И еще стук колес. Временами голос Костека сливался с монотонным этим звуком, оплетал его, как некий плющ, обвивался вокруг него, словно хмель вокруг шестов где-нибудь под Пулавами, вдоль той дороги в тени высоких лип, с которой иногда видна отвесная круча берега Вислы и огромное, недвижное, длинное зеркало воды, исчезающее у южного горизонта. Лета в те годы были по-настоящему жаркие, и мы в джинсах в облипочку с вытертыми задами добирались до поблескивающей, точно рыбья чешуя, рыночной площади едва живые, пропотевшие, так что водители, подбиравшие нас на дороге, надо полагать, жалели, что взяли нас, если только это не были грузовики с настежь открытыми окнами. Мы были тощие, бедные и голодные. И потому-то мы и отправлялись в сумасбродные поездки автостопом по всей Польше, по двое-трое суток без сна, состязаясь друг с другом и оставляя на выезде из городов и на дорожных указателях черные значки. Да, именно потому, что мы были тощие, бедные и голодные, гонимые собственным воображением. Мы презирали палатки. Как, впрочем, и все, что обременяло тяжестью. Лета тогда были по-настоящему жаркие, и нам вполне хватало одеял, в которые мы заворачивались на известняковом обрыве; внизу была каменоломня, а на той стороне реки прилепившиеся к краешку неба развалины Яновского замка. Мы оставляли вещи среди белых каменных глыб и отправлялись в город раздобыть какой-нибудь жратвы. Дорога шла в глубоком лёссовом овраге. Деревья, росшие по его краям, смыкались кронами. У тени был насыщенный влажный вкус. А потом был мост, высокий, сводчатый, сложенный из тесаного известняка. Переброшенный через овраг, он вел на заросшее кладбище. Мы задерживались под ним, чтобы услышать собственные голоса, отразившиеся и затвердевшие, точь-в-точь как в облицованном провале колодца. Следы Малыша в лёссовой глине были огромны и так далеко отстояли друг от друга, что мне с трудом удавалось ступать по ним.
Голос Костека, словно плющ, словно вьюнок, словно дикий виноград, навивался на жесткий сердечник колесного перестука. Костек на меня не смотрел, он смотрел в окно или на свои ладони, а потом снова в окно, как будто из черноты и пространства выныривали все эти образы, происшествия, как будто оно было неким экраном памяти. А может, и было, потому что его лицо отражалось в стекле, размазанное, угрюмое, призрачное, и, наверное, он пытался с помощью слов обрисовать ее, памяти, контуры, вновь обрести ее, меж тем как все вокруг было магмой, спешкой, погибелью и паникой. И он говорил, говорил, словно слова должны были сгуститься новым героическим телом, сложным, но стойким, состоящим из ран и ударов, из ошибок, из всего того, что составляет ядро повествований в пивных, барах, ночных автобусах. И рассказывают их всегда мужчины, никогда женщины, только мужчины – опухшие, с красными глазами; из-под костюмов тянет спертым смрадом усталости, и горький плач ныне, присно и во веки веков.
Я не прерывал его. Зачем? Обращался-то он не ко мне, он обращался к себе, к себе в коротких штанишках, к себе, стоящему у окна в теплый дождливый день в тот самый миг, когда лужи после ухода ливня чуть голубеют, к себе, каким он был лет десять – пятнадцать назад, к себе, сидящему за пишущей машинкой, ко всем тем воплощениям, делающим выбор, идущим направо или налево, чтобы привести его сюда, на зеленую ледяную скамейку, обращался к себе, стоящему за спиной того слегка озабоченного пограничника, к себе за полминуты до того.
Сколько могла длиться эта поездка? До рассвета? Нет, до конца ночи, до того часа, когда темнота еще густая, не разжиженная, а человеческие тела выбираются, как белые черви, из душных, смрадных саркофагов и точат туннели с помощью слабых лампочек, туннели в кухню, в клозет, а иногда длиной всего в несколько шагов, до стула со вчерашней рубашкой или стаканом холодного чая. То есть примерно до половины пятого, До пяти, когда в мазанках, приклеенных к железнодорожной линии, зажигается свет.
Поезд ехал каким-то безнадежным зигзагом, по дуге, напряженной до последнего, крайнего предела, вторгался между белыми холмами предгорья, в долинки, карабкался, соскальзывал – так я себе это представлял: множество долин, множество холмов, отделяющих нас от этого всего. Совсем как в сказке, где брошенный за спину гребень превращается в лес, а что-то там еще в реку, и дракон отстает.
Но под конец, часа через два-три, у меня появилось ощущение, что нас похитили, что это какой-то лабиринт, а локомотив в сговоре с преследователями и увлекает нас куда-то в тупиковую, замкнутую лощину, окруженную, заблокированную, ощетинившуюся автоматными стволами, собаками и правосудием.
Нет, время от времени мы останавливались на темных, как и все в этой ночи, станциях, а может, то не были станции, а проводники и закопченный машинист стаскивали с путей тела пьяных или вытаскивали эти тела откуда-то между колес, буферов, тормозных колодок, потому что никто на остановках с поезда не сходил и никто не садился.
Костек все это не брал в голову. Он говорил. Может, чуть медленней на поворотах, может, чуть тише на остановках, а его пачка сигарет стала тонкой, как лист бумаги. Слова и дым затемняли тусклый свет двух лампочек. Отличный камуфляж. Окутанных бормотанием, словно маскировочной сеткой, смутных, растворенных в царской водке логореи[15] – кто мог нас выловить? Кто? Чем?
И вот Гробув. Два фонаря, низкий перрон, ветер и ни живой души, кроме головы в железнодорожной фуражке, высунувшейся из последнего вагона. Через пути мы пошли к темному зданию. Из приоткрытых дверей сочился желтый свет, некий суррогат пламени, фантом тепла.
– Скажите, это Краков? Краков? – Мужик вылетел прямо на нас и едва не сбил с ног.
– Гробув, а не Краков, – ответил я.
– Нет, поезд! Я спрашиваю, он на Краков идет?
Костек вдруг оттолкнул его и сдавленно закричал:
– А мне по херу, куда он идет! Хоть в ад!
И тут я подумал, что за последние несколько дней я уже второй раз в этом Гробуве, только сейчас не меня ведут, а я, хотя полной уверенности в этом не было. Единственно, в чем я был уверен, так это в том, что опять оказался тут с сумасшедшим.
Зал ожидания под потолком был того же желтого цвета, что сочился из дверей, зато нижняя его часть тонула во мраке. С минуту мы стояли в нерешительности, а потом инстинктивно двинулись в сторону кафельной печи. Не было ни души. Две зеленые деревянные лавки блестели свежей краской. И еще ряды гвоздей в деревянном полу. Они сверкали белым отполированным металлом. Тысячи ног, прошедших до нас, придали им такой блеск. Но сейчас тут царило спокойствие. Привалясь плечами к печи, мы пытались задремать, стереть сном, как мокрой тряпкой, все произошедшее, но ни у кого из нас не было на это сил. В конце концов Костек спросил:
– А отсюда как? Ты знаешь?
– Знаю, знаю. На рассвете. Не беспокойся. Худшее у нас впереди.
И после этого ни он, ни я не произнесли ни слова. Возможно, окружающая тишина заталкивала нам в горло комки какой-то ваты, густые, мохнатые, не дающие дышать. Они проникали в рот, расползались по артериям, и я пробуждался после минутного забытья с ощущением, что не смогу сделать ни шагу и, если кому-нибудь от меня что-то понадобится, ему придется тянуть меня, как мешок, как труп, как мертвое животное, и боялся я только одного, что расшибу голову о порог.
А потом, когда посветлело, в шесть утра, когда грязное, мутное окно стало чуть сизоватым, на меня снизошло странное чувство, что все повторяется.
Те же самые дома, та же самая карабкающаяся вверх улица, – все как неделю назад. Не было только коня, да небо было не розовое, а цвета грязной замерзшей воды. Единственное доказательство движения времени.
Автобус ушел час назад, следующий пойдет через час. Заспанные водители грузовиков даже не удостаивали нас взглядом. Мы стояли на остановке, «стары» и «жуки» пренебрегали нами, впрочем, как и еще несколькими любителями путешествий. Наконец остановился какой-то автобус, едущий инкогнито, водитель сразу взял по десять кусков и объявил, что до Гардлицы нигде останавливаться не будет. Я еще успел заметить каменный виадук, почувствовал, как голова у меня опадает, изо рта течет тоненькая ниточка слюны, и уснул, мысленно повторяя, что у меня есть целый час.