– Но ведь нельзя же было так, Гонсер, сам знаешь, ты же сам мне это говорил. Если подумать, так я ведь вовсе тебя не уговаривал. Тогда в кабаке Костек смеялся, что я о смерти говорю. Да еще так. А как я должен был говорить, чтобы хоть кто-то обратил внимание? Ведь мы каждый день говорим о смерти. «Доброе утро, мама. Доброе Утро, папа», – а это и означает смерть. Каждое движение зубной щетки, каждый пузырь мыльной пены приближает тебя к ней. И что же, мне надо было выдать вам такой рассказик? О крысе, о жучке-древоточце, что грызет наши – ваши дни? Гонсер, мне вовсе неохота стенать и предаваться излияниям. Ну, скажем, вполне возможно, что я хочу умереть без помощи той самой зубной щетки, может, хочу, чтобы кто-то это увидел, потому что мне не дает покоя страх, а я не желаю умирать от страха, что, кстати, не самое худшее, если тебе грозит смерть от отвращения. Гонсер, жалкий ты бедолага с кейсом и в шузах за миллион злотых, да посмотри хотя бы на себя. Все вы сдохнете или взбеситесь, когда все, что нужно сделать, будет сделано. Но поскольку такая возможность исключается, вы сдохнете или взбеситесь задолго до конца хотя бы потому, что конца никогда не будет видно. Конец один, но вы своими глупыми головами этого понять не можете. Мне тридцать два, я был пианистом и педерастом, потом читал книжки и ходил по улицам и верил, что являюсь образом и подобием. Особенно тогда, когда мне кто-нибудь врезал. Потому что тогда я страдал, а никакое другое уподобление в голову мне не приходило. Что ты сказал жене?
В спальнике было тепло и темно. Я чувствовал душный запах собственного тела. Когда мама закутывала меня одеялом и уходила, я тут же начинал воображать любимые свои картины. Вот моя кровать проплывает сквозь непогоду, снег, дождь, дрейфует по холодным волнам какого-нибудь северного океана, а кругом ветер, стужа, тьма. А я при этом в полной безопасности, спрятался под одеялом, и даже слабенькое дуновение не проникает в нагретую нору.
Именно такое чувство было у меня сейчас. Я пребывал в коконе, в наименьшем из возможных пространств. И я пернул, чтобы отогнать все злые силы. И слушал.
– Да ничего особенного. Сказал, что устал и хочу на несколько дней уехать. В горы. Что у нас в горах есть знакомые.
– Где-нибудь здесь?
– Нет. За Пшемыслем.
– Не. мог, что ли, сказать ей правду?
– Какую правду? Что еду играть в партизан? Надо же соображать, Василь.
– А если погибнешь?
Мне очень хотелось увидеть лицо Гонсера, но я не смел пошевельнуться, высунуть голову, даже вздохнуть. И мне оставалось только представлять себе, как он глядит на Бандурко и его обеспокоенные глаза замирают под очками и выискивают в лице Василя признаки насмешки, иронии – словом, чего угодно, что противоречило бы однозначному смыслу этих слов.
– В лесу, что ли?
– Да где угодно, Гонсерик.
– Ладно, хватит трепаться. И не пей больше этой отравы. А то я не врубаюсь в твой юмор.
– Нет, Гонсер, смерть – это очень серьезно.
Они замолчали. Я услышал, как стукнула кружка, потом раздалось бульканье спирта и воды, которой развели спирт. В костре сдвинулись прогоревшие поленья, на нашу хижину свалился какой-то заплутавший порыв ветра. В конце концов Гонсер не вынес паузы, которую специально для него выдерживал Василь.
– Давай? Чего ждать, пока остынет.
– Давай. И дай мне твоего «Кэмела», а то мы накупили какого-то говна.
Голову даю на отсечение, что в этот момент Василь послал Гонсеру свою неподвижную улыбку, в которой принимала участие одна только верхняя губа, приоткрывающая ряд ровных желтоватых зубов. С непривычки улыбка эта здорово действовала.
– Да, погибнешь в лесу, а мы тебя отыщем. Или сам отыщешься. Что-нибудь в этом роде.
– Хоть бы погода переменилась. Выглянуло бы солнце. Тогда можно было бы сходить куда-нибудь в поход. Ты говорил, что мы будем ходить в походы.
– Походим, Гонсерик, еще как походим, и независимо от погоды. А сейчас самое лучшее – это завалиться баиньки.
Я подождал, когда закончится возня, все улягутся, потом дождался, когда их дыхание станет ровным и спокойным, и только после этого высунул голову, а потом и вылез из спальника, нашел спирт и «Кэмел». Снова залез в спальник. Сделал большой глоток спирта, от которого у меня перехватило дыхание, закурил, положил под голову буковое полешко и опять залег. Гонсер спал, свернувшись клубочком, и его волосы смахивали на ком ваты, вылезший из драного одеяла, в которое он завернулся. Бандурко и Малыш спали по ту сторону костра. Их заслонял огонь.
Выходит, мы были партизанским отрядом под командой Василя Бандурко. Мужики за тридцать, обремененные потомством и частично женатые. Жена Гонсера в это время, вероятней всего, усаживалась перед телевизором, чтобы посмотреть «ньюсы» с востока и с юга: на обремененных семьями мужиков за тридцать. Смотрела, как они плашмя падают на землю и ползут среди развалин, а маленькие облачка пыли отмечают места попадания пуль калибра 7,62 в стены домов либо в плиты тротуара. Из мешков течет песок, из-под шлемов струится пот. Или на то, как те же самые мужики медленно идут среди руин, перешагивая через обломки и трупы. «Калашниковы» они держат одной рукой, стволом вверх. Почти все они темноволосые, словно смерть и озверение обходят блондинов стороной, словно блондины – это какая-то ангельская раса, населяющая те регионы земли, в которых умирают не перед экраном, те места, где царят тишина, антисептика и стыдливость. Жена Гонсера – тридцатилетняя блондинка с ногами средней длины и чувствительным сердцем, а потому ненависть ее ужасает. Когда солдаты уйдут, когда серьезные типы в костюмах подтянут манжеты и умоют руки, она отправится в отделанную светлой сосною кухню, где стоит посуда и всевозможные агрегаты из красного, желтого, черного пластика, и приготовит себе ужин: ломтик хлеба, сладкий красный перец, молоко, возможно, какой-нибудь сок. Потом возвратится в комнату, поставит все это на низкий столик со столешницей из дымчатого стекла и сядет, подогнув ноги, в глубокое кресло; под разошедшимися полами вишневого халата тонкая прямая линия между стиснутыми бедрами идет от белых круглых колен и теряется в тени подбрюшья, но сегодня ничего уже не произойдет, так что остается только книга: «Визионер из Кентукки», «Организм и оргазм», «Оздоровляющий самомассаж», «Тайны тибетских лам». Однако после нескольких страниц она откладывает каждую, выходит в кухню, приносит пачку соленых орешков и щелкает пультом, чтобы посмотреть, что там слышно у Дайси и Рика. Когда серия кончается, она идет в ванную, возвращается, залезает под одеяло – спать, а радио передает беседу о разбитых сердцах, и худой шаман эфира выбрасывает из себя сотни слов, забывая, что исповедники вообще-то молчат.
Итак, мы – партизанский отряд под командованием Василя Бандурко, хотя Гонсер, наверное, предпочел бы, чтобы командовала его жена.
– Послушай, ничего особенного, мы просто сбежим на недельку-другую. Я знаю такое место, что, если кто-то и вздумает нас искать, все равно ни за что не найдет. Спрячемся среди лесов, в горах, будет темно, холодно и пустынно. Нам придется добывать себе жратву. Там до ближайшего магазина километров десять, но в ближайший ходить нам будет нельзя.
Он шел чуть позади меня, и мне приходилось наклоняться, чтобы его слова попадали мне в уши. Было пять, происходило это на Маршалковской сразу за площадью Конституции, поэтому идти рядом не получалось. Вот он и бежал, наклонившись чуть вперед, и кричал мне про то, что задумал. Я вылез на Спасителя из «девятнадцатого» и увидел, как он выходит из-за колонн гастронома и устремляется в мою сторону, словно управляемый слепой снаряд. У меня даже не осталось времени удивиться.
– Не смейся, не смейся. Это вопрос инстинкта и веры. Убедить тебя я ничем не могу, у меня просто нет никаких рациональных аргументов. Ну на что ты сейчас способен? А через год, через два? Живешь, как клошар, и твердишь себе: так устроен мир. Потому что живешь ты, как клошар, и сам знаешь это, только помойка у тебя чуточку получше и голод твой другого свойства. Уцепился за эту газету, где ты по-настоящему никому не нужен, и впариваешь туда всякую фигню про то, как русский откусил ухо чеченцу, кашубы после бурного голосования выбрали самую красивую задницу, а продавец дырявит гондоны, потому что Господь Бог избрал его для борьбы со злом…
Он лавировал, как на слаломных лыжах, и говорил, говорил. Его серо-зеленое длинное пальто развевалось и задевало прохожих.
– …чем отличается то говно от этой улицы? – И он бросил взгляд вдоль Маршалковской, уставленной ларьками, столами, раскладушками, выстеленной нищими и покойниками в адидасах. – Мое сердце огромно, и я люблю все эти морды, мое сердце огромно, потому что вместо ненависти оно переполнено презрением и любовью. И я плачу, потому что и мы встанем в эту очередь, которая никогда и нигде не кончится, ведь конец света – это выдумка, и апокалипсис тоже выдумка, а если он и наступит, то эти скоты его даже и не заметят, голод их не коснется, так как они будут пожирать друг друга, пока предпоследний не схавает последнего… пока земля не остановится и не стряхнет с себя всех этих паразитов. Вспомни, как мы тут ходили десять лет назад, пьяные, измученные и одинокие, вспомни, как я выволок тебя из «Сюрприза», нет, этого ты помнить не можешь, из «Сюрприза», которого больше нет, приволок на себе на стоянку такси, а там было пусто, темно, дул ветер, и я затащил тебя во двор около кино и стал ждать, когда ты очухаешься. Мы были бедные, серые, отравленные дешевым алкоголем, но мы были способны найти все места, которых сейчас нет. И все вокруг были такими же, отравленными, бедными, но мы могли… даже не знаю… мы могли все…
И тут я ему сказал, что иду к Малышу, и предложил пойти со мной и напиться, но он только махнул рукой и двинул, вжав голову в плечи, в провал подземного перехода; кто-то толкнул его, но, похоже, он даже не обратил на это внимания.