Вихрастая пурга улеглась за плетнями огородов большими сугробами. Но после памятного похода Корешов занемог. Виктор вызвал фельдшера — сухонького, рассеянного старичка с окладистой бородкой. Глядя на то, как он выкладывает из саквояжа какие-то баночки, флакончики, шприцы, можно было подумать, что Селиверст Селиверстович намерен в сорокинском доме открыть медицинский пункт. Наконец, из вместительного саквояжа был извлечен помятый халат. Облачившись в него, фельдшер поверх выпуклых очков посмотрел на Платона и удивительно скрипучим голосом сказал:
— Ну-с, молодой человек, послушаем вашу грудь. — Он дотронулся холодным кружком стетоскопа до корешовской груди. — Дышите глубже, так-так! — Селиверст Селиверстович удовлетворенно хмыкнул, постучал указательным пальцем пониже соска. — Могуч, а?! Сто лет проживете-с, молодой человек. И никаких порошков и капель я вам не выпишу, — неожиданно заявил фельдшер, снова укладывая в саквояж целую шеренгу медикаментов. — Я не опорочу медицины, если скажу, что порошки помогают больным, а здоровым они только во вред. Вам мой совет — натереться водкой и спать, — Селиверст Селиверстович потеребил бородку. — Можно и сюда маленько, — он выразительно щелкнул пальцами по горлу. — Разрешите откланяться…
По обметанным от жара платоновским губам проскользнула улыбка.
— Ходячий анекдот, а не фельдшер, — сказал Виктор. — Ну ты лежи, а я за «лекарством» сбегаю…
Платон достал из-под подушки письмо и снова перечитал его. Василий Коржин писал, что живут они с Марией хорошо, ожидают ребенка… «Уже ребенка! — Корешов потер переносицу. — Кажется, вчера только уехал из города, а ведь сколько времени уже прошло…» Ему было приятно, что ребята в порту не забывают о нем, передают кучу приветов.
В комнату на цыпочках осторожно вошли ребята. Николай достал из кармана яблоко, неловко сунул его под подушку Платону.
— Поправляйся, — сказал он.
Не успели ребята рассесться, как вошла Волошина. Тося многозначительно кашлянул и незаметно тронул за рукав Николая.
— Засиделись уж, — протянул Тося. — Пора идти…
Платон густо покраснел: уж кого-кого, а Риту он никак не ожидал. Ребята незаметно покинули комнату. Рита и Платон остались наедине. Корешов до самого подбородка натянул одеяло. Он не знал о чем говорить с Ритой. Встречались они всего несколько раз и то случайно. Платон, присматриваясь к девушке, не раз думал, что в ней в одинаковой пропорции заложен как волевой характер, так и девичье легкомыслие. Какое из этих качеств привело ее сюда?
— А я вам небольшой подарок принесла. — Рита протянула книжку в зеленом переплете. — Два стихотворения моих в альманахе напечатали… Да, вы же не любите стихов… — притворно спохватилась она.
— Хорошие люблю, плохие нет. — Платон перелистал книжку альманаха, нашел отдел поэзии. — Поздравляю.
— Спасибо.
Это были те самые стихи, которые Рита читала со сцены колхозного клуба.
— Вам нравится Евтушенко? — неожиданно спросила Рита.
— Евтушенко? — переспросил Платон. — Ничего, модно…
— Почему модно? В наш век и должны быть такие стихи — экспрессивные…
Рита не закончила фразы — вошел новый гость. Было слышно, как на кухне Поликарп Данилович помогал гостю снять пальто, как тот шебуршал веником. Затем послышались шаги. В комнату вошел Заварухин. Увидев у постели Корешова Риту, он на какое-то мгновение растерялся, потом нарочито громко поздоровался, достал из кармана бутылку водки, поставил ее на стол.
— Витька дорогой передал, говорит Селиверст лекарство такое Корешову прописал… — кивнул он на Платона.
— Верно, — подтвердил Корешов, — прописал натереться…
Генка ладошками поелозил по коленкам.
— Ехал вчера, на косогор вышел, и потащило меня. Думал перевернется трактор, раздавит, как лягушку… Смехота и только! — Заварухин помолчал, глубоко вздохнул, обернулся к Волошиной. — Может, стишки нам почитаете?
Рита не заставила себя упрашивать.
Платон слушал полузакрыв глаза. Ему отчего-то до мельчайших подробностей вспоминалась сцена колхозного клуба, на сцене Рита… После этого короткие, нечаянные встречи, недомолвки и ничего, ни одного слова, которое бы скрепило их дружбу.
Генка повесил голову и тоже думал о чем-то своем. Возможно, стихи пробудили в его очерствевшем сердце воспоминания о детстве в осажденном фашистами Ленинграде. Потом воровская шайка, тюрьма… И снова бренчит на гитаре Степка-цыган:
Новый год, порядки новые,
Колючей проводкой барак наш обнесен…
«Я приду, чтоб руку друга взять в свои ладони!» — доносились до Генки слова из Ритиного стихотворения, проникнутые такой неведомой ему лаской и теплотой, что у него сжалось сердце. Душно стало ему, нестерпимо душно. Заварухин рванул ворот застегнутой рубашки. Порывисто встал и, даже не попрощавшись, стремительно покинул комнату. Стук двери и все стихло.
В грудь словно головешку зажженную кто сунул. Жар ударил в голову и погнал Генку по поселку. Ни холода, ни дороги — ничего не замечал Заварухин. Быстрой тенью пересек чей-то огород с осевшим от ветра и снега плетнем и, проваливаясь выше колена в сыпучем снегу, побрел дальше. Еловые ветки шуршали по рукавам полупальто, хлестали по лицу, словно желали вышибить из головы парня дурь.
Но чем дальше шагал в тайгу Генка, тем ярче разгоралась в груди головешка, бросалась жаром в захмелевшую от ярости и ревности заварухинскую голову. «Стишки читают, — скрежетал он зубами. — В соревнование втянули, человеком хотят сделать… Ну, я вам покажу стишки, взвоете! Я покажу вам, кто такой Заварухин!» Парень на ходу зачерпывает полную горсть снега, сует в рот. Зубы от холода заломило, в груди вдруг стало холодно, в голове прояснилось. Стоп, Генка, куда забрел?
Темные ели сомкнулись над головой, свисают с сучьев мшистые бороды лишайников. И долго же, видно, гнала тебя дурь, если не знаешь, куда забрел. Может быть, до поселка и рукой подать, но попробуй разгляди его за темной стеной елей. А в десятке метров сопка уперлась рылом в морозное небо. Тихо. Нервы у Генки напряглись, слух обострился, глаза стали зорче. Только в самой глубине их остался еще трепыхать огонь, пригнавший сюда Заварухина.
И видит Генка: смотрят на него из кустарника злые, голодные глаза, магнитом притягивают к себе. «Волк», — соображает Генка Заварухин и как-то весь внутренне подтягивается, напружинивается. Рука тянется к карману. Генка никогда не расстается со складышом, лезвие отточено, как бритва. И снова волна злости захлестывает парня.
— А ну, сука, кто кого, — цедит сквозь зубы Генка. — Иди же, сука!.. — густо дышит морозным паром. — Иди!..
Из кустов, словно приняв вызов человека, вышел долговязый волк. Он худ, он голоден, он зол не меньше Генки на морозную зиму, на то, что не уродились в этом году на дубах желуди, — ушли далеко кабаны, убежали в горы косули… Облизывается зверь, приседает на задние лапы, как для прыжка. Дыбом поднимается шерсть на загривке.
Теперь они стоят друг против друга всего в пяти-шести шагах, не спускают настороженных глаз. Генка крепче сжимает рукоять ножа, он не чувствует, как стынут пальцы, как морозище разгуливает под пальто.
— Ну, прыгай же, гад! — снова цедит Заварухин, наклоняет голову. Для лучшего упора выставляет вперед левую ногу. У него в руках нож, в груди жар, сейчас Генка сильнее зверя.
Глаза их встретились. Заварухину кажется, что видит он черные волчьи зрачки — неосмысленные, холодные, как сам снег. Волк заскулил обиженно, разочарованно и юркнул в кусты.
— Ха! Сдрейфил! — победно рассмеялся Генка. — Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! — эхом откликнулась тайга.
— У-а-а! — злым воем из дальней чащобы отозвался волк.
«Не накликал бы стаю? — тревожно подумал Заварухин. — Тогда кончилась жизнь», — и тут только парень почувствовал, что чертовски хочется жить. Ведь жизнь-то еще впереди. Не оглядываясь, почти бегом кинулся Генка по своему следу. До самого поселка бежал без оглядки, совсем выдохся. Упал грудью на плетень, отдышался. Встал, стряхнул с пальто снег. Кончики пальцев на левой руке, в которой держал нож, побелели, стали деревянными. Генка усердно принялся оттирать их снегом. Тер до тех пор, пока не заболели. Сунул руки в карманы — рукавицы обронил в тайге. Затем не спеша, как с прогулки, побрел через тот же огород в поселок. А ноги в коленках часто-часто дрожали, по спине разгуливал неприятный холодок. И в душе у Генки пусто и холодно, как в прогоревшей печи.
— Из души вырвали! — Наумов грудью налег на стол, горячо выдохнул в лицо Волошину. — Да ты понимаешь, что значит этот резерв?! — он отвалился на спинку стула, издал тяжелый вздох. Конец шерстяного шарфа угодил в развалистую, как лохань, самодельную чернильницу. По настольному стеклу пунктиром протянулись фиолетовые штришки. Леонид Павлович перестал дышать, брови испуганно вскинулись. «Всыплет жена», — только и подумал он. Как-то сразу обмяк, скис. — Весь вывезли? — уже без всякого запала спросил Наумов. Стянул с шеи шарф, аккуратно сложил его, сунул в ящик письменного стола. «Отдам уборщице, пусть отстирает… — нашел выход Леонид Павлович. — Жене скажу — в конторе забыл…»
— Сегодня-завтра закончим, — спрятал в ладони улыбку Волошин. Эти дни он только и говорил о своей дочери. Как же, в поэты выходит, фамилию Волошиных теперь весь край узнает. Чего греха таить, были в голове у старого мастера и такие мысли: выйдет Ритка замуж, обменяет паспорт — и конец фамилии Волошиных. «Только бы дело не забывала, а так пусть стишки пописывает», — думал Илья.
— Ты, Леонид Павлович, не серчай за резервный лес, — проговорил Илья. — Пока дороги расчищали, вывозка полным ходом шла. А сейчас и на лесосеки поднажмем. Вон Витька Сорокин рискнул, прогнал волок по болоту, как пошли дела! — Волошин да и другие на лесоучастке не знали, что душой этого рискованного дела оказалась Рита. — Ладно, я пойду, — шумно поднялся Илья. Нахлобучил на самые глаза меховую шапку. Пискнули под тяжелой поступью доски пола.
После пурги мороз спал, стал мягче. Небо чуть-чуть задумчивое. У Ильи походка охотничья — с носка на пятку. Минуя сорокинский дом, Волошин заслышал шарканье рубанка. «Что это Данилыч мастерит? — приостановился Волошин. — Давненько старика не видал, надо бы заглянуть…» — Он втиснулся в узкую калитку, прошлепал валенками к летней кухне.
— Здравствуй, Поликарп Данилович! — приветствовал от двери Илья, путаясь ногами в стружках. Пряный лиственный запах ударил в нос.
— А, Илья, здорово, здорово! — поднял от верстака голову старик Сорокин. На нем была ватная поддевка и лоснящийся фартук.
— Шел мимо, слышу стругаешь, дай, думаю, загляну на минутку. — Волошин огляделся, поднял с пола чурбак и оседлал его. Взгляд упал на какое-то странное сооружение, высившееся в углу кухни. Пригляделся — да никак это на памятник похоже? От удивления Илья чуть не сполз с чурбака.
— Ты кому это памятник мастеришь?! — наконец спросил он.
Старик Сорокин нагнулся, полез за чем-то под верстак.
— Себе думаю, Илья, заготовочку… — поперхнулся, закашлялся — невпопад соврал Поликарп Данилович. Но врать, так врать. Вылез из-под верстака, к бороде стружка прилипла, раскачивается. — Умру, поставят еще на могиле палку какую…
— Да ты что?! — изумился Волошин. — Кто загодя памятник себе готовит? Ведь ты не фараон египетский…
— Может, и фараон, — прикинулся дурачком Поликарп Данилович. — Всяк человек по-своему с ума сходит… — Он склонился над верстаком да как шарканет рубанком, стружка так и закрутилась в колечки. — Ты как-нибудь вечерком, Илья, забегай. Поговорим, бутылочку перцовой раздавим, — забубнил старик Сорокин.
— Ладно, зайду помянуть твою душу, — все еще не придя в себя, отвечал тот. И боком, боком к двери. Рысцой через двор, в калитку. — Фу, — облегченно выдохнул Волошин. — Дребедень-то какая. Неужто старик умом рехнулся?.. — Илья несколько раз останавливался, оборачивался и во все глаза смотрел на летнюю кухоньку, гнездившуюся в просторном сорокинском дворе. А из нее все так же доносилось равномерное пошаркивание рубанка.
— Стоп! — Илья поднял руку. Лесовоз, шедший с нижнего склада, зашипел пневматическими тормозами. Волошин сел в кабину и всю дорогу до мастерского подучастка обалдело размышлял о причуде старика Сорокина. И только уйдя с головой в заботы дня, он забыл о ней.
Клином врезалась порубь в нетронутую тайгу. На свежие срезы пней через день-два садились ухарски сдвинутые набекрень шапки снега. На мастерском подучастке Волошина, кроме тракторов, на трелевке работало десять лошадей. Наумов таки свое слово сдержал — лошади теперь не зря поедали государственные деньги. Сперва лесорубы да и сам Волошин смеялись над затеей начальника лесопункта, но потом приумолкли. Ни много, ни мало, каждая лошадь подвозила к верхнему складу по одиннадцать-двенадцать кубометров в день. Заведовать «лошадиным хозяйством» Наумов отрядил Наливайко. Завхоз сперва было упирался, но потом взялся за дело. Он целыми днями просиживал в обогревательной будке. Когда к верхнему складу подъезжала лошадь, Еремей облачался в тулуп, выбегал на улицу и переругивался с возчиком. На том и замыкался круг его обязанностей как руководителя «лошадиного хозяйства».
— Проваливай-ка ты в поселок! — приехав на верхний склад, рассердился Илья. — Без твоего руководства управимся!
— Не ты меня сюда определил, не ты и снимешь. — Из высокого воротника тулупа высунулась маленькая головка завхоза.
— Эй, подожди, — окликнул Волошин шофера, машину которого только что загрузили лесом. — Довези-ка Наливайко до поселка. Давай, давай! — мастер грубо подтолкнул к машине упиравшегося завхоза.
— Метлу, метлу ему привяжи, Илья Филиппович! — покатывались со смеху раскряжевщики.
Наливайко почти силой усадили в машину. Илья на прощание пригрозил:
— И чтобы ноги твоей тут больше не было! Так можешь и передать Наумову. Место только в обогревательной будке занимаешь!
Так бесславно закончилась карьера Еремея Наливайко как руководителя «лошадиного хозяйства».