На этот раз не было никакого шалаша, никакой развалюхи, ничего, только яма в земле, устланная пихтовым лапником. Должно быть, это все-таки была пихта, потому что, хоть ветки мы ломали в темноте, я чувствовал сладковатый запах.
– Слышно собак из Четвертне, – произнес я, как Василь неделю назад.
Я решил идти другим путем. Бандурко говорил, что до нашей хижины можно пройти и через Четвертне. И по карте я удостоверился. Потому и решил идти верхом долины, держась кромки леса, чтобы собаки и зажигающиеся огни были по левую руку. Нам даже удалось полюбоваться этой дырой. Пять стоящих на расстоянии хат, хлевы, овины, сенные сараи на лугах на противоположном склоне. Собаки лаяли не на нас. Они все время лаяли. Увидеть нас никто не мог. До дна долины и дороги было с добрый километр. Ниже и дальше.
В хмуром полусвете сумерек лес выглядел совершенно безнадежно. По самому его краю росли ольха, ивняк, кусты бузины и молодые сосенки; они гнили и ложились вповалку, источенные жучками, побежденные каменистой почвой и ветрами, то есть на лес это даже не было похоже. Заросли, изрезанные руслами ручейков, которые, несмотря на мороз, едва подмерзли, и мы по щиколотку утопали в илистой грязи, потому как у нас не было времени искать переправы поудобнее. И орешник. Он рос везде. Особенно в оврагах. Сухой, ломкий, с обнаженными корнями, висящими над осыпями.
Костек шел за мной. На лысинах посреди леса снега было больше, и мы проваливались по колени. Он шел, не произнося ни слова, сопел, посвистывал да пыхтел, как маленький паровозик, но в конце концов это у него были самые большие причины торопиться. И лишь иногда, когда цепкие побеги ежевики хватали его за ноги, он выплевывал ругательство.
– Нет смысла так нестись. Все равно сегодня не дойдем.
Вскоре у нас на дороге встал старый высокоствольный лес, спускающийся языком к самому дну долины. Видимо, мы уже миновали Четвертне, луга и пастбища.
Мы нашли яму, оставшуюся от вывернутого с корнями бука, просто-напросто свалились в нее, и сил нам хватило только на то, чтобы сбросить рюкзаки, вылезти из нее, наломать пихтовых лап и выстелить лежбище. В яме не дуло. У нас было три спальника, а у Костека так даже пуховый. И была у нас еда и выпивка; минут за пять до автобуса, поскольку нужно было пополнить изрядно уменьшившиеся запасы спиртного, мы набили рюкзаки бутылками, а мне даже пришла идея купить фонарь и запас батареек. Так что мы имели бекон и ту, на две трети опустошенную бутылку спирта, в которую Костек бросил несколько чаинок, чтобы пойло набрало цвета. Я даже зажег на минутку фонарь, ему неодолимо захотелось увидеть эту метаморфозу. Получилось неплохо. Особенно когда спирт растекся по жилам, а мы забрались в спальники. Каждый в свой, а вдобавок оба завернулись в пуховик. И только ноги, промокшие, закоченевшие и словно чужие, не желали согреваться.
– Положи ботинки в спальник, – посоветовал я, – а то утром будут как каменные.
– Утром? Когда оно будет?
– Чуть меньше чем через двенадцать часов. В шесть уже светает.
В шапках, в шарфах, в перчатках, лежа на боку, поджав ноги и вжавшись друг в друга, я к его спине, мы притворялись перед собой, будто спим. Однако наше дыхание не могло достичь той протяжности и глубины, какая бывает во сне. Возможно, нам не хотелось проспать то безопасное время, те двенадцать часов, в которые с нами ничего не могло случиться и ничто, кроме воспаления легких, не угрожало. Надо было это ценить, смаковать понемножку, по капельке. Над нами гудел лес. И ничего больше. Никаких других звуков. Мы лежали на поверхности земли. Две маленькие фигурки, прилепившиеся к кружащейся скорлупке. Кому какое могло быть дело до нашей судьбы, до нашего существования? До нас, которые не больше камешка, не стоящие и плевка? Если бы скорлупка завертелась чуть быстрей, мы полетели бы во мрак, как сухие листья, как блохи с собаки. Нас можно было бы заметить с нескольких сот метров, может, с километра. А с большего расстояния? Сверху? Нас, истлевших, изгнивших, как лиственная подстилка, неподвижных, как белые личинки, пережидающие под корой зиму. Я чувствовал, как мы вращаемся, как несемся в черное ледяное пространство, замкнутые в теплых коконах, кружимся, загнанные под шкуру земли, точь-в-точь как заноза или зернышко кварца, и мне время от времени приходилось открывать глаза, смотреть в темноту, в затылок Костека, чтобы избавиться от мучительного этого ощущения.
В автобусе за несколько остановок перед приютом мужики толковали про нас.
Хватило дня, чтобы весть распространилась. То ли у кого-то есть родственники в Неверке и он как раз был там, то ли кто-то с пограничного поста в Петше рассказал… В сущности, расстояние-то тут всего каких-то двадцать километров, это мы блуждаем, как Швейк по дороге в Будейовице, а они просто звонят с базы на базу. Но мужики говорили об этом без всякого интереса. Напали? Убили? А черт его знает. Неизвестно. Что-то там было в этой самой Неверке, а верней, подальше, где брошенный госхоз, вроде с контрабандой шли или что-то в этом роде. «Да бросьте вы. Кто ж зимою ходит с контрабандой, да потом, с какой?» – «Так говорили, что они там солдата того, сами слыхали. Их еще не поймали. В Петшу две машины с офицерами приехали. Из Кракова. Люди рассказывали».
Мы сидели как раз за этими мужиками, один был в коричневом пальто, второй в кожушке, оба в овчинных ушанках, оба старые, морщинистые, ничему уже не удивляющиеся, даже если речь шла о смерти; они тут столько смертей навидались, и теперь их интересовала только собственная. Костек прятался в своей куртке, как черепаха в панцире, даже не глянул на меня, наверно, он всей душой желал, чтобы я ничего не слышал, чтобы шелест этого разговора остался в его голове как морок, как галлюцинация или Бог ведает что еще, остался его и только его собственностью.
Действительно ли так было? Не знаю. Во всяком случае он не взглянул на меня, не произнес: «В конце концов, кто-то должен был это сделать», – даже не моргнул, лишь смотрел из своего панциря, из куртки, которая полезла вверх, воротник выше затылка, смотрел на черно-белую деревню за окном, вереницу домов, рассыпанных вдоль долины.
Дома были длинные, старые, рубленные из бруса, крашенные синей краской либо покрытые креозотом и почти черные, с белой расшивкой. Все они стояли ниже шоссе, и во дворах не было ни живой души, только морозоустойчивые утки сидели в сугробах, словно дожидались оттепели. Никто носа не высовывал. Лишь иногда чье-нибудь смутное лицо смотрело из-за занавески, над геранями, как мы проезжаем. Две дворняги нюхали друг у дружки под хвостами. Полная недвижность. Разве что только дым, изменчивый, извивистый, некая переходная форма между белизной снега и чернотой зарослей и гнилых заборов.
Наконец оба мужика вышли, и мы остались одни в этой части автобуса.
– Слышал? – спросил Костек.
– Слышал. Они тут любят поговорить.
– Да. Говорят, чтобы говорить. Сплетничают… как бабы.
И больше ни слова об этом. Автобус катил по прямой дороге, плавно поднимающейся вверх, время от времени кто-нибудь подходил с бумажкой в тысячу злотых, к водителю, и мы останавливались перед очередной хатой: сплошные остановки по требованию. Автобус постепенно пустел, и я боялся, что в конце концов останемся только мы двое с нашими обросшими мордами и глазами, как дырки, проссанные в снегу, и никто обладающий здравым рассудком не примет нас за полудурков из туристской братии. Но ничего не случилось. Никто и глаз не поднял, когда мы высаживались неподалеку от приюта. Заснеженный зад автобуса исчез за снежной пылью, и мы двинулись. Тем же путем, что и тогда с Бандурко, чтобы через час повернуть на запад и оказаться в этой яме.
Я пережевывал в мыслях два последних дня и две ночи, пережевывал в десятый, в двадцатый раз, чтобы утомиться и заснуть, пока в теле еще сохранялись остатки тепла. Наверно, я все-таки засыпал, потому что временами гардлицкая «тарговица» сменялась ярмаркой двадцатилетней давности на площади перед деревянным костелом. Только проходила она в августе. Костел стоял на высоком обрыве над рекой, а на другом берегу сколько хватало глаз тянулась безлюдная песчаная равнина, на которой временами появлялись стада коров. Деревенские показывали на них.
– Это бялостоцкие, – говорили они с гордостью. И в их голосах были удивление и грусть, как будто капризный зеленый Буг являлся границей двух континентов. Спрятавшись в кустах, мы пили дешевое плодово-ягодное вино, какую-нибудь «Золотую яблоню», «Серенаду», «Пошьвист» или «Харназию», и пытались лапать за сиськи заманенных в кусты девчонок. За нашими спинами ярмарочная публика объедалась лимонным мороженым, с каждой минутой становясь все хмельней и раскованней. Стрельба в тире, огромные гипсовые собаки и стеклянные дворцы – разноцветные, многоэтажные, с крутыми крышами, посыпанными переливающейся прозрачной пылью. Неописуемое богатство. Часы с неподвижными стрелками, зеркальца – стоило их перевернуть, и вместо собственной прыщавой физиономии ты видел холеного Брандо или Клосса, все золотое, серебряное, голубое и розовое. Сокровища Офира, пистоны, пробки и пурпур. Револьверы, ладан и мирра. Небывалые вещи, набитые опилками сплюснутые шарики на резинке. Цветы из красочных перьев, как у ацтеков, поскрипывающие шары из красных гондонов, лягушки на присосках, пневматические чертики и ни одного ангела, тонкая, как волос, бижутерия, лебеди в стеклянных шарах, в которых падал снег, – ничего, что могло бы пригодиться, остаться, долго прослужить. Праздник. Мы пили вино, блевали из-за жарищи и ждали вечерних игрищ в сарае. Ковбойские ремни с пряжками в виде бычьих голов, перочинные ножички на цепочках, трубы, свистки, окарины и дудки, крашенные в зеленый цвет. Бубны. Запах жженого сахара, сумерки и ограбленные сады. Ну и буфера. Хватать за задницы мы пока еще боялись. И огромные цветные расчески, выглядывающие, точно ножи, из наших карманов.
Это, похоже, мне снилось. Гирлянды, роскошь, хороводы гипсовых фигур: Божья Матерь, собака, охотник, святой Иосиф, кошка – все можно было выиграть в лотерею. Ярмарка. Радость народная.
Костек вжимал в меня ягодицы, а я дышал ему в затылок. Возможно, мы спали. Да, точно спали, потому что внезапно нас разбудил грохот, словно все вокруг проваливалось в тартарары. Костек простонал:
– Господи, до чего холодно, – и начал вертеться в спальнике.
Холод шел от ног. Нервная дрожь, судорога, стягивающая мышцы спины и плеч. Наверху завывала вьюга. Я высунул голову. Сыпал снег.
– Засыплет нас, – пробормотал Костек.
– Ежели присыплет, будет теплей. Как в иглу.
– Как в могиле.
Говорить было не о чем. Мы снова спрятались с головами. Я подумал о спирте, но, чтобы дотянуться до него, пришлось бы разрушить наш снежный плоский домик. Как Лазари в белых пеленах, почти мертвые, лежали мы. Клочья снов подхватывали наши души, вырывали их из тел, которые становились чем-то чуждым, неживым, омерзительным и причиняющим боль. Гигантские буки гудели у нас над головами, как пролеты моста, по которым мчались разодранные полотнища воздуха, наполненные морозом, пригнанные из черной пустоты на погибель в кронах дерев. Ветви стучали друг о друга, и было слышно, как в глубине леса падают, обломившись, толстые сухие сучья, ставшие хрупкими от наполняющего их льда. Видно, ветер должен был навести тут порядок, уничтожить все, что мертво. Голос филина, что ухал над нами, желая приятного сна, умолк. Может, птица подавилась огромностью воздуха или просто прекратила свою жалкую вещбу, ибо та была смешна и ничтожна среди зловещего этого грохота, как будто Небесный Воз сломался и летел на землю, чтобы окончательно здесь разбиться.
– Я не могу спать. – Костек произнес это таким тоном, словно мы лежали на двух разных кроватях в гостиничном номере или в харцерском лагере.
– Начни считать.
– Что? Меня колотит.
– Что угодно. Можешь года. Меня тоже колотит.
Так время от времени мы что-то бормотали друг другу. Эти бормотания могли разделяться минутами, а могли часами. Усталость завладевала нами, словно удушающая глубина, пыталась нас утопить, но тела были слишком легкими, и каждый раз мы вновь оказывались на поверхности, нахлебавшиеся, распухшие, белые куклы утопленников, а сны и мысли ввинчивались в нас, точно угри, въедающиеся в падаль, в брошенную как приманку конскую голову. В мою голову – ярмарки, которые мне довелось видеть. А в голову Костека, наверное, «узи», о котором он, должно быть, мечтал, поскольку чего другого он мог желать в своем положении? И я был уверен, что он уже жалеет о том «Макарове», выброшенном тогда в снег. Потому что там, на «тарговице», он ходил, как лунатик. Бросался от одной кучи хлама к другой, вытаскивал жалкие эрзацы смерти, которые хлопали, трещали, стрекотали и мигали разноцветными огоньками, но ни один из них не желал превратиться в его руках в тяжелое и грозное оружие. Лук и стрелы с жестяными остриями, сабля с пластмассовой рукоятью…
Он не обращал на меня внимания. Брел через этот арсенал маньяков, всецело захваченный своими мыслями, и я боялся, что мне придется уволакивать его отсюда силой, вытащить, пинками вышибить из иллюзий, втолкнуть в автобус, нянчиться с ним, как с идиотом, или бить по щекам. Через час все уже его знали. Русские, румыны, наши, татары. Ему совали под нос зеленые, синие, желтые и черные автоматы, был там и водяной пистолет с зайцем и волком на рукояти, а он качал головой, перебирал, выбирал, корчил значительные мины, и в конце концов его уже начали принимать за дебила.
– Мальчик. Хади сюда, посмотри, вот «катюша».
Когда я сбежал из чертогов наслаждений, то долго не мог его найти. И только через некоторое время увидел его в компании трех хмырей в джинсе. Они стояли тесным кружком за будкой, где жарилась колбаса, на самом углу площади. Стояли, склонясь друг к другу, втянув головы в плечи, и – шептались. Со ста метров было видно, что они шепчутся. Я пошел в их сторону, но Костек меня не замечал, и только один из хмырей, когда я уже был шагах в двух от них, повернул гнусную, замаринованную страхом и хитростью рожу и буркнул: «А тебе чего?» И тогда Костек ответил: «Это мой кореш», – а замаринованный: «С охраной ходишь?» – и дружкам: «Валим отсюда». Мы остались вдвоем среди смрада подгоревшего жира. Костек вытащил сигарету, закурил и после долгого молчания спросил:
– Сколько у тебя денег?
– Немного, пять-шесть сотен.
Он боком придвинулся ко мне и зашептал, точь-в-точь как если бы был одним из тех хмырей:
– Есть «калаш» на продажу, можно купить за три лимона. И шестьдесят штук патронов.
– И ты хочешь его купить? Он же не влезет в рюкзак.
– Влезет. Он со складным прикладом, – совершенно серьезно ответил он. – Но у меня чуть меньше двух лимонов. Если ты добавишь свои, то пол-лимона они, может, и уступят. Они сказали, что крутятся тут до вечера.
Он смотрел в землю. Из трубы колбасоподжаривательного заведения на нас посыпалась сажа. Мимо прошла девушка в темно-синем пальтишке, она держала в руках часы, стиль рококо, из золотого пластика. Трое шпанистого вида парней стояли у накрытого коврами лимузина.
– Костек, это деньги не мои. Общие. Знаешь, ребята, наверно, не горят желанием завести автомат.
То был аргумент вне сферы безумия. И он подействовал. Костек смирился, несколько презрительно, но смирился. Бисер перед свиньями. Так, должно быть, он думал. Но деньги были мои. Общие я уже истратил. Костек не уговаривал меня, ко стал пытливо осматривать торжище, словно надеясь на нежданную помощь. И тут на площади появились трое мусоров. Я кивком указал на них Костеку и взял его за руку. Он пошел не противясь, как ребенок. Как будто мундиры напомнили ему, кто мы и зачем тут находимся.
А сейчас я вдыхал смрад его грязного тела. Несмотря на холодрыгу, я чувствовал запах усталости и холодного пота. А может, это от меня так воняло. Да не все ли равно.