К своеобразию живописи русского авангарда начала XX века


В этой статье я пытаюсь обрисовать некоторые — разумеется, не все — особенности авангарда в русской живописи первых десятилетий XX века. Такая задача предполагает рассмотрение предмета в сравнении с каким-то другим — аналогичным. Такими аналогами могла бы явиться живопись Франции или Германии, Италии или Голландии — каждая из художественных школ породила более или менее значительные явления авангарда и дает повод для сопоставлений. Но я не предполагаю заниматься сопоставлениями. В большей мере меня интересует русский авангард сам по себе — с его характерными чертами и спецификой. Пусть западная живопись начала XX века, обрисованная в целом, без подразделения на школы, окажется фоном, который, не будучи непосредственно предметом анализа, иногда послужит поводом для сравнения.


1.

Коснемся сначала той особенности становления русского авангарда, которая бросается в глаза при самом беглом знакомстве с искусством первых десятилетий нашего века. При всех достоинствах русской живописной школы второй половины XIX столетия ее художников — за редкими исключениями — нельзя определить как новаторов, открывавших новые художественные идеи, стилевые приемы или какие-то неведомые до того образные структуры. Можно сказать, что это искусство не было одержимо новаторством и скорее искало реализации в нравственной сфере, чем в эстетической. Авангадный дух, которым повеяло во второй половине 1900-х годов, был для русского искусства непривычен.

Тем удивительнее стремительное формирование новаторской живописи, что произошло буквально за какие-нибудь 5- 8 лет. От провинциального, хотя и своеобразного импрессионизма живопись шагнула к самому последнему слову художественного изобретательства, воплотитившегося в творчестве Малевича, Татлина, Кандинского, Ларионова, Гончаровой, Лентулова, Шагала, Филонова и других живописцев 1910-х годов. При этом она стремительно пересекла, почти перепрыгнула то обширное пространство, на котором — например, во Франции — расположились такие значительные явления, как набиды, Гоген, Сезанн, Матисс. Этот прыжок был беспрецедентен. Правда, некоторые художественные школы, как и русская, отстававшие в своем развитии от передовых, тоже совершили ускорение, сделали своеобразный рывок. Но ни длина прыжка, ни его результаты не идут в сравнение с тем, что произошло в России.

Объясняя этот факт, можно прибегнуть к традиционной ссылке на революционный порыв, всколыхнувший русское общество и превративший все пространство между революциями 1905 и 1917 годов в своего рода электрическое поле. Наверное, такой аргумент достаточно весом, ибо общая жажда обновления затронула различные формы общественной жизни — в том числе и культуру, — однако не проясняет вопроса до конца. Революционный порыв создал предпосылку. Нужны были конкретные условия для того, чтобы ее использовать. Они могли сложиться благодаря историко-художественной ситуации или долговременным традициям. Традиций художественного открывательства, как мы уже говорили, в России не было. Многие деятели искусства представляли свою миссию не как открывательство, а как обобщение, как вывод из того пути, которым шла вся европейская культура. Русские как бы воспользовались правом выбора, освоения того, что достигнуто другими, корректировки и своеобразного приживления чужого опыта к собственным потребностям.

Но если не было традиции открывательства, то была традиция разрыва — пересмотра, отказа от предшествующего ради нового. Эта традиция формировалась в России с давних пор — в разрыве с язычеством в момент крещения Руси, когда русская культура обогатилась византийской духовностью; в решительном переломе на рубеже XVII-XVIII веков; в отказе от наследия романтизма и академизма со стороны передвижников; в таком же разрыве с передвижничеством со стороны мирискусников. Примеры можно было бы множить. Как видим, они затрагивают глобальные проблемы и художественного, и исторического развития и более локальные, а подчас и совсем частные. Подобные примеры не должны привести к мысли о том, что Россия с легкостью отказывалась от своих собственных завоеваний. В моменты отмеченных разрывов сохранялись связи, оживала внутренняя традиция, которая таилась в глубине, не обнаруживая себя во внешних проявлениях, и в конечном счете противодействовала намерениям художников. Что же касается самих намерений, то они всегда были вполне определенны и целенаправленны.

Нет сомнения, что в ситуации общего революционного накала и предчувствия обновления «традиция разрыва» сыграла немалую роль, развязав руки художникам-авангардистам и дав возможность вкусить радость отрицания всего того, что им непосредственно предшествовало. Между тем «внутренняя традиция», которая, казалось бы, могла противодействовать разрыву и усмирить новаторские устремления, наоборот способствовала их усилению. В данном случае речь идет о том опыте создания общественно значимого искусства, который в русской культуре стал безусловной внутренней традицией, протягивающей свою нить через голову направлений, стилей, творческих концепций, подчас противоположных друг другу.

Еще на рубеже столетий многие хотели избавить живопись, поэзию, музыку от социальных обязательств, считая, что художественное творчество устало «служить», что ему пора освободиться, посвятить себя лишь себе самому. Особенную остроту спор о «чистом искусстве» приобрел тогда, когда оно действительно обратилось к своей специфике. Но все попытки отлучить художественную культуру от служебной функции потерпели в России провал. Над А. Блоком и Вяч. Ивановым витала тень Н. Чернышевского, как над М. Ларионовым — тень передвижников. Русские авангардисты меньше всего были сторонниками теории «искусства для искусства». Они придавали творчеству общезначимую роль, основывая свои концепции на принципах жизнестроительства, на утопической идее переустройства действительности средствами искусства. Они пророчествовали, открывали пути в неведомое, претендовали на общечеловеческие, общекультурные, а не только живописные открытия. Это очевидно из позиции Малевича, Филонова и тем более — Кандинского. Для последнего его теория выходила далеко за пределы живописи и была прямо адресована современному ему человечеству, долженствуя восполнить дефицит духовности. Таким же рабом идей был Малевич. Казалось бы, художники обретали полную свободу, но на деле становились служителями идей, стоявших за пределами самого искусства. Во всем творчестве многих русских мастеров начала XX столетия нельзя не заметить своеобразной «авангардистской гражданственности».

Но, может быть, я зря отношу эту черту только к русским живописцам? Думается, вовсе лишать этого качества французскую или немецкую живопись 1900-1920-х годов было бы неверно. Лучше сказать по-другому: в русском авангарде почти не было художников, ограничивавших себя чисто эстетическими задачами. На Западе такие, конечно, были.

Итак, и революционный порыв времени, и «традиция разрыва», и глубинная «традиция гражданственности» — все вместе предопределило ту необычайную скорость, с какой авангард в России созрел, заявил о себе, приобрел мировой авторитет.


2.

Однако не только ускоренные темпы явились следствием перечисленных импульсов, предопределивших скачок русского авангарда, но и некоторые другие, объективно присущие ему черты. Речь идет, в частности, о максимализме его представителей. Порой этот максимализм можно объяснить эпатажем, желанием подразнить приверженцев мещанского вкуса, сонную и ленивую публику, не признающую никаких новаций. Но дело не только в этом. Выдвигая художественные новшества, авангардисты и произведениями, и теоретическими манифестами доводили до крайней точки свои концепции, долженствовавшие объяснить и смысл творчества, и существо жизни, и задачи ее преобразования. Они словно осуществляли прорыв к самой сути вещей. Словесная программа, сформулированная во время теоретической разработки творческих принципов, подгоняла созидательный художественный процесс, сообщала ему максимальную целенаправленность.

Об этом движении «до последней точки» мы можем судить на примере творчества многих живописцев. Когда Ларионов разрабатывал принципы неопримитивизма, он целенаправленно менял образцы для подражания: начинал с провинциальных сцен, затем шаг за шагом углублялся в примитив, меняя «провинцию» на «парикмахерские», а последние — на солдатские сцены, на «Венер», на своеобразные идеограммы «Времен года» и, наконец, дошел до «заборной» живописи. Казалось бы, художник мог на этом пути где-то остановиться, обрести свою постоянную манеру, достигнув в ее реализации совершенства. Но Ларионову хотелось исчерпать проблему — он не мог задерживаться, не доведя идею до конца.

Движение Малевича — через импрессионизм, модерн, фовизм, кубизм к алогизму и супрематизму — столь же открыто демонстрирует стремление к исчерпанию до конца творческой свободы, своеволия, в конечном счете порабощающего творца. В результате Малевич пришел к жесткому канону, к «супрематическому ордеру», который воплотил все этапы движения и поставил последнюю точку на пути целенаправленного развития.

Когда Л. Попова обратилась к созданию картин под общим наименованием «Живописная архитектоника», она неукоснительно следовала к исчерпанию той проблемы, которая возникла в момент сопоставления возможностей живописи с идеей архитектонического строения не только архитектурного сооружения, но и мира в целом. Позже та же Попова вместе с Родченко, Степановой и другими живописцами и теоретиками ИНХУКа пришла к мысли о конце станковой живописи.

Вспомним, что еще перед первой мировой войной Татлин, как бы исчерпав ресурсы чистой живописи, бросил ее и перешел к созданию контррельефов, «материальных подборов» или раскрашенных досок.

Во всех этих случаях мы опять сталкиваемся с явлением той исчерпанности проблематики, иллюзия которой время от времени возникала в умах художников.

Мне могут возразить, призвав в свидетели аналогичные факты из истории западноевропейского или американского авангарда. Да, подобные факты есть. Но они не так ярко выражены, и их не так много. Нигде не было столь упорного желания довести до конца начатый путь, устремленное движение по одной линии. Великий авангардист XX столетия Пабло Пикассо словно дразнил публику трансформацией своего художнического облика. Он с легкостью отдавал свои открытия другим и далеко не всегда договоривал до конца все те слова, которыми успевал лишь обмолвиться.

Дойти до конца, поставить точку, исчерпать все — такова одна из главных целей русского авангарда. Она несколько корректирует привычную концепцию авангардного движения, заключающуюся в требовании постоянного, перманентного открывательства. Разумеется, всякое исчерпание проблематики логически связано с новооткрытием. Но вопрос заключается в том, на каком из этих компонентов двухзначной формулы ставится акцент. В русском авангарде — чаще на первом.

Маниакальная последовательность, о которой скорее может идти речь, вновь объясняется тем, что искусство было поглощено «вышестоящими» задачами. Решались общие проблемы бытия — соотношения земного и космического (Малевич), приоритета духовного над материальным (Кандинский), единства человечества в его историческом, современном и будущем состоянии (Филонов), реализации человеческой мечты в ее слиянии с людской памятью (Шагал). Эти общие проблемы были более доступны философии, чем живописи. Однако они решались именно в живописных формулах, а формулы получали философскую окраску.

Несколько лет назад Г.Д. Гачев высказал интересную мысль о том, что в России литература нередко брала на себя функции философии[135]. Действительно, Россия никогда не отличалась приверженностью к философии как таковой, не породила великих философов классического типа, но вызвала к жизни «практическую философию», представители которой стояли во главе политической борьбы. Если в XIX веке философия, покинув привычные «чистые» формы существования, как бы передвинулась на территорию литературы, то в начале XX она нашла своего реализатора и в живописи. Для живописи это было непривычно. И тем не менее о философии Малевича, Кандинского или Филонова можно писать книги (и пишут на Западе!). Их философия воплощается и в картинах, и в манифестах, и в их поведении.


3.

Русское авангардное движение утопично. Эта утопичность проявляется прежде всего в мнимости отрыва от предшествующего опыта. Авангардистское ниспровержение никогда не бывает абсолютным. Мы уже могли убедиться в том, что помимо воли самые «левые» живописцы 1910-х годов развивали те или иные традиции — и не потому, что не могли от них оторваться в силу слабости творческого порыва или недостаточного пафоса открывательства, а потому, что сама жизнь как бы укладывала эти традиции в глубины национальной почвы, и все произрастающее на ней вбирало в себя культурную память.

Но невозможность полного преодоления традиции при условии присутствия его в программе движения — лишь побочный вид утопизма. Он даже противостоит главному его виду, сдерживая основную утопию — представление о пути через искусство к идеальному новому миру, об открытии художественными усилиями новых возможностей человеческой деятельности, еще не изведанных ее сфер.

Художники-авангардисты создавали мир, не имеющий прямого отношения к реально существующему и тем более — реально существовавшему. Их образы — реальность вторичная или реальность идеальная. В ней на совершенно другой манер построены взаимоотношения частей вселенной и более мелких явлений и вещей, находящихся в кругу представлений человека. Здесь господствуют иные способы познания, здесь главенствует интуиция — она незримо устанавливает свои законы. Мы оцениваем этот мир лишь земным приблизительным знанием, наши возможности войти в него ограничены. Тем не менее художник берет на себя роль и создателя этого мира, и его исследователя. Создавая, он почитает его за некую реальность, а познавая — понимает всю сложность задачи и относительность своих возможностей. Не случайно русские авангардисты так вынашивали идею четвертого измерения, интересуясь Хинтоном и Успенским, всячески стараясь приноровить их учение к творческим целям. В идее четвертого измерения открывалась перспектива заманчивого перехода в тот новый идеальный мир, о котором они мечтали.

Утопия авангарда сродни многим утопиям большой истории искусства. Самая крупная из них — утопия Ренессанса — столь сильно поразила человечество, что сумела удержаться в умах и в памяти на многие столетия, передавая из поколения в поколение свое наследие как некую формулу совершенства и истинной красоты. Разумеется, трудно сравнивать Ренессанс и авангард — слишком далеко они отстоят друг от друга и несхожи художественными принципами. И все же утопизм сближает их. Человек, почувствовавший власть над миром и постигший вкус управлять им, родился во времена Ренессанса. Авангард дал новую вспышку этой жажде власти.

Есть и еще один повод для сравнения. Хотя Ренессанс после многовекового торжества символического и умозрительного творческого метода, как кажется, делает шаг к реальности, он одновременно отступает от нее. Но отступление зависит уже не от меры изучения натуры или подражания ей. Оно коренится в более широких, общих отношениях реального и идеального. Пусть эти категории теперь одномерны, не противоположны друг другу. Дело не в противоположности, л в удаленности, в отрыве. Этот отрыв происходит на поздней стадии Ренессанса, но в течение всего предшествующего времени искусство уже было на него нацелено, как бы готовилось к нему. Ренессанс творит утопию сразу после того, как мир открылся искусству в его реальности. Авангард идет к своей утопии тоже последовательно, постепенно расставаясь с подражанием реальности, не находя в ней возможности адекватно выразить свои идеи, а затем все более решительно строя новый мир, подчиненный нереальному — метафизическим закономерностям. Авангард словно возвращался туда, откуда вырвался Ренессанс. Но в своем порыве и тот, и другой отступали от жизненной структуры и в процессе ее преодоления выдвигали собственную идеальную концепцию миропорядка.

Художественная утопия авангарда имела и более близкие традиции. Непосредственные предшественники авангардистов — символисты и представители стиля модерн, работавшие на рубеже столетий. Они мечтали о пересоздании реальности средствами искусства, полагаясь на эстетический опыт романтизма, завещанный им европейской культурой рубежа XVIII — XIX веков. От этой традиции авангардисты восприняли конкретную цель, непосредственную жизненную задачу.

Отсюда шла вера во всесильность искусства — это была своего рода художественная религия. Но не религия красоты, как в символизме, а религия творчества, своеобразное обожествление художественного процесса, его сакрализация. Для Малевича, Кандинского, Филонова процесс создания картины был приближен к таинству. Творец-художник уподоблялся божеству, становился личностью исключительной, по меньшей мере — «председателем земного шара». Укоренившиеся религиозные представления трансформировались в «религию творчества», как бы поднимая деятельность художника до уровня деятельности творца.

Как видим, утопия тоже вела к максимализму — тем более очевидному, чем очевидней отдалялся художественный эксперимент от реальной жизненной почвы. В России сущность утопии была обнажена до абсурда. Мечта обычно оголяется в своей несбыточности, попадая в ситуацию беспочвенности. Но именно в этих случаях она становится острее, пронзительнее и ярче. Пример Малевича, формировавшего свою систему художественно претворенного космического бытия в условиях российской технической отсталости, близок «феномену Циолковского», предрекавшего в провинциальной Калуге великие открытия XX века. Проект татлинской башни явился на свет тогда, когда о его реализации невозможно было даже помыслить. Попова строила гармоничный мир «Живописных архитектоник» в условиях социального хаоса и хозяйственной разрухи — в то время, когда художественная фантазия была особенно заинтересована в чуде творческого преображения реальности. В этом порыве объединились почти все передовые силы «левой» русской живописи революционного времени.


4.

Русский авангард при всей своей целостности, представляя в основных качествах единое явление, внутри себя чрезвычайно сложен и многолик. Ни одна страна на ранней стадии авангардизма не дала такого широкого диапазона личностей, по многим параметрам отличающихся друг от друга. Достаточно назвать нескольких «изобретателей» беспредметного искусства — Кандинского, Ларионова, Малевича, Татлина, Матюшина, — чтобы почувствовать, что каждый из них абсолютно самостоятелен, независим и неповторим. У каждого — свои концепции творчества, главные идеи, руководящие и их искусством, и их жизнью; свое оправдание беспредметности, выраженное не только практически — в произведениях, — но и словесно. Добавим к «беспредметникам» Гончарову, Лентулова, Филонова, Шагала — и перед нами возникнет добрый десяток представителей авангардного движения, каждый из которьдх создал (а если и не создал, был способен создать) целую школу. В эту «десятку» мы не включили таких, как Машков или Попова, Розанова или Пуни, Удальцова или Клюн, Родченко или Лисицкий. Некоторые из них составляют поколение «второго призыва», другие образуют с «соседями» некие общности, в пределах которых разворачивается их самобытность.

Взглянем для сравнения на французскую или немецкую живопись. Чтобы принципы предлагаемого суждения были ясны, сразу скажу, что почти все из перечисленных выше русских художников многое взяли от своих французских или немецких учителей, что не помешало им сохранить национальную специфичность. Но в каждой из отдельных национальных школ мы не найдем того многообразия, какое обнаруживает русская живопись. Во Франции, как известно, было несколько групп художников поколения первых кубистов. Но даже самые великие из них — Пикассо и Брак — приближаются друг к другу. Тем более это касается таких мастеров «второго ранга», как Глез и Метценже. Разумеется, нельзя не учесть кубистического варианта Леже, орфизма Делоне, кубофутуристических опытов Марселя Дюшана. Но их творческие концепции лежат не на таком большом расстоянии друг от друга, какое отделяет Малевича от Татлина, Татлина от Филонова, а Филонова от Шагала. Ясно, что эти расстояния несоизмеримы.

В других школах ранний авангардизм получил не столь многоплановое воплощение. В Голландии он развивался в пределах неопластицизма, в Италии ограничивался в основном опытом футуризма и метафизического искусства, в Германии — экспрессионизма. В этих стилевых направлениях господствует заметное единство творческих позиций, выдвигаемых искусством проблем живописного языка; мы можем говорить и об иконографической общности. Конечно, есть различия, вызванные временем расцвета художников, сменой поколений. В Германии довольно сильно отличаются друг от друга поколения мастеров «Моста» и «Синего всадника». Безусловно новые моменты внесли во второй половине 1910-х — в 1920-е годы более поздние авангардные движения — дадаизм, сюрреализм, новая вещественность, — охватившие разные национальные школы. Но в основном мы говорим сейчас о ранней стадии авангардного движения, на которой русское многообразие и проявилось наиболее полно.

Возникает вопрос: откуда оно взялось?

Отвечая на него, следует, во-первых, сослаться на ту «многоукладность», которая сложилась в русской живописи на рубеже столетий. Тогда рядом уживались разные направления, и общая картина живописи была необычайно пестра. Не скажу, что это была постоянная, традиционная черта русского искусства. Во второй половине XIX века подобного многообразия мы не найдем. Напротив, совершенно определенно обнаруживаются два полюса тяготения — передвижнический реализм и академизм. Различные варианты живописи укладываются как бы между двумя обозначенными точками, но преимущественно в одной плоскости.

Однако на рубеже столетий картина резко переменилась. В одном временном отрезке разворачивается целый ряд стилевых вариантов и идейно-художественных движений. При этом в большинстве случаев речь должна идти о группах, о движениях, а не об индивидуальностях. Лишь Врубель остается вне групп. Остальные крупные мастера либо выражают целое движение (Серов, Коровин), либо его начинают (Борисов-Мусатов). Эта тенденция идет «по нарастающей». Действуют те силы, которые скопились благодаря особой историко-художественной ситуации, когда в результате неравномерности движения на одном временном участке сосредоточились разные его фазы. В авангардной живописи мы наблюдаем деятельность и направлений, и индивидуальностей. Таким образом, до конца реализуется тот потенциал многообразия, который обязан своим происхождением скорее ситуации, чем традиции.

Но были и другие факторы, о которых не следует забывать. Речь идет, в частности, о последовательной реализации каждого таланта. Эта реализация оказалась на редкость полной. Творческая личность в условиях авангарда более всего устремлена к тому, чтобы раскрыть неповторимую особенность своего дарования, своей концепции искусства. Личность ищет возможность прямо, помимо всяческих опосредствовании — стилевых или мировоззренческих, — обрести контакт с художественным материалом и с теми, кому искусство предназначено, адресовано. Она стремится поставить себя в особые условия независимости и творческой свободы. Я уже говорил об известной мнимости этой свободы, оборачивающейся деспотизмом идеи. Но здесь следует иметь в виду не столько объективный результат, сколько субъективный импульс. В России, пожалуй, как нигде, в 10-е годы сложилась ситуация, подходящая для самореализации. Внешние обстоятельства авангардистского бума как бы смыкались с глубинной внутренней нацеленностью многих мастеров на «авангардистский подвиг». Начиная с первой выставки «Бубнового валета», состоявшейся в 1910 году, художественную жизнь стали захлестывать волны того живописно-поэтического шторма, который готов был смыть с лица земли все прежние культурные институты, окончательно расшатать устои прежних вкусов и представлений. За выставками, устроенными на балаганный манер, следовали диспуты, где разгорались жаркие споры. Художники и поэты предпринимали гастрольные поездки, стараясь разнести идеи и образцы нового творчества по городам и весям России.

Нечто подобное было и в других странах. Во Франции также дружили поэты и живописцы, находя друг в друге не только человеческую, но и профессиональную поддержку. Вождь итальянских футуристов Маринетти разъезжал не только по своей стране, но и по всему миру. Однако в Европе — особенно в «художественно развитых» странах, как Франция, Италия или Германия, — такая активность не была чем-то исключительным. Для России же она стала явлением необычайным и неминуемо должна была вызвать к жизни такую атмосферу, в какой художественная личность чувствовала себя в состоянии эйфории, подъема и возбуждения. Разумеется, реализация таланта шла разными путями. Иной раз она проходила по поверхности, не захватывая глубин. Обстановка ярмарочного празднества, ничем не сдержанного разгула допускала элементы легкомыслия и экстенсивный способ развертывания таланта, В русском авангарде, как и во всяком другом, есть явления наносные, неглубокие. Но не они определяют его лицо. Те условия реализации творческой личности, которые сложились в художественной жизни России 1910-х годов, в большей мере способствовали подлинному открывательству, чем его имитации.


5.

Подлинность русского авангарда во многом проверяется тем, что его представители либо вышли из гущи простонародной эстетики, либо во многом ориентировались на нее. Как ни в одной другой стране, в России в 1900– 1910-е годы получил широкое распространение неопримитивизм. Его инициаторы — Ларионов, Гончарова, художники «Бубнового валета», а вслед за ними мастера следующего поколения — прямо обратились к еще не раскрытому к тому времени источнику национального народного творчества, который был не только богат и разнообразен в своих исторических проявлениях, но — главное — оказался живым и действующим. Россия счастливо сохраняла жизненную плоть народного творчества, тогда как в других странах эта плоть омертвела и народное искусство умирало или в лучшем случае реанимировалось. Ясно, что это обстоятельство давало важный импульс развитию неопримитивизма, представители которого ощущали непосредственную связь с еще подвижной стихией не только народного творчества, но и народного бытия.

Неопримитивизм обозначил первые шаги русского авангарда. Они были столь уверенными именно потому, что художники осознавали свою связь с первоисточником. Но дело не только в нем. Дальнейшее движение авангардной живописи находилось в зависимости от этих первых шагов. Они многое предопределили, создав широкую платформу для последующего развития. Не только Ларионов и Гончарова, обратившиеся вслед за неопримитивизмом к лучизму и к футуристическим опытам, но и многие другие авангардисты, проходя в своей эволюции неопримитивистский этап, задержались на нем, вобрав в себя его токи и энергию. Это можно сказать о Малевиче, Шагале, Филонове. Кандинский, при всей эзотеричности своего таланта, отталкивался от религиозных народных картинок.

Среди художников, кто вслед за первооткрывателями неопримитивизма пробыл некоторое время на его территории, наиболее интересный опыт дает Малевич. Из всех стилевых этапов, которые он стремительно прошел на протяжении 1900-х — начала 1910-х годов, особенно плодоносным (если не считать кубофутуризм и супрематизм) был «крестьянский кубизм». Произведения, посвященные крестьянской России и созданные в 1909-1912 годах, по художественным качествам поднимаются на самый высокий уровень. По ранним работам Малевича видно, что крестьянская тема была как бы предназначена художнику. Уже в импрессионистических этюдах формы устремлялись к статике, выражали состояние устойчивости и передавали главенство объема. Контуры предметов закрепляли их за живописной поверхностью. Пространство как бы овеществлялось, становясь выражением всеобщей однородной материи. Эти начинания получили развитие на рубеже десятилетий. Малевич, в дальнейшем стремившийся преодолеть земное тяготение, в это время поспевал плоть. Человеческая фигура выступала как главный выразитель плотского начала. Но плоть эту художник старался представить одушевленной. Достигая своеобразного равновесия между телом и душой, он мощью тела словно возвеличивал душу.

Для Малевича крестьянское бытие, все его персонажи обладали эстетической значимостью, содержали в себе потенциал великого жизненного явления. Между этим величием, массой представленных фигур и устойчивостью композиций, в которых они реализуют свое бытие, оказывается прямая зависимость. Фигуры косцов, сборщиков урожая, крестьянок, отправляющихся с ведрами за водой, головы мужиков — устойчивы, «вдвинуты» в точные геометрические параметры, часто — в квадратные форматы. Квадратный формат в живописи особенно выразителен и семиотичен. В случае органического композиционного решения он «держит» форму, дает объему напряжение. У Малевича тела, предметы, части пейзажа словно перевиты, перевязаны или так сопоставлены друг с другом, что внушают ощущение первородной нерасчлененности. Они к тому же словно выбиты из листовой меди, раскрашенной по поверхности; эти цветовые поверхности в своей градации от густого цвета к разбеленному образуют объемы. Внутри идеального кубовидного пространства образуется гармоническое взаимоотношение стереометрических форм; одновременно на плоскости холста в квадраты плотно вписываются треугольники, прямоугольники и другие геометрические фигуры. Мир русской деревни рационально вычисляется, но вместе с тем предстает перед нами как некая загадочная стихия — предмет поклонения, великая сила, заведомо данная нам истина и правда жизни.

В таком подходе к предмету изображения заложена идея высшего начала, которая будет искать воплощение в супрематизме. От «деревенского Малевича» намечается путь к супрематическому. Это проявляется не только в иконоподобности картины, но и в самом ее формально-структурном строе. Геометризм крестьянских картин уже предполагает возможность выхода к квадрату, кресту или прямоугольнику. Но в супрематизме статика обернется небывалой динамикой, преодолевающей гравитацию. И эта небывалость утвердится в процессе преодоления, явится результатом усилий, направленных на завоевание противоположности тому, что остается преодоленным.

Нам важно подчеркнуть связь конечного пункта движения с тем обязательным этапом, который мы видим в примитивизме. Роль последнего в искусстве авангардистов выступает в разных формах. У Филонова и Шагала примитивистский компонент сохраняется — он как бы вплавлен в сердцевину творчества каждого из них. Вернее было бы говорить не о примитивизме (поскольку это направление приобрело в России достаточно жестко очерченные особенности, с которыми не совпадает творчество Филонова и Шагала), а о зависимости мастеров от народной традиции. Филоновские образы можно истолковать как выражение трагического представления о жизни, наполненного эсхатологическими реминисценциями. Эти представления как бы прошли через пласты народного сознания, наполнены мифологическим смыслом. В филоновских картинах часто действуют людские массы. Но дело не в самих героях. В этих картинах выражено мышление, присущее большим человеческим общностям. Оно не субъективно-индивидуальное, а объективно-всеобщее, хотя для того, чтобы им овладеть, Филонову пришлось до предела напрячь и обострить свои индивидуальные субъективные свойства.

Мышление Шагала не скрывает субъективных истоков. Они ведут нас к основам шагаловского бытия — к его детству, к традиционным взглядам людей, объединенных религиозными представлениями, бытовым укладом. Шагал не только выходит из простонародной еврейской среды, но и сохраняет ее в живых конкретных реалиях, в свидетельствах быта и народной памяти.

В тех случаях, когда творчество того или иного представителя русского авангарда непосредственно не соприкасалось с примитивистскими тенденциями, столь широко развернувшимися в русском искусстве 1910-х годов, или не было связано с ярко выраженными особенностями народного мышления, оно имело почти незримые контакты с русской иконописью, которая не переставала питать искусство новейшего времени. Это тоже народный источник. И примитивисты, и кубисты, и экспрессионисты — Гончарова и Ларионов, Филонов и Лентулов, Малевич и Кандинский, Татлин и Попова, Розанова и Удальцова — все вольно или невольно вспоминали об иконописи, сознательно или непроизвольно питались ее опытом. И она тоже была носителем народного миропредставления.

Говоря об этом, нельзя не вспомнить о подобных же тенденциях в искусстве Германии или Франции: немецких художников интересовала старинная иконопись на стекле; французских — народная картинка. Но с большей охотой они отправлялись в чужие страны или искали живительный источник в искусстве Африки, в негритянской скульптуре. Однако это были скорее находки, тогда как в России ориентация художников на примитив или икону становилась обретением традиции, живой связью с далеким и недавним прошлым.

Из всего сказанного мы можем сделать вывод о национальной укорененности русской авангардной живописи и об известном ее демократизме. Русский живописный авангард возник не случайно, не стал результатом «дурных» внешних влияний, не может быть назван безродным и беспочвенным. Он вобрал в себя национальные традиции русской культуры, усвоил ее пафос, широту и значительность ее целей.


1988 г.

Загрузка...