А здесь ничего не изменилось. Да и что могло измениться? Вот только Иола теперь лежала на спине, укрытая до самого горла спальным мешком. Лежала с открытым ртом и храпела.
Малыш лежал в той же позе, его взгляд, как жучок-древоточец, сверлил то ли потолок, то ли стены, бутылка самогона стояла, как стояла, но уровень содержимого в ней снизился.
– Веселятся? – осведомился он.
– Еще как. Сам слышишь. Веселятся все. Но лучше всех Гонсер.
– Не такой уж он больной. Может, от пения он выздоравливает?
– Он выздоравливает от энтузиазма.
– Хорошо ему. А у меня то, что затянулось, открылось. У меня, если можно так выразиться, легкая течка, из раны течет. Хорошо бы сделать перевязку. Настоящую.
Он вытащил сигарету и закурил с таким видом, словно перевязка требуется не ему, а кому-то там или планируется на послезавтра. Он курил, а я задрал ему свитер и осторожно прикоснулся к черному пятну на синей рубашке. Сверху оно было затвердевшее, вроде струпа, но изнутри набухло теплым и влажным.
– Даже и не болит. Вот только что потекло.
– У этого говнюка газды должна быть аптечка, хотя бы бинты. Надо бы тебе рану промыть, посмотреть, нет ли какой-нибудь гнуси.
– Есть змея, – ответил Малыш.
– Газда пришел вниз и, насколько я понимаю, очень скоро нажрется. Вот тут можно будет что-то придумать.
– Ну да. Скажи, что я поранился в лесу.
Мы принялись по капельке пить и слушать, как Гонсер меняет репертуар и как у него потихоньку садится голос. Иола невинно, по-поросячьему похрюкивала. Время близилось к десяти. Ночь только начиналась. Костек щелкал ножичком, Бандурко заглядывал в глаза хиппиобразному херувимчику. Каждому было чем заняться. А мы вдвоем отдыхали, сокращая время ожиданием того, что произойдет. Всегда что-нибудь да происходит. Об этом можно не беспокоиться. Такие у меня были мысли, и я смотрел, как из полуоткрытых губ Малыша выходит дым, вьется горизонтальными струйками, смешивается с печным смрадом, с запахом перегара, вырывающегося из внутренностей Иолы. Я видел эти запахи, но не ощущал их. У меня текло из носа. Я его вытирал рукавом. А когда наконец лег на матрас и укрылся, стало даже приятно.
– Малыш, а что если мы сейчас возьмем и отвалим? Тихонько обуемся и пойдем по следам, которые протоптали эти вот? Дойдем до какой-нибудь деревни, дождемся утра, поймаем автобус и вернемся домой, а всю дорогу для храбрости будем пить? На это у нас еще хватит. Можем даже через Вроцлав поехать. Красивый город. Как-то я там побывал. Они там вовсю веселятся. В смысле Гонсер и Василь, а Костек их караулит и, наверное, развлекается лучше всех. Что ты на это скажешь?
Он с минуту молчал, погасил об пол сигарету, отправил охнарик щелчком в сторону печки. Потом, не глядя на меня, сказал:
– Знаешь, пожалуй что нет. По двум причинам. Первая – мне просто не хочется. Наверное, она и самая главная. А во-вторых, я хотел бы увидеть, чем все кончится. Обыкновенное любопытство. Хочется поглядеть, как он, как они… мы выберемся из этого. Я-то сам, пожалуй, не боюсь. Все время думаю, что это такая игра и что все остальные думают точно так же. Ну и, само собой, искушение увидеть, как игра эта превращается в то, что перестает быть игрой.
Он достал следующую сигарету, прикурил и стрельнул спичкой в пространство.
– Хотя если по правде, то нам ничего, кроме игры, не осталось. Вот потому я и не хочу удирать, хочу все увидеть.
Он засунул руку под спальник, которым была накрыта Иола.
– Все время притворяется. Притворялась, что спит, и сейчас притворяется.
– Лучше не трогай ее. Сейчас ее начнут искать по крайней мере двое. Может, уже и ищут.
– В таком случае приодень ее чуток, потому что я не смогу.
Я снял спальник и в последний раз имел возможность лицезреть Иолу во всем ее великолепии. Надеть трусики и брюки оказалось куда трудней, чем снять. Малыш был прав. Она явно притворялась. Чего не сделает женщина ради сохранения невинности. В конце концов я застегнул молнию и пуговицу. Труд был неимоверный. Я даже вспотел. Вполне возможно, со страху, что вот сейчас они войдут и начнется скандал. Однако они не вошли. Я положил на нее красный покров, и мы опять выпили по глотку этой дряни, вонючей, как невесть какая отрава. Однако действовала она правильно. Сглаживала противоположности.
– Князь Мышкин с Рогожиным, – засмеялся Малыш.
– Они сейчас придут. Тадек Налепко, – усмехнулся я.
Так мы трепались, стреляя окурками в сторону печки. Самогонка нас забирала и в то же время не забирала. Взрывалась в животе короткими резкими проблесками наркотического озарения, а потом мы впадали в какую-то полуэвтаназию. От экстаза к эвтаназии. И все это в продолжение четырех минут. Снова, снова и снова.
– Ты серьезно говорил? Ну, чтобы смыться?
– Сам не знаю.
Откуда я мог знать? Серьезность утратила смысл, если только когда-либо в ней этот смысл наличествовал. Мы были как дети, осуществляющие каприз – один, второй, третий, и так до мгновения, когда мир закачается под крики, точно пьяный, и им станут уже управлять правила, меняющиеся с минуты на минуту в зависимости от произвола либо случайности, от того, что кому взбредет в голову. Что я должен был ответить? Что нахожусь в состоянии невесомости, что, кроме усталости, кроме холода, уже ничего реального нет, что уже совершенно безразлично, в какую сторону и с кем мы пойдем? Что время прошло, звонок, благодарим вас, на ответ было полминуты, как в телевикторине. И теперь все утратило вес, утратило значение. Могу остаться, могу слинять, выбора никакого. Что меня удерживает усталость, а подгоняет страх, который, по правде говоря, я вынужден придумывать, воображать, потому что, если по-честному, я нисколько не боюсь, во всяком случае не настолько, чтобы убегать по колено в снегу, без сна и еды, что, если опять же по-честному, я мог бы пойти туда, где люди, стать одним из них, сесть в автобус и на каком-нибудь вокзале съесть теплый вонючий бигос, а потом просто вернуться к своей прежней жизни, которая, наверное, остановилась и ждет меня, потому как никто другой в мое отсутствие к этому говну и не прикоснется? Все было слишком сложно, чтобы отвечать. Во мне бродили только предчувствия. Но время было уже не то, чтобы проводить ночи за разговорами. Слишком многое мы уже знали, и оба примерно одно и то же. Ничего интересного. О чем говорить.
– Какая разница, – сказал я.
– Какая-то должна быть… – Однако он не закончил, потому что дверь отворилась и вошел мой друг Мацек. Верней, сперва он сунул голову, блестел очками и смотрел, словно приучал взгляд к обширному и тихому пространству нашей комнаты. Здесь у нас все было слишком хорошо видно. Слишком мало дыма и людей. Слишком простое расположение тел. Наконец он прозрел и, не глядя на нас, в три широких шага оказался у матраса Иолы и как-то беспомощно, а может, попросту осторожно, с нежностью, чтобы не разбудить ее, опустился на колени. Принц и спящая красавица – так это выглядело. Похоже, он хотел убрать волосы с ее лба, но провел только ладонью над ее лицом, прямо-таки как нерешительный гипнотизер, и спросил:
– Что она тут делает?
Между мной и Малышом произошел безмолвный спор, точь-в-точь как в классе с подталкиванием локтями: «Ты скажи», «Нет, ты скажи», и победил я, а может, и Малыш, тут непонятно как считать, потому что через несколько секунд он сообщил глуховатым и абсолютно равнодушным голосом:
– Ничего не делает. Спит.
– Здесь?
– Само собой, здесь. Разве не видно? – Однако Малыш тут же сжалился и снизошел до объяснений: – Пришла слегка выпившая и захотела вздремнуть, потому что у вас там ей бы это вряд ли удалось. Получила спальник и спит. Я что, должен был выгнать девушку? Пусть поспит.
– Я ее искал, – объявил очкарик, словно мы не догадались, что он ее нашел. – Спрашивал у газды. Он сказал, что была, минутку посидела. Она всегда нас регистрирует, записывает в книгу, расплачивается. Он сказал, что посидела минутку, выпила кофе и ушла.
– Ну, одним кофе тут не обошлось, – заметил Малыш. – Было и еще что-то.
– Она всегда регистрирует нас, потому что у газды вечно капризы. Он не любит, когда кто-то чужой заходит к нему наверх. Иногда, бывает, пригласит кого-нибудь, но редко. Обычно он сам спускается вниз, если что нужно.
– Паскудный тип этот газда. Содрал с нас по полета с носа. Четверть лимона за эти обспермленные матрасы и литр кипятка. Вам хотя бы дал угля.
– Два ведерка. В комнате было еще тепло. Кто-то, видно, жил тут перед нами. Мне он тоже не нравится. Какой-то он… даже не знаю… как животное какое-то… неконтактный. Неизвестно, что думает.
– А что он может думать? Ему что, философию с тобой вместе штудировать? Жирный боров, только и всего. Если б нам было куда приткнуться, получил бы разок в морду, а не четверть лимона. Меня трясти начинает, как вспомню об этом… кабан говенный.
Малыш стал что-то очень разговорчивым. Словно и он захотел стать другом Мацека. Он протянул очкарику бутылку с химическим соединением и угостил сигаретой. Какое-то время они оба переваривали отвращение к этому антропоиду, после чего Малыш продолжил:
– Я бы с ним был осторожнее. На роже просто написано, что вредный гад. Вы что, обязаны поить этого скота?
– Да как-то так получилось. Мы уже три года приезжаем сюда своей компанией. Предыдущий был совсем другой. А мы привыкли к этому приюту. Летом тут здорово. Народу почти нет. Можно целый день пробродить, и никого не встретишь. По вечерам олени к окнам подходят.
– Зимой тоже, – усмехнулся Малыш. – Олени здоровенные, как быки. Четверть миллиона…
Мне не хотелось разговаривать. Гонсер, видимо, пел Коэна, потому что ничего не было слышно.
Я слышал только щелканье зеленого пружинного ножа. Привязался ко мне этот звук. Сухой, механический, очень соответствующий выражению лица Костека, которое незаметно переходило от насмешливости к ожесточенности. И ведь так всегда было. Я ни разу не видел его грустным. Не то усмешка, не то гримаса, состроенная только потому, что на лице должно быть какое-то выражение, вот он и выбрал себе такое, в котором участвует минимум лицевых мускулов.
Тогда тоже так было, точно такое же лицо в дальнем углу большой комнаты с наклонным потолком; ноги вытянуты, ни одного движения. Так он и просидел почти все время, водя за нами взглядом, изучая группирование и взаимосвязи незнакомых людей, и я где-то только в середине вечеринки заметил, что он наблюдает за нами. Гонсер был счастлив.
Он водил нас по закоулкам своей квартиры, демонстрировал кладовки, переходы и тайники, топал ногой по ступенькам деревянной лестницы, ведущей на антресоли, где могла бы разместиться цыганская семья со своим скарбом, топал, и было видно, что потрескивание новеньких сосновых досок доставляет ему наслаждение. Черт его знает, кто привел Костека. Кто-то привел. Гостей было человек тридцать. В сущности, это была не вечеринка, а самый настоящий прием, вся мебель на своих местах, старая и новая, красивая и уродливая, салаты, вино, разговоры в стояка, высший свет за пять злотых, обжираловка, и каждый слушает только собственный голос, к тому же приходилось кричать, так как все время звучали баллады под настроение. И только Костусь Гурка ничего не говорил. Собственный голос его не интересовал. Он сидел в плетеном кресле в компании с бутылкой sophie white und cigarettes kapitan flip pack, и вид у него был, словно он на работе, точно он шпик, журналист или санитар на балу дуроломов. Было это четыре года назад осенью. Общество веселилось, никто, похоже, не нажрался, да и, по правде сказать, вина было маловато, половина пришли с женами, некоторые даже с детьми. В общем, все так культурно, что мы, то есть Малыш, Василь и я, в конце концов вместе с литровой бутылкой «Выборовой», которую Малыш попросту изъял из холодильника, смылись на эти самые антресоли. Это было что-то наподобие хоров в костеле. Что-то вроде галерки, и мы там, сидя на пуфиках и подушках, обозревали публику, а когда все, и мы, и те, внизу, чуток подпили, Малыш стал легонько поплевывать через перила, точь-в-точь как с балкона в кино в давние годы. Если в кого и попало, то он не признался: как-никак почти светский прием, и только Костек все это заметил и в знак одобрения поднял бокал с вином. Пришел Гонсер, недовольно поморщился, так как бутылка была его, и спросил, почему мы не веселимся. На это Бандурко ответил, что, напротив, мы отменно развлекаемся, потому как Малыш как раз попал в одну дамочку, которая разглагольствовала о здоровом питании, матери-земле, проращенной пшенице и Коре Яцковской, и предложил Гонсеру присоединиться к нам, ведь это и наш тоже праздник, исполнение мечты, то есть собственный угол, где можно слушать «роллингов» на полную катушку. Однако Гонсер с нами не сел, а пошел накладывать салаты и разговаривать о делах, внутриутробной жизни и знаках зодиака.
К полуночи никого уже не было. Все ушли. Жена Гонсера отыскала какой-то закуток и заснула. Мы остались вчетвером. И пятый – Костек. Когда закрылась дверь за последним гостем, он вышел в прихожую и вернулся с бутылкой водки.
Не произнеся ни слова, он поставил ее на журнальный столик и вернулся на свое место. Музыка уже перестала играть. И в этой тишине скрип плетеного кресла прозвучал так значительно, словно что-то кончилось или начинается.
– Если я вам мешаю, могу уйти, – так он сказал. Спокойно, громко и нагло, словно бы для того, чтобы мы знали, что идти ему никуда не нужно, но, в конце концов, мы можем грубо, по-хамски вышвырнуть его. Однако ни малейшей охоты выгонять его у нас не было. Нам хотелось, чтобы все было спокойно, по-старому; мы будем сидеть, пить под тихую музыку, пока не уснем, где кому удобнее, не раздеваясь и не разуваясь. Гонсер уже не хмурился, улыбался совершенно нормально, и, наверно, мы подумали, пусть этот бедолага Костек останется, ведь в этом сраном городе ему не с кем напиться. Вот он и остался. Как зритель, потому что вскоре мы о нем забыли, впрочем, не совсем, просто мы перестали обращать на него внимание, может, он уже не стеснял нас, а сам нашего внимания старался не привлекать. Тактичный гость.
Бог его знает, о чем мы говорили. Наверно, ему было скучно, как и нам, но для нас это была старая приятная скука заигранных вопросов и ответов, при которых мозг отдыхает, как во сне. Наверное, мы вспоминали ушедший мир, тот единственно подлинный, поскольку уже умерший, окончательно сформированный и ненарушимый. Иного мира у нас не было, да мы и не хотели иного. Теперь нас ждали только мирки, фрагменты мирков, отдельные события, столкновения явлений без контекста, то есть все то, что случается с каждым, и оттого бессмысленно, случайно, этакие обрывки чужой жизни, которые поднимаешь, осматриваешь, но они ни к чему не подходят, и потому их со спокойной душой можно выкинуть на помойку, и тут же найдется еще какое-нибудь дерьмо, идеально подменяющее только что отброшенное. Но это уже не тот мир, в котором мы были как рыбы в воде, как бездумные, глупые, самодовольные карпы в пруду, мотыльки в ночи, счастливо избегающие пламени, убежденные, что дня не существует, что порхание и кружение придают наисовершеннейшую форму жизни, космосу, вечности и хрен его еще знает чему. То есть глупость и вера. То есть мы были святые, как все, прежде чем прозрели. Наверное, это мы и вспоминали.
А что слышал Костек? Вероятно, мы, как обычно, спорили, кто отжарил Гжанку, крупную сисястую девчонку, на которой мы зациклились с восьмого класса, хотя в ту пору сама она училась в шестом. Ее буфера не давали нам покоя, потому что в школе таких больших ни у кого не было. Значит, Гжанка. Да, наверно. Бандурко не мог слушать этого и кричал, стуча кулаком по столу: «Протестую как педераст!» – но он, пожалуй, ее и впрямь ненавидел. Их так называемые участки почти соседствовали. То есть та же самая комэлита, что кровушки наших отцов насосалась досыта, – как зубоскалили мы в период политической зрелости. Но Василь питал к ней ненависть не по классовому, а по половому принципу. Короче, какое-то коллективное помешательство, потому как по сути она была обычной дурой с большой грудью, но мы чуть ли не обожествляли ее. Продолжалось это несколько лет, пропадало, вновь возникало, замирало и опять оживало, гальванизированное случайностью или приливом скуки. Малыш был жутко в нее влюблен, и она в него тоже, но ему не дала, а может, он не захотел, потому что слишком сильно любил ее, так же сильно, как я, которого она не любила и, следовательно, давать и не собиралась. Гонсер же утверждал, что ее не любил, но она ему давала, потому что любила, а если нет, то тогда делала это назло всем остальным. Проблема оставалась неразрешенной, так как мы ни за что не желали поверить Гонсеру, а свидетелей у него не было. Неясность не давала нам покоя уже много лет. Гжанка, наверное, превратилась уже в жирную сварливую тетку, зашнурованную в грацию и с залакированным вавилоном на голове, а нас этот палеолит любви и сексуальности по-прежнему возбуждал со страшной силой. «Как же, дала она тебе. Трусики понюхать», – говорили мы Гонсеру, однако он стоял на своем и описывал нам декорации и бутафорию буржуйского обиталища, которые в ту пору казались нам вершиной хорошего вкуса, этаким замком на скале, – розовую ванну, белый ковер, итальянскую кофеварку, недоставало только фарфоровой собаки в натуральную величину. «А волосня какого у нее цвета была?» Это спрашивал я, потому что, хоть она мне и не дала, волосню я видел, и тому имелись свидетели. Волосня как волосня, ничего особо примечательного, однако Гонсер сразу начинал осторожничать, мямлил, что, дескать, все всегда происходило в темноте, потому что она была страшно стыдливая. Короче, партия так и оставалась неразыгранной. Гонсер бесился, так как, вероятней всего, он таки ее трахнул – в минуту то ли ее слабости, то ли своих сверхчеловеческих возможностей.
Такая вот история с Гжанкой. Нас она презрела и в конце концов вышла за какого-то предприимчивого пиздюка, который откопал на свалке в Рейхе «мерседес», отполировал его замшей и фланелью и подкатил на нем к ее дому, а мы в ту пору ездили зайцами в поездах и тем гордились. Каждый имеет то, что заслуживает. Великая эта любовь должна была бы заразить нас триппером, и в этом была бы некая справедливость. В третьем часу ночи Василь предложил нам нанять детектива и отыскать Гжанку, чтобы все задокументировать при свидетелях и фотографе, а то от этого пустословия его уже мутит.
А потом кончилась водка. Мы поискали в кухне каких-нибудь запасов, но там ничего не оказалось или же было хитроумно запрятано. Когда окна начали сереть, Гонсер воскликнул:
– Едем туда!
– Куда? – поинтересовался Василь.
– Туда, к нам.
Мы стали одеваться. В прихожей поднялся шум, все прикладывали пальцы к губам, шипели «тс-с-с» и давились от смеха, и тут из какой-то комнаты вышла жена Гонсера, заспанная, с взлохмаченными волосами, протянула ладонь и потребовала: «Ключи». Сразу стало тихо. Гонсер вытащил из кармана брелок с ключами и без слова отдал. Мы были отправлены в нокаут, но следом за нами вышел Костек и громко, желая ободрить нас, объявил:
– Плачу за тачку.
Малыш, который дипломатично прислонился к стене и начал уже задремывать, прохрипел:
– Ладно, я в обратную… Бандурко, а ты ставишь выпивку.
То был холодный туманный рассвет позднего октября. Мы проперли пехом пол-Мокотова, прежде чем поймали такси, свекольного цвета «волгу» со стариканом за рулем, которому было все равно, куда ехать, потому как каждый рейс этой колымаги мог оказаться последним. Буквально без пяти шесть мы успели в ночной магазинчик возле дома Малыша. Запаслись, а Бандурко умоляюще причитал: «Ребята, только не водяру! Только не водяру!» – и вытаскивал из кармана горстями банкноты, которые сыпались на пол, и я на четвереньках собирал их. Хватило на батарею бутылок «Костеркеллера» и кучу банок. Таксист ничему не удивлялся, тем паче что Малыш сразу же вручил ему бутылку и объявил:
– Просим принять в качестве презента и заранее простить нам шумное поведение. А за проезд мы расплатимся нормальными деньгами.
После чего он уселся на переднее сиденье и говорил, куда ехать. Но было совсем не шумно. Напротив, становилось все тише и тише, словно мы погружались в какую-то бездну. Мы ехали через Гданьский мост, внизу вместо воды лежал белый туман. По левую руку – Святой Флориан, по правую вдалеке дымы ТЭЦ ложились черными горизонтальными хвостами, навстречу ехала желто-синяя электричка, а в открытых дверях ждали люди, так как иногда поезд останавливался на мосту и можно было выскочить, сбежать вниз, поймать на Вислостраде сто восемьдесят пятый и сэкономить несколько минут или хотя бы внести в свою жизнь маленькое разнообразие.
Потом начался завод – длинный, как сто самых длинных поездов, огромные металлические кубы справа, вереница трамваев слева, и наши отцы тоже, наверно, были в этой толпе. Наверно, шли через подземный переход. Они давно вышли из возраста, когда перепрыгивают желтые барьеры и лавируют между несущимися автомобилями. В нашей «волге» царила тишина. Водитель время от времени жал на тормоз, чтобы пропустить тех, кто стремился на работу. Но ничего не говорил, да и что он мог сказать? Пиджак его был точно такого же цвета, что и костюмы бегунов и прыгунов. Ну, может, лицо у него было чуть постарее, но те скоро сравняются с ним. У последних заводских ворот он прибавил скорость.
– Говно это, а не машина. Я начинал на «Варшаве», вот это была машина. – И непонятно было, что он имеет в виду – свою колымагу или красный «пассат», который промчался по левой полосе.
А потом до самого конца он молчал. Ему было плевать, что мы велим ему ехать через какие-то лощины и перелески, остановиться в открытом поле у кромки соснового леска, где кончалась ухабистая, усыпанная шлаком дорога. Человек, который начинал на «варшаве», не может быть трусом или неврастеником. Он подождал, когда мы выгрузимся, взял деньги и буркнул:
– Приятных развлечений.
– Что они сделали, – тихо произнес Василь и повернулся к нам, словно мы могли ему что-то объяснить.
Фаянса больше не было. Были горы строительного мусора, железа, какая-то гигантская свалка, и ни одной вербы. Нагромождения бетонных обломков тянулись до далекого ряда старых лип, за которыми укрывались дома Бандурко и Гжанки. Насыпи, холмы, хребты и горные цепи промышленного мусора, ни единого прудка, и все лягушки, наверное, давно уже эмигрировали отсюда. Василь двинулся вперед, поднялся на первый отвал, встал на вершине и смотрел вдаль, словно в океанские просторы, как капитан Ахав, высматривающий белого кита, который покинул роман, развернулся на сто восемьдесят градусов и исчез, чтобы никогда уже больше не появиться. Западный ветер трепал полы его плаща. Солнце вставало из-за высоких деревьев, и мы видели его силуэт на фоне красного круга, резкий, черный контур. Он допил бутылку, которую начал уже в машине, и стал грозить ею небу, солнцу, свалке. Он кричал:
– Сволочи! Суки!
Кричал как одержимый. Кричал, как никогда прежде. Чудо еще, что у него горло не лопнуло. Потом он швырнул пустую бутылку и исчез среди серых дюн. Мы слышали только удаляющиеся и затихающие проклятья.
А мы ретировались к рощице, что росла на невысоком песчаном пригорке. Только отсюда этот изгаженный лунный пейзаж открывался во всей своей невероятной мерзости.
– Ничего, отойдет и явится, – сказал Гонсер и собрал немного сухой травы и веточек. Дым пахнул точно так, как всегда пахла здесь осень. Мы легли вокруг костерка. У всего был привкус этого дыма. И у вина, и у пива, и у сигарет. Время от времени мы видели силуэт Василя. Он взбирался на очередные хребты, исчезал в долинах и появлялся снова. Он бежал по направлению к деревьям. Спотыкался и падал. Какая-то ветряная мельница. Вихрь, четвероногое существо, не то бегущее, не то ползущее. Полы плаща взлетали и опадали. Как крылья подстреленной птицы. Впечатление было, будто он опирается на них, отталкивается, отпихивается от земли. Точно ему хотелось вспорхнуть. Наконец он добрался до края свалки, стал совсем маленьким и исчез.
– Пошел посмотреть на свой дом, – бросил Гонсер.
– Нет, его был куда левей, – заметил Малыш. – А тут жил тот тип, у которого был павлин в саду.
Мы спали, растянувшись на песке. Просыпались, чтобы выпить, и засыпали опять. Обоняли запах дыма. Гонсер поблевал в кустах, после чего перешел на пиво. Потом поблевал я, но не сдался. Костек сидел. Мне казалось, что он здесь для того, чтобы караулить нас. Он почти не говорил. Думаю, именно тогда он полностью нас раскусил. Если только молено вообще раскусить таких переодевавшихся засранцев. Костек вытирал Гонсеру нос, когда у того после полудня, когда он снова начал пить вино, совсем поехала крыша и он упорно пытался играть на своей губной гармошке, однако слюни и сопли полностью забили ее, и Гонсер только ревел, как бобр, и повторял:
– А все равно я выеб ее, выеб, выеб!..