ножницами человеческие лица практически из воздуха – это действительно нечто.


Слова Черненькой Налысо подействовали, потому что наступила полнейшая тишина. После пяти выступлений на публике Гонсер кое-чему научился и вскочил в это молчание, в сдерживаемое это дыхание, как в отъезжающий трамвай. Последний куплет «Love Minus Zero/No Limit»[26]он спел по-польски и только для Черненькой На лысо, хотя взглянул на нее всего два раза. Но она уже все усекла. И остальные, похоже, тоже, потому что в общем-то люди думают всего лишь о нескольких вещах, а как пройдут совместное обучение, так только об одном.

Гонсер завершил номер и глянул искоса на того самого Весека, третье поколение после земельной реформы, на свитере жестяной значок не то проводника, не то следопыта, а Весек даже вроде бы улыбнулся, потому как по характеру он, вероятней всего, был человек искренний и открытый, что и было написано на его физиономии, а такого ни про одного из нас сказать нельзя.

Костек сидел за спиной певца, и я готов был дать голову на отсечение, что в этот момент он забавляется в кармане своим пружинным ножом. Чтобы время убить, а может, думая о том, что на эти несколько часов мы выскользнули из-под его власти. Как просто. Достаточно было оказаться среди людей, чтобы все то, что случилось, отхлынуло, сдвинулось в сферу вымысла, сна, превратилось в некое давнее, ничего не значащее происшествие. Так должен был он думать. А еще о идиотской, пошлой нормальности, которая, как губка, стирала все безумие, разглаживала, как клизма, судорожно сжавшиеся от страха кишки. Даже Василь Бандурко на некоторое время ускользнул от него. Он разговаривал с каким-то парнишкой с длинными вьющимися волосами. Из-за этих волос я не видел его лица, а лишь тонкую, белую, девичью руку, которой он подносил ко рту сигарету.

Как-то быстро все происходило. Бородатый очкарик представился: «Мацек», – и мы снова выпили, а потом он предложил мне сигарету «вест», я взял, и на какой-то миг мы стали друзьями. Очень ненадолго, потому что он сразу начал спрашивать: «Ну что она там так долго делает?» – я ему посочувствовал, и вот так от мужской дружбы ничего не осталось. Я ему, конечно, ничего не сказал, лишь поинтересовался, собираются ли они идти дальше, и он ответил, что вообще-то собирались, но, видно, ничего из этого не получится, и они, как обычно, останутся здесь, пока не кончится запас привезенного с собой, а кончится он к завтрашнему утру, так что посланцы отправятся в магазин за спиртным, пять километров в одну сторону.

Подъехал на заднице какой-то стриженный ежиком и спросил, есть ли у нас выпить. Выпил и остался с нами, как будто просто переменил место в театре. А уже потом, когда он сообщил, что этот парень неплохо играет, грохнула дверь и в ней появился газда. Выспавшийся, опухший и в шляпе. Закрыл за собой, прислонился к косяку и, глупо улыбаясь, смотрел на нас, такой довольный, словно весь этот цирк мы устроили специально для него, словно это был его день рождения.

Видно, блеск нашей бутылки привлек его, потому что он сменил отеческую позу, оттолкнулся от косяка, пришлепал к нам и уселся. Не спрашивая, он налил себе и выпил. Видно, он тут был владыкой всего. Баб, спиртного и благословений. Мой новый друг на него даже не взглянул. Он как-то замер, ушел в себя, окаменел и отсылал в пространство смертоубийственные высверки очков. Я решил, что мне лучше встать и отвалить в нашу комнату, потому как рано или поздно они придут к пониманию и отправятся разыскивать пьянчужку Иолу.

Загрузка...