Павел Кузнецов и традиции русской живописи


Творчество Павла Варфоломеевича Кузнецова постепенно уходит в историю. Но это вовсе не значит, что современники утрачивают к нему интерес. Как часто бывает, историческая дистанция такой интерес стимулирует, заставляя по-новому воспринимать явление. Мы начинаем рассматривать его в исторической проекции.

Разумеется те, кто наблюдал за творчеством П.В. Кузнецова еще при его жизни, тоже могли думать об этом. Возникали сравнения, выстраивалась общая линия, позволяющая современному явлению включиться в историческую перспективу. Но сравнения не способны обрести характер исторической закономерности, пока не возникает дистанция, пока не отстоялись позиции уже ушедшего художника в истории национального искусства. Сегодня мы вправе сказать, что они уже отстоялись. И потому вопрос об отношении творчества Павла Кузнецова к национальной традиции русской живописи встает перед нами во всем своем значении — не просто как некое приложение к рассмотрению кузнецовского искусства, а как самостоятельная историко-художественная проблема, решение которой дает лишний повод для размышлений о национальных особенностях русского искусства.

В обильной литературе о П.В. Кузнецове интересующий нас вопрос, как правило, затрагивается. Его не обходит почти никто из пишущих о мастере. Но он не был еще предметом специального рассмотрения, что позволяет выдвинуть его как законный и самоценный объект искусствоведческого внимания в настоящей статье.

Время, когда формировался художник и делал свои первые самостоятельные шаги, казалось бы, не благоприятствовало ориентации на традиции, на давних или недавних предшественников. Скорее, это была пора их отрицания. Его как программу провозглашали живописцы левых направлений — авангардисты, на самом деле во многом опиравшиеся на традиции древнерусской иконописи и национального примитива, но отрицавшие наследие мастеров, которые им предшествовали во второй половине XIX и в начале XX столетия.

Кузнецов лишь в некоторой мере был причастен к отрицательной программе искусства новых направлений предреволюционного десятилетия. Деятельность «Голубой розы» порой имела вызывающе эпатажный характер, была рассчитана на возбуждение протеста против устоявшихся представлений, вкусов, норм поведения. Но почти для всех голуборозовцев, в том числе и для Кузнецова, этот нигилизм был наносным, неорганичным. К тому же художник не остановился на голуборозовской программе. Начиная с 1910-х годов, его более влекло к традиционным формам выражения, хотя он никогда не воспринимал традицию как предмет для подражания, а стремился ее претворить.

Рассматривая творчество Кузнецова, не раз писали об использовании мастером опыта зарубежного искусства. Эти факты не подлежат сомнению. Совершенно ясно, что многие черты синтетизма Кузнецов воспринял от Гогена, некоторые свойства декоративного кубизма — от Дерена, что он проникся закономерностями искусства Востока в разных его вариантах: от древнеегипетского или ассирийского, с его неколебимыми канонами, средневекового дальневосточного, давшего в европейском искусстве конца XIX века столь Плодотворный взрыв японизма, и до современного народного искусства Средней Азии, с которым художник соприкоснулся практически во время поездок в степи Заволжья и Бухару. Традиции русского искусства учитываются в меньшей мере. Связано это с тем, что в творчестве Кузнецова они не столь репрезентативны — они как бы естественны, сами собой разумеются.

Однако задача не в том, чтобы перечислить, в числе прочих, те источники национального искусства, к которым обращался живописец. Традиция — особенно национальная — далеко не всегда развивается осознанно, программно. Часто она живет стихийно, реализуется спонтанно. В этом случае действует память национальной школы, а художник может не отдавать себе отчета в том, что его произведения осуществляют связь времен. Возможно, так чаще всего и было с Кузнецовым. Потому не будем придавать значения его собственным высказываниям: по поводу мастеров, о которых пойдет речь ниже, он, возможно, и не говорил, и не думал — дело не в этом.

Когда Кузнецов обретал свой собственный язык, его творчество имело в современном ему искусстве несколько источников, во многом не похожих друг на друга: В.Э. Борисов-Мусатов, В.А. Серов и К.А. Коровин. У последних двух он учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Первый был его старшим другом, наставником, вокруг кого еще в Саратове сплотилась группа молодых живописцев. Естественно было бы предположить, что эти художники передали или, во всяком случае, могли передать Кузнецову какие-то традиции своих учителей. Однако это можно сказать лишь о Борисове-Мусатове. Кузнецов весьма высоко ценил Серова, был счастлив тем, что оказался его учеником, но воспринял от него лишь самые общие принципы, которые были не столько конкретной традицией, сколько программой творчества — пусть привычной для русского искусства. Они касались отношения к профессии, строгой художнической этики, требовательности к себе, стремления быть абсолютно честным в выражении чувств. Коровин пленял артистизмом, свободой выражения впечатлений, мгновенностью реакции на то или иное явление природы. Общее, что могло объединять ученика с обоими его учителями, — это культ красоты, характерный на рубеже столетий и для последовательных импрессионистов (каким был Коровин), и для мастеров нового стиля, к которому как раз в годы ученичества Кузнецова шел Серов. Но у каждого этот культ получал совершенно своеобразное претворение, и кузнецовское его толкование, пожалуй, не имеет прямого отношения к серовскому или коровинскому.

Что же касается Борисова-Мусатова, то с ним близость была внутренняя, органическая. Несмотря на временное увлечение школьными учителями — Серовым и Коровиным, — Кузнецов сохранил ему верность. Мусатовские уроки приобщали к символизму в его, пожалуй, самом живописно-пластическом варианте из всех вариантов, какие знало это направление в европейской живописи. Кузнецов словно был предназначен для продолжения мусатовской традиции. Его произведения, созданные до начала 1900-х годов и представлявшие собой усредненную версию русского импрессионизма — весьма распространенную особенно в среде московских живописцев, — были только предвестием подлинного Кузнецова. К тому времени он уже знал Мусатова, пользовался его советами, но еще не пробудился для того, чтобы воспринять поэтический символизм. Живописец предвидел его, накапливая силы, но еще не прорвался сквозь заслон ученических представлений. Может быть, в таком промедлении Кузнецов только выиграл, потому что сначала прошел хорошую школу, а лишь потом начал подвергать традиционные приемы живописи и рисунка переосмыслению.

То, что воспринял Кузнецов от Борисова-Мусатова, не было еще устоявшейся, отработанной традицией. Казалось бы, коль скоро речь идет о художниках, близко располагающихся друг к другу в хронологии искусства конца XIX — начала XX столетия, здесь могла бы возникнуть стилевая общность. Однако этого не случилось. Символизм в русской живописи, начиная с 90-х годов XIX века, развивался довольно хаотично, получая в художественных группах различное живописно-пластическое выражение. Здесь не было стилевой преемственности: Врубель мало что передал из своего живописно-пластического арсенала Борисову-Мусатову или Петрову-Водкину. В стороне стояли символисты из объединения «Мир искусства» — Рерих, Богаевский. Символизм Сомова или Добужинского имел «зачаточный» характер и может не приниматься во внимание. То есть картина вырисовывается довольно запутанная — какого-либо единства стиля в творчестве названных мастеров мы не найдем.

Если же мы обратимся к последователям Борисова-Мусатова и рассмотрим в нашем аспекте творчество Кузнецова, Уткина, братьев Милиоти, скульптора Матвеева, примыкавшего к «саратовской компании» Петрова-Водкина, то увидим здесь безусловную близость. Несмотря на значительное отличие Петрова-Водкина от Кузнецова или Уткина, между ними больше общего, чем между каждым из них и любым представителем «Мира искусства». И это общее восходит к Борисову-Мусатову.

Таким образом, традиция, к которой примкнул Кузнецов в начале XX века, только формировалась. Борисов-Мусатов стоял у ее истоков. Сразу же оговоримся, что этой линии в истории русского искусства предстоял небольшой путь. Хронологические возможности символизма оказались ограниченны: в русской поэзии 1910 год считается временем завершения развития символизма и его существования; в живописи он на некоторое время задержался, не обнаруживая, к счастью, каких-либо застойных явлений, обычно сопровождающих стиль или направление на последних этапах развития.

Кратковременность «мусатовской традиции» не должна смущать, ведь речь не идет о каком-то качественном ущербе — наличие традиции еще не обеспечивает высокого художественного качества, равно как ее отсутствие вовсе его не отменяет. Мы вполне можем объяснить недолговечность мусатовской линии и другими причинами. Она возникла на волне преодоления предшествующего творческого принципа. Мусатов вырос из импрессионизма, перерос его и сформировал в процессе недолгой эволюции новую живописную систему. Пусть она сохраняла некоторые черты импрессионизма — принципиально они кардинально отличались друг от друга. Но в своих исканиях Мусатов не находил опоры и в живописи второй половины XIX века — ни в живописном реализме Репина или Сурикова, ни в романтизме Ге. Что же касается более отдаленных этапов, то здесь были некоторые «опорные пункты», сыгравшие роль в становлении его стиля. В лице Борисова-Мусатова русская живопись «вспомнила» о портретном искусстве XVIII века, о рокотовской одухотворенности. В мусатовском творчестве нашли отголосок опыты Александра Иванова, стремившегося соединить естественное бытие человека в окружающей природе с возвышенно-этической оценкой мира. Интересны «Мальчики» Борисова-Мусатова — своеобразный парафраз ивановских этюдов. Наконец, ранние мусатовские акварели — например, «В ожидании гостей» — принципом психологизации интерьера при бездействии героев могут напоминать поздние работы П. Федотова.

Следовательно, мы вправе говорить о некоторой ориентации Борисова-Мусатова на русское искусство XVIII — первой половины XIX века, хотя, повторяем, такая ориентация могла быть неосознанной. Разумеется, она никак не связана со стилевым единством, не говоря о том, что сами явления искусства XVIII — первой половины XIX века, перечисленные выше, не соединяются друг с другом в какой-то стилевой общности. Мусатовский живописно-пластический язык имеет лишь отдаленные аналогии с языком перечисленных мастеров. Но речь не о том. Нас интересует в данном случае более широкая категория, которая тоже может быть истолкована как национальная традиция. Древнерусская живопись в большинстве своих проявлений, Венецианов и его школа, Александр Иванов, а возможно, и некоторые мастера портретной живописи XVIII столетия дают примеры одухотворения пластического элемента в живописи и в этом отношении выражают важную сторону национальной традиции русского искусства. Именно к такой тенденции (если понимать это слово в расширительном аспекте) примыкает Борисов-Мусатов, а вслед за ним — Кузнецов и некоторые другие мусатовские последователи.

Но мастера мусатовского круга по-разному использовали эти элементы русской художественной целостности, вынесенные их старшим товарищем из глубин истории. Разумеется, Петров-Водкин прежде всего приник к иконописи, а из мастеров XVIII — XIX веков более ориентировался на систему Александра Иванова, словно видя в нем последнего художника-монументалиста XIX столетия. Кузнецов с Ивановым разошелся в некоторых важнейших принципах: его созерцательная поэтичность перед лицом ивановской пластической активности оказывалась явлением иного уровня, но тяготение к гармоничности, пронизывающее творчество Кузнецова, небезразлично к ивановскому наследию. Правда, великий мастер XIX века достигает ее активным действием, преодолением, и гармония поэтому является «трудной», как и у Петрова-Водкина. В то же время Кузнецов понимает гармонию как некое априорное, обязательное условие художественного образа. Его идеал реализуется средствами поэтической созерцательности. В таком качестве Кузнецов находит себе опору в творчестве Венецианова.

Обращаясь к этому сравнению, сразу же оговоримся: ставя картины Кузнецова и Венецианова рядом, мы не хотим увидеть в них стилевую общность или заподозрить Кузнецова в особой симпатии к Венецианову[122]. Не будем стараться внушить читателю мысль об их сходстве — их картины не похожи друг на друга. И тем не менее между художниками есть черты близости, и близость эта коренится в том, что и тот и другой выражают своим творчеством важную особенность русской живописной школы.

Здесь на первый план выступает представление о самых обычных явлениях жизни как основах человеческого бытия. Уже давно философы и историки культуры заняты вопросом о соотношении быта и бытия, о различии этих понятий. Венецианов и Кузнецов принадлежат к числу тех, у кого быт и бытие сливаются воедино. То, что в повседневной действительности именуется бытом и характеризуется как проявление каждодневных событий или «бессобытийных явлений», становится одновременно признаком бытия. Ибо каждодневное в представлении обоих художников приобретает характер закономерного, главного в жизни человека. Жизнь в истолковании Венецианова и Кузнецова имеет свой закон, движется по определенному руслу, предусматривает повороты, некий круговорот вообще — для нее естественны это движение, эти повороты, эти исходные пункты. Наверное, нет в русской живописи двух других мастеров, кто столь последовательно выражал бы первоосновы человеческого бытия в формах обыденной жизни. Одновременно это бытие выступает как некий идеал, как представление о «золотом веке», перенесенное на почву реальности, с которой художник связан своим каждодневным опытом.

Может показаться странным и надуманным такое сопоставление. Однако обратимся к самим произведениям, оставляя в стороне особенности живописных систем, присущие каждому из мастеров.

И у Венецианова, и у Кузнецова на картинах представлены люди, живущие в полном единстве с землей. Можно было бы возразить, сказав, что любой пейзажист (Шишкин или Левитан), любой жанрист (Савицкий или Репин) изображают землю. Между тем их не интересует земля как таковая. Если Шишкин приближает к зрителю передний план, то он делает предметом внимания прежде всего травы или камни, ручьи или пни деревьев. Левитана интересует не земля, а растительность, которая ее покрывает, река или дорога, которая по ней стелется. Репин в «Крестном ходе» трактует землю метафорически, усугубляя — торчащими пнями или поднятой на дороге пылью — всю сложность и противоречивость сцены. В иных случаях земля ему нужна как место действия персонажей. У Венецианова же земля чаще всего предмет специального внимания. Люди обрабатывают ее. Она обладает важными элементами самоценности. В картине «Весна» она составляет главный мотив, занимая весь первый план, уводя наш взгляд к центральной части холста и затем вдаль — к горизонту. Несмотря на явную ограниченность земли рамками картины, Венецианову удается передать ее необозримость. В картине «Лето» земля уходит вдаль в не очень быстром, но уверенном темпе, оставляя полосу за полосой созревшего хлеба, опять же возвращающего нас своим присутствием к прародительнице. Зерно, лежащее на земле в картине «Гумно», оказывается центром композиции.

Чаще всего «в паре» с землей выступает небо. Наверное, нет в русской живописи ни одной картины, где небо было бы изображено таким высоким, как в «Весне». В первой половине XIX века был еще один художник, который не менее пристально «занимался» землей и небом. Это — Александр Иванов. Но в его трактовке земля и небо получают вселенский характер. Он не стремится соединить их с бытием современного человека, а в пейзажах вообще избегает фигур. Подобным проникновением в «философию земли» Иванову близок Петров-Водкин.

Истолкованием земли как места жизни и деятельности человека Венецианову близок Кузнецов. Разумеется, сама природа степей и пустынь давала повод для сосредоточения внимания на земле. Но ведь выбор предмета не допускает случайности. Не зря художник нашел себя именно в тот период, когда отправился в Заволжье и Среднюю Азию. И подобно тому, как некогда Сильвестр Щедрин в пейзажном творчестве утверждал русскую традицию на почве Италии[123], так и Кузнецов реализовал традицию русской живописи в степях и пустынях, населенных другими народами. Чужая земля могла стать родной потому, что Кузнецов воплощал ее вечный всеобщий смысл. Традиция помогла ему в этом.

В цикле «степных» картин Кузнецов всячески подчеркивает растянутость, «горизонтальность»[124], ставшую в русской живописи первой половины XIX столетия важным признаком произведений мастеров венециановского круга. Лишь в картинах бухарского цикла горизонталь сменяется вертикалью — как бы в поисках соответствия с новым, горным пейзажем. Широкий горизонт, стелющийся прямой линией, иногда вспухающий холмами, уходящий в бескрайнюю ширь, — частый мотив картин «киргизской» серии. «Мираж в степи», «Дождь в степи», несколько вариантов «Вечера в степи», «Весна в степи» и многие картины 1910-х годов особенно показательны в этом отношении. Линия горизонта и плоскость земли уравновешиваются вертикалями юрт, деревьев, фигур людей или верблюдов. Как главная проблема композиции выступает соотношение земли и неба. Это соответствие далеко не всегда одинаково. Иногда линия горизонта поднята вверх («В степи. За работой», «Весна в степи»), что придает некоторую активность движению в глубину; иногда — опущена («Мираж в степи»), отдавая пространство небу и внося тем самым элемент особой торжественности. Порой линия горизонта, несколько колеблясь, тяготеет к середине, сообщая композиции спокойную гармоничность. Иной раз кажется, что Кузнецов прежде всего уточнял взаимоотношения неба и земли, а потом уже заботился о том, чтобы вся фигурная часть картины уложилась в подготовленное «сценическое пространство». Гармония вертикалей и горизонталей, верха и низа, земли и неба была тем обязательным (можно даже сказать — предварительным) условием общей гармонии художественного образа, условием существования той красоты, которая была непременным качеством кузнецовской живописи. Под старость П.В. Кузнецов говорил:


Все мое творчество всегда имело целью порадовать зрителя и раскрыть перед ним ту красоту, которая окружает нас в природе и в людях, красоту жизни[125].


Это не пустые слова. Именно в гармоничности, красоте, в постоянном чувстве прекрасного, реализованного в живописи, была программа художника. Ради такой красоты он совершенствовал композицию, добивался необычайной изысканности мазка, искал благородное созвучие красок.

Конечно, искусство Кузнецова целиком принадлежит первым десятилетиям и середине XX столетия и отличается от живописи начала XIX, в частности от живописи Венецианова. Однако несмотря на всю разницу в решении живописно-пластических задач, Кузнецова и Венецианова сближает общее для них стремление к выражению гармонии и красоты. У Венецианова она имеет классицизирующий оттенок. Но в данном случае это не меняет сути дела. Главное в том, что оба художника, запечатлевая проявления основных законов бытия, воплощают их в гармоничной и совершенной форме.

После того как мы сопоставили живописцев в их истолковании мотива земли и неба, посмотрим, как ведут себя люди в их картинах под этим небом и на этой земле.

Персонажи картин и действия, которые они совершают, вновь дают повод для сближения. Здесь мы выходим за пределы «степного» периода творчества Кузнецова и привлекаем также его произведения 1920-х годов. Заметим, однако, что герои картин 20-х годов, утрачивая специфически восточный облик, во многом похожи на тех, кто был представлен в «степной» серии, и вслед за ними как бы восходят к венециановской традиции. Они даже в большей мере с этой традицией сближаются за счет конкретизации образа — и человека, и природы. Появились конкретные приметы нового времени — мощные сельскохозяйственные машины, обильные плоды земли (капуста, хлопок, виноград), возводящиеся постройки. Но какие-то прежние «иконографические» особенности сохранились. Чаще всего Кузнецов пишет женщин (как и Венецианов). Картина «Мать» (1930), изображающая женщину с ребенком на фоне поля с пашущим трактором, воссоздает ситуацию того времени, но в чем-то аналогичную намеченной Венециановым в «Лете» или «Весне». Многочисленным кузнецовским женщинам, кормящим барашков, соответствует венециановская «Девушка с теленком». «Крестьянка» (1926), где представлена молодая женщина с серпом в руке, возвращает нас к венециановским девушкам и женщинам, держащим серп, или к двухфигурной композиции «Жнецы». «Киргизские пастухи» (1926) позволяют вспомнить «Спящего пастушка». У Венецианова есть свои гадающие девушки. У Кузнецова же найдутся свои девушки с цветами, с кринкой или каким-то иным предметом домашнего обихода. Не так часто в русском искусстве можно встретить изображение спящего человека, но у Венецианова и Кузнецова мы их находим. Что касается домашних животных, то Венецианов и Кузнецов, кажется, далеко превосходят почти всех (за исключением М. Ларионова) русских живописцев и графиков[126].

Интересно сопоставить художников и в другом плане. Что делают персонажи на их холстах? Работают, куда-то идут, стоят, лежат, иногда спят — легче сказать о том, чего они не делают. Они не являются нам в состоянии возбуждения, выводящего их из привычного русла задумчивости, самопогружения, созерцания. Они никогда не сталкиваются друг с другом в конфликте. Не демонстрируют сложное действие[127], не выражают какое-то значительное событие, хотя бездействие героев само по себе торжественно и по-своему монументально.

В чем коренится эта близость? Мы уже говорили о стремлении художников в быте прозреть бытие, в повседневном увидеть значительное, проявления народной жизни воспринять как ее основу. Здесь скорее совпадение некоторых моментов миросозерцания. Но важно и другое. Если Венецианов располагается в истории русской живописи у истоков бытового жанра, то Кузнецов — у его завершения. У Венецианова еще нет того, что в дальнейшем разрушит возможность «космического» восприятия действительности. После Венецианова жанр обрел событие, активное действие, но затем стал их утрачивать, вновь превратился в бессобытийный, где все более и более суживалась объективная основа гармонии и красоты и расширялось субъективное восприятие, способность уловить прекрасное мгновение и остановить его. Своей кульминации эта тенденция достигает в жанровой живописи «младших передвижников» — особенно у Архипова, у которого время, при отсутствии события, истолковано тем не менее как мгновение. Выход из этих трудностей в развитии жанра Ларионов и Гончарова искали в возвращении действия, в демонстративности. А Кузнецов — в том принципиальном перетолковании бессобытийности, которое выводило его за пределы бытового жанра как такового.

Но и здесь Венецианов и Кузнецов оставались художниками, близкими друг к другу прежде всего потому, что воспринимали прекрасное в повседневности онтологически, считая, что сама народная жизнь и есть красота и гармония. Их работы ни в коей мере нельзя причислить к произведениям лирического характера. Гармоническое состояние они считали присущим реальности, изначально — его надо только открыть. Причем в самом процессе открытия они действовали совершенно различными способами. Кузнецов — во всяком случае в «степной» и бухарской сериях — сохранял переосмысленные элементы символизма, что и давало возможность жанровые сюжеты толковать таким образом, что картины оказывались за пределами бытового жанра.

Та близость, которую мы обнаружили между Кузнецовым и Венециановым, позволяет и дальше искать некие общие истоки, не пользуясь принципом совпадения стилевых элементов, а основываясь скорее на более широких мировоззренческих установках. Когда речь идет о подлинном продолжении традиций древнерусской живописи в новом русском искусстве, следует вспомнить произведения таких художников, как Венецианов, Иванов, Петров-Водкин и целая плеяда мастеров начала XX века. Все они по-разному претворяли наследие древнерусской живописи, далеко не всегда осознавая этот процесс. Но так или иначе древнерусская традиция в их искусстве жила и развивалась. Кузнецова, как нам представляется, мы имеем право включить в круг этих художников.

О древнерусском искусстве Кузнецов много думал и говорил. Древние иконописцы, фрескисты были для него представителями идеального коллективного образа художника вообще. Всю жизнь мастер мечтал о росписи, о возможностях украсить фреской плафон и стены какого-нибудь здания. Перед смертью, будучи в больнице, он смотрел на стены палаты и представлял себе, как можно было бы эти стены расписать. Его интересовала фресковая техника, и он переносил ее в станковые картины, выполненные «альсекко» или «альфреско»[128]. Во Вхутемасе и Вхутеине он преподавал монументальное искусство.

Интересно, что Кузнецов обратился к древнерусской традиции в первой половине 1910-х годов, когда возникла необходимость создания эскизов для монументальных росписей. Речь идет об эскизах росписей для Казанского вокзала, созданного по проекту архитектора А.В. Щусева. Этим были заняты тогда многие художники из группы «Мир искусства». Кузнецов заимствовал некоторые принципы построения из фресковой живописи XVII века, несколько отступив от прежних своих правил. Композиции выполненных им двух эскизов многофигурны, многопредметны. Обилием контуров художник создает сложные ритмические соответствия, подчеркивая движение вдоль плоскости картины, ведя его как бы по поверхности; за переднеплановым выступает ритмический рисунок второго плана. В отличие от работ предшествующего времени, Кузнецов ищет большей многоцветности, используя цветовые пятна костюмов и таким образом вновь уподобляясь фрескисту XVII столетия.

Мы можем вспомнить и другие случаи столь же прямого обращения к древнерусской традиции. В нескольких вариантах композиции «В горах у буддистов», в картине «В крымском колхозе» (1928) Кузнецов словно вспоминает об изображении горок, с помощью которых иконописец передавал землю. Подобным опытам в творческой практике Кузнецова не следует придавать особого значения. Конечно, они свидетельствуют об интересе мастера к национальному Средневековью. Но в большей мере такой интерес проявляется там, где живописец не просто следует за древними мастерами, используя их приемы, а глубинно продолжает и развивает старую художественную традицию.

И здесь мы должны прежде всего иметь в виду важные качества Кузнецова: он иконографичен в своей живописи, он придерживается своего рода канона. И в том и в другом случае использованные понятия следует толковать с известной долей условности. К тому же возникает и другой вопрос. Отмеченные качества сближают Кузнецова не только с древнерусским искусством, но и с творчеством западноевропейских мастеров конца XIX — начала XX века. Гоген тоже по-своему каноничен — в его наследии мы найдем не меньше иконографических повторений, чем у Кузнецова. Об иконографичности Ван Гога мы также можем говорить с полным правом[129]. Следовательно, наша задача заключается в том, чтобы распознать в кузнецовской иконографичности и каноничности своеобразные национальные особенности. Сделать это можно лишь с помощью сопоставления кузнецовского творчества с древнерусским искусством.

Наверное, идея канона явилась Кузнецову от Гогена или с Востока. В 1910-е годы он серьезно увлекался дальневосточным искусством. В том, как Кузнецов пишет дерево, повторяя из картины в картину одну и ту же структуру, накладывая на плоскость хорошо известный рисунок ветвей и листьев, чувствуется влияние японской и китайской живописи. А в том, как он строит холст, как конструирует изображение, как толкует человеческий образ-тип, скорее видна древнерусская традиция. Не будем искать здесь прямого воспроизведения древнерусского канона и иконографии — дело в принципе. Кузнецов упорно разрабатывает мотивы склонившейся стоящей, сидящей и лежащей фигуры (чаще всего женской), а в пределах каждого из мотивов достигает различных оттенков состояния. Найденные упорным трудом, они словно не требуют и даже не терпят коррективов.

В таком процессе канонизации образа нет прямых аналогий формированию отстоявшихся иконографических типов — например, Богоматери в древнерусской иконописи. Иконография Богоматери пришла из византийского искусства; на Руси она получила лишь некоторое преобразование, отстаивалась веками. Древнерусские мастера изображали и лики святых, воспринимая каждый иконографический тип как данный свыше, тогда как Кузнецов трактовал лишь идеальный тип человека. Сходство следует искать в другом. Типы изображений сближены друг с другом. Похожими подчас оказываются повороты головы или положение младенца на руках матери, но достаточно одного нюанса, чтобы образ приобрел значение самостоятельного типа. К тому же сам характер канона в древнерусской живописи можно считать как бы смягченным. Он допускает колебания. Естественно, что такой вариант канона оказывается более близким современному художнику, особенно русскому.

В кузнецовском творчестве действуют правила, касающиеся не только выбора определенного персонажа, но и построения композиции, масштабных соотношений фигур и пространства. Иногда фигуры выдвинуты на первый план («Стрижка барашков», «В степи. За работой», «Вечер в степи»; 1915-1916). Тогда, не нарушая соотношения земли и неба, они принимают активное участие в формировании композиции. В этих случаях господствуют иконные схемы: Кузнецов пренебрегает трехчетвертными поворотами фигур и голов, культивируя профильное и фасовое изображение; ищет строгой, хотя и динамичной симметрии — либо сажая рядом две фигуры строго в центре (как в «Вечере в степи»); либо располагая с двух сторон по две, составляя контурами фигур плавное полукружие (как в «Стрижке барашков»); либо очерчивая тремя фигурами гармоническую форму, в которой намечено круговое движение и господствует принцип упругой противонаправленности линий, замыкающих композицию овалом.

Понятно, что термин «иконные схемы» применяется здесь условно. Тем не менее он имеет право на использование. Ибо, помимо прямой ассоциации с различными произведениями древнерусской живописи, они подобны иконным тем, что воспринимаются художником как некое условие, как определенная данность.

Другая группа работ дает совершенно иное соотношение фигур и пространства. Последнее целиком и полностью доминирует. Даже в тех случаях, когда фигуры помещены на переднем плане, этот план отдален. Промежуточных вариантов, включающих фигуры переднего, среднего и дальнего плана одновременно, у Кузнецова почти нет.

Если мы зададим себе вопрос: связано ли обращение к древнерусскому искусству с формальными исканиями художника? — то ответим на него отрицательно. В иконописи и фресковой живописи Кузнецов искал не готовые клише композиций или типажа. Он хотел обрести подтверждение своих жизненных представлений. Ему импонировала гармония, заключенная в иконе. Не случайно его больше влекла рублевско-дионисиевская линия в древнерусском искусстве, и меньше внимания он отдавал иконному примитиву. Здесь было коренное отличие Кузнецова от его современников и друзей — Ларионова и Гончаровой, которые увлекались именно примитивным вариантом иконописи. Здесь лежал рубеж между творчеством Кузнецова и последовательным неопримитивизмом или футуризмом. В то время, когда Кузнецов создавал свои первые классические произведения «степной серии», Давид Бурлюк так сформулировал основные положения современного искусства:


Современная живопись покоится на трех принципах: дисгармонии, диссимметрии и дисконструкции[130].


Такая программа была для Кузнецова неприемлема. В древнерусской живописи перед ним вставал гармоничный мир — возвышенный, этически совершенный, духовно богатый. Эти качества и искал Кузнецов, желая быть их реализатором. Лучезарный, прекрасный мир Кузнецова пронизан этическим началом. Это идеальный мир естественного человека, естественной жизни. В нем красота не является самодовлеющей — она есть синоним доброты.

Мы постарались включить Кузнецова в одно из направлений развития русской живописи. Эта линия представляется нам весьма существенной для определения национальной специфики русского искусства. Ею не исчерпывается русская живопись. Последняя знала критический жанр передвижников, лирический пейзаж, суровую драму истории. Но в общем балансе русской культуры тенденция, связанная с гармоническим мировосприятием, со своеобразной этической созерцательностью, была чрезвычайно весомой благодаря своей духовной ориентации. Связь творчества Павла Кузнецова с этой линией русской живописи дает возможность увидеть большое национальное значение мастера. Она позволяет обнаружить развитие важной тенденции русской художественной культуры в искусстве 20–30-х годов. Ибо Кузнецов, как и прежде, не оказывается одиноким, а выражает достаточно широкое движение, которое было связано с деятельностью представителей старшего поколения, принесших с собой глубокое понимание специфики живописи, способность воплотить новые темы языком высокого искусства.


1979 г.

Загрузка...