В большинстве своем статьи, помещенные в этом сборнике, были написаны автором в течение последних двадцати лет. В него не вошли работы, посвященные современным художникам или связанные с сегодняшней художественной жизнью, с деятельностью коллег-искусствоведов, вступительные статьи в каталоги выставок, проходивших как в России, так и за ее рубежом. Следует также иметь в виду, что в течение последних десятилетий автор был занят составлением монографий об отдельных мастерах начала XX века (Кузнецов, Фальк, Малевич, Бабичев, Кандинский, Попова), учебных пособий или общих работ по истории русского искусства (для зарубежного читателя). По понятным причинам эти работы в сборник не попали. В тех же случаях, когда предмет исследования в монографиях и статьях, предлагаемых читателю, совпадал, автор стремился избежать повторений, выдвигая новые проблемы, еще не затронутые в монографиях.
Многие из предлагаемых статей были опубликованы, некоторые написаны специально для сборника. Все они, как представляется автору, так или иначе связаны с теми сюжетами, которые в последнее время его волнуют. Предметом этого волнения является та совокупность своеобразных черт и особенностей, я обладает способностью продемонстрировать сущность русского искусства, его национальные особенности — если и не всего (начиная от искусства Киевской Руси), то во всяком случае Нового и Новейшего времени. Эта оговорка («если и не всего...») делается «по необходимости». Автор был бы рад включить в ряд рассматриваемых проблем и те, которые непосредственно касаются древнерусского искусства. Но не делает этого в силу профессиональной несостоятельности. Однако искусство Древней Руси присутствует в этой книге и как предмет для сопоставления, и как некий луч — то угасающий, то загорающийся и освещающий путь искусству XVIII-XX века.
Формируя эту книгу и тем самым обозначая в своем собственном движении некий отрезок пути, автор вовсе не отрекается от того, чем он занимался в предшествующее время. Больше того, он ясно осознает, что многие проблемы, которые занимают его сегодня, уже были в прошлые годы в центре его внимания. Так, после выпущенной в 1980 году книги, посвященной сравнительному рассмотрению русской и западноевропейской живописи XIX века[2], сохранились компаративистские устремления автора, что проявилось не только в конкретных задачах, поставленных в тех или иных статьях, но и в самом намерении выявить своеобразие русского искусства, что невозможно сделать без сравнительного анализа. Работы 70-х годов, посвященные творчеству П.А. Федотова[3], в известной мере предопределили разговор о связях живописи и литературы в начале XX столетия. В очерках русской живописи конца 1900-х — начала 1910-х годов (1971)[4] c достаточной определенностью выявился интерес к русскому модернизму и авангарду.
И тем не менее в последних работах, представленных в настоящем сборнике, внимание автора во многом сконцентрировано на тех задачах, которые он до этого перед собой не ставил. Речь идет прежде всего о выявлении внутренних глубинных национальных традиций русского искусства и в целом культуры, скрытых от внешнего взгляда, но способных проявиться на каком-либо из исторических отрезков подчас помимо воли художника и в условиях, весьма далеких от тех, в которых эти традиции складывались. Об этих научных проблемах речь впереди. Но в предварительном порядке хотелось бы сделать важную, с моей точки зрения, оговорку.
Автор отдает себе отчет в том, что решение этих задач лишь намечено, методика этого решения не разработана. К определенной системе эта проблематика не сведена. И речь может идти лишь о некоторых предварительных рекогносцировках, быть может, способных в дальнейшем послужить последующей разработке вопроса о своеобразии русского искусства.
Разумеется, выдвижение каких-то новых подходов не отменяет традиционной научной проблематики, в рамках которой остается содержание большинства статей настоящего сборника. Для решения старых и новых задач в равной мере необходимо найти методы, которые могли бы обеспечить хотя бы минимальное продвижение вперед в разработке проблемы национального своеобразия русского искусства. При этом надо иметь в виду, что такая задача должна решаться в трудных условиях информационной перенасыщенности, известной растерянности искусствоведческой науки перед лицом сложного взаимодействия разных направлений в области современного гуманитарного знания.
Не претендуя на завершенность и точность формулировок, рискну высказать некоторые суждения по поводу того, какими способами можно было бы выйти сегодня из сложившейся кризисной ситуации. Эти размышления прошу не принимать как некие формулы сложившегося метода, к тому же использованного уже в разработке задач, выдвинутых содержанием сборника. Эти рассуждения имеют сугубо предварительный характер и прежде всего касаются современной искусствоведческой науки в целом, а уж вслед за этим — конкретной проблематики настоящего сборника.
Думаю, что современное отечественное искусствознание могло бы воспринять некоторый опыт гуманитарных наук — с тем, чтобы приобщиться к современному научному мышлению. На первом месте, с моей точки зрения, здесь оказывается и философия. Классическая философия, как известно, хорошо послужила искусствознанию — и в тот момент, когда формировалась эта наука, и в современном рассмотрении исторических явлений[5]. Наверняка еще остались скрытые резервы для полноценного использования философии как исторической параллели искусству. Но более важная задача — освоение опыта современной неклассической философии в целях усовершенствования методологии нашей науки. Разумеется, освоение опыта философии должно происходить без ущерба для специфики искусствознания. В своей реплике на мою статью о некоторых методологических вопросах искусствознания А.В. Михайлов справедливо заметил:
Видимо, переносить в науки о культуре какие-либо готовые результаты философии вполне бесперспективно. В лучшем случае это обращает искусствознание в прикладную область философии. В последнем нет ничего, собственно, «дурного», но ясно ведь, что у науки об искусстве есть и свои дела. Тем не менее такое разделение науки об искусстве (наук о культуре) и философии не отделяет их друг от друга, но сближает. У наук о культуре есть свои проблемы — уже осмыслить себя изнутри они могут лишь сами; осмысляя себя, они и становятся на почву философии, — малопродуктивное извне становится продуктивной внутренней силой[6].
При этом надо иметь в виду, что сама эта «почва философии» сегодня чрезвычайно обширна.
С первого взгляда может показаться, что сближение с философией еще более отдалит науку от конкретного исследования произведений искусства. Опасность такого отдаления сегодня достаточно велика. Читая искусствоведческие книги и статьи, слушая доклады на многочисленных конференциях, с недоумением замечаешь, что о самом искусстве все реже и реже идет речь; что смысл искусства, который мог бы быть нам доступен при созерцании конкретного произведения, все более часто ускользает из нашего поля понимания, оплетается сложной наукообразной паутиной. Если недавно наши исследования были «замусорены» формально-стилевыми терминами, словами, которые якобы принимали участие в формальном анализе произведения, на самом деле достаточно оторванном от его сути, то теперь превалирует «замусоренность» другого рода. Модная терминология, далеко не всегда обязательная, понятия, заимствованные из соседних, иногда весьма далеких от искусствознания научных сфер, — все это — типичные проявления того внешнего «поумнения», которое только затуманивает жизненный, человеческий (или божественный) смысл искусства. Не скажу, что все искусствоведы подвержены этой болезни. Во многих работах ощущается чуткое отношение к конкретному художественному явлению. Не буду приводить примеры. Но такие работы не устраняют опасности, о которой вдет речь.
Призывая к сближению с философией, я не думаю, что это сближение повлечет за собой еще большую словесную и терминологическую перенасыщенность нашей науки, что поднимется новая волна засорения нашего профессионального искусствоведческого языка чужими словами — философскими терминами (без которых, кстати, иногда и не обойдешься). Сами философы, между тем, когда они пишут об искусстве, весьма далеки от этой опасности. В качестве доказательства я могу принести три текста: знаменитый отрывок, посвященный «Башмакам» Ван Гога из работы Мартина Хайдеггера «Истоки художественного творения», статью Мишеля Фуко «Придворные дамы» (из книги «Слова и вещи»), посвященную «Менинам» Веласкеса, и работу Гастона Башляра «Введение в Библию Шагала» (в книге «Новый рационализм»). Все эти тексты впечатляют проникновением в живое жизненное содержание произведений, движением мысли по прямому пути к сущности данного художественного явления.
Дело, конечно, не в самих текстах, а в тех перспективах, которые открывают для «искусствоведческой саморефлексии» концепции Хайдеггера и Фуко, Башляра и Гадамера, современной феноменологии и герменевтики, Мерло-Понти и Пригожина, Подороги и Хоружего, различные проявления постструк-турализма. Здесь нет необходимости расширять этот список. Тем более что он и так может вызвать подозрения и породить упреки в эклектичности. Чтобы предупредить их, скажу, что вовсе не призываю следовать всем сразу и формировать новый, как у нас любили говорить, комплексный метод науки с помощью сложения мозаики из разных достижений философии последних десятилетий. Я лишь предлагаю вести научный поиск по тем направлениям, которые намечены разными философскими школами и которые могут быть избраны в качестве подспорья теми или иными искусствоведами в соответствии с их представлениями о научном методе и теми задачами, которые конкретно в науке возникают.
Разные области современного искусствознания находятся на разном расстоянии от философии. Ближе всего — музыкознание, что, видимо, предопределено самой спецификой музыки как вида искусства. Некоторые выдающиеся философы были одновременно и искусствоведами — например, Адорно или Лосев. Западное музыкознание явно тяготеет к современной герменевтике, а вслед за ними и наши историки и теоретики — Т.В. Чередниченко, А.В. Михайлов, наверное, и другие. В своем исследовании «Временные структуры новоевропейской музыки» М. Аркадьев плодотворно опирается на опыт феноменологической философии XX века, а также на концепции времени, которые выдвинуты Бахтиным, Вернадским, Пригожиным. Предполагаю, что можно было бы привести и другие примеры.
Когда же речь заходит о науке об изобразительном искусстве и архитектуре, приходится признать, что в этих областях сближение с философией не столь очевидно. Между тем и здесь открываются немалые возможности. Прежде всего они заключены в использовании современных философских концепций пространства и времени. Полагаю, что немало ценных идей можно почерпнуть у Ильи Пригожина, в концепции синергетики, в философии нестабильности, хотя требуется большая аккуратность в самом акте внедрения концепций, родившихся на стыке философии и физики, в различные виды гуманитарной науки. Между тем извечная мечта, царившая в умах русских философов, художников, теологов, — о единстве путей постижения мира, о близости друг другу разных сфер человеческого опыта (в том числе и веры) дает право на риск.
Разумеется, в процессе сближения с философией, а тем более с точными науками следует думать о сохранении специфических свойств искусствознания, которые можно истолковать как его преимущества. В искусствознании применимы иные критерии интуитивизма. Нашей науке недоступна, а подчас и вредна та строгость логического рассуждения, которая обязательна для философии. Мы можем претендовать на большую свободу ассоциаций, некоторую условность формулировок и метафоричность применяемых терминов. Без таких допущений искусствознание не в состоянии достичь адекватности объекту исследования. Эту особенность нашей науки обычно не спешат возвести в правило.
Думаю, что не в меньшей мере эти допущения касаются и литературоведения, которое по своим задачам и научной проблематике особенно близко искусствознанию. Правда, если сопоставлять успехи этих наук, придется признать, что литературоведение ушло далеко вперед. Видимо, данное обстоятельство можно объяснить многими историческими причинами, о которых здесь говорить неуместно, так как эта проблема, достойная самостоятельного исследования, увела бы нас в сторону[7]. Хочу лишь повторить одно важное, с моей точки зрения, положение: литературоведение во многих отношениях могло бы помочь искусствознанию преодолеть его сложности и противоречия. Сошлюсь, прежде всего, на тот опыт, который имеет наука о литературе в области теории. Современное отечественное искусствознание забросило эту сферу. Между тем без самостоятельного развития теории искусства невозможно то «теоретическое насыщение» истории искусства, в котором так заинтересовано искусствознание.
Наконец, искусствознание (особенно история искусства) располагается в непосредственном соседстве с историей. И здесь возможны взаимодействия двух наук. С моей точки зрения, наибольший интерес вызывают концепции современной исторической антропологии и школы «Анналов». Важной категорией, открывающей некие перспективы историко-художественного анализа, является понятие менталитета. Вопрос, разумеется не новый. Слово это за проследнее время успело надоесть (что нередко бывает со словами, не только ничего не значащими, но и необходимыми и полезными). Оно основательно вошло в язык гуманитарных наук. В самом факте частого его употребления проявляется не только мода, но и потребность в таком понятии, которое содержит в себе этот термин. Быть может, в процессе применения его в практике искусствоведческого анализа он может получить дополнительные определения, сохранив при этом суть и наименование.
Процитирую слова Жака Ле Гоффа — одного из видных историков школы «Анналов», во многом способствовавших популяризации этого термина:
Ментальность имела поразительный успех. Термин «ментальность» распространился из французского языка почти во все языки, вошел в обиходный язык и наводнил учебники... Что касается меня, я убежден в том, что изучение ментальностей — неотъемлемое завоевание исторической науки, позволяющее ей преодолеть разделяющие ее барьеры[8].
Сошлюсь также на мнение одного из видных отечественных историков — А.Я. Гуревича, который пишет:
В любую историческую эпоху люди обладают определенным образом мира, специфическим мировидением, и ведут себя не только и даже не столько в соответствии с внешними обстоятельствами, сколько в зависимости от той картины мира, которая утвердилась в их сознании. Под сознанием здесь приходится понимать не одни лишь отрефлектированные и продуманные системы мысли, но и всю магму неясных и автоматизированных реакций человеческого сознания, мир воображения. Ориентиры поведения, ценности жизни даются человеку в огромной мере его языком, религией, воспитанием, примером окружающих. Можно представить себе человека без осознанной идеологии, которая сделалась бы его осмысленной жизненной позицией, но нельзя помыслить человека без ментальности. Она в огромной мере детерминирует его социальное поведение[9].
То различие, которое А.Я. Гуревич видит между идеологией и менталитетом, создает выгодное преимущество последней из этих двух категорий. Вспомним те времена, когда активно обсуждалась проблема мировоззрения художника. Даже классики нашего искусствознания (М.В. Алпатов, В.Н. Лазарев, Б.Р. Виппер), не имея под рукой какой-либо альтернативной марксизму методологии, вынуждены были «упаковывать» в эту категорию и расстановку классовых сил, и социально-историческую ситуацию, и многое другое. Чтобы смягчить социологизм рассуждений, часто прибавляли к слову мировоззрение, которое требовало в то время обязательной идеологической, классово-исторической квалификации, слово художественное, что не меняло существа дела.
Сегодня мы можем обойтись без этого «социологического тыла». Но тогда мы рискуем потерять ощущение реальной укорененности художника, художественного явления, стилевого направления в определенной социальной почве. Использование категории менталитета позволяет нам избежать этой опасности. Одновременно она избавляет от реминисценций вульгарного социологизирования. Ибо она поднимает исследователя над уровнем «узкоклассовых» интересов и дает возможность постичь общенациональные — или еще шире — общечеловеческие чувствования того или иного времени, а подчас не только определенной эпохи, но и человеческие чувствования вообще.
Конечно, надо иметь в виду одно обстоятельство, которое заставляет с некоторой настороженностью относиться к возможности использования категории менталитета в процессе историко-художественного анализа. Ментальность исчисляет прежде всего массовые человеческие чувствования, общенациональное или общечеловеческое мировосприятие. Для гения или таланта она лишь предпосылка будущего открытия. Поэтому взаимоотношение с ней в искусстве построено не на прямом, а на косвенном взаимодействии, не на арифметическом, а на алгебраическом исчислении. Это не снимает, а лишь усложняет задачу.
Существует еще одно важное качество у категории менталитета — оно онтологизирует художественное явление, которое перестает быть лишь откликом, рефлексией творца на реальную действительность, и, вбирая в себя синтез чувствований и мыслей человечества (в конкретном времени или вне времени), само становится как бы составной частью менталитета, а не только его выразителем.
Менталитет можно истолковать как некий синтез чувствоваций, представлений о вселенной, понимания мира, природы, места в мире человека, веры, религиозных, нравственных[10] и эстетических представлений. Этот синтез мы можем сравнить с тем, что Вл. Соловьев называл цельной мыслью. Мечта об этой цельной мысли, объединяющей научное знание, веру, интуицию, укоренилась еще в XIX столетии. Она была выражена славянофилами, в частности И. Киреевским. В XX веке о некоем эпистемологическом единстве науки, философии, искусства, религии мечтали Флоренский, Вернадский, Лосев.
Видимо, единство разных сфер человеческого мышления и чувствования было в высшей мере присуще русской культуре. Трудно увидеть в этом либо достоинство, либо недостаток. Но факт есть факт. Как пишет один из современных исследователей, «русской культуре, к добру, к несчастью ли, размежевание науки и богословия до конца не удалось»[11]. Мы можем добавить к этому известное и широко распространенное суждение о том, что философия также не отделилась от богословия, а литература, да и вся художественная культура — от философии. Александр Блок объяснял такое единство молодостью русской культуры, как бы не успевшей еще произвести нужную дифференциацию[12]. Однако если мы вспомним соловьевскую идею положительного всеединства, вновь вызывающую аналогию понятию менталитета своей всеохватностью, то нам захочется искать причины не в исторической ситуации, а в каких-то мировоззренческих позициях, позволяющих поставить в один ряд цельность мысли, философию всеединства и понятие менталитета.
Разумеется, здесь речь идет лишь об аналогиях, а не о тождестве понятий, способных заменить друг друга. Но в любом случае цельная мысль, цельное знание и менталитет соотносятся друг с другом как параллельные, созвучные категории, хотя и располагающиеся на разных уровнях и в разных плоскостях. Это тем более важно для нас: российская тяга к цельному знанию предрасполагает к тому, чтобы категория менталитета оказалась в пределах внимания нашей культурологической и искусствоведческой мысли.
Один из важнейших компонентов, принимающих участие в сложении общенационального традиционного мировосприятия, — религиозные представления. При всем различии в понимании и сущности того или иного вероисповедания, в исполнении церковных обрядов, в церковном обиходе, которое существовало и существует у разных слоев населения, основные принципы той или иной конфессии остаются той основой, которая скрепляет эти слои и формирует некое национальное единство миросозерцания, общее представление о добре и зле, о добродетели и пороке.
Обычно связь искусства с религией не вызывает сомнений, когда речь идет о Древнем мире или о Средних веках. Здесь никогда не возникало проблем. Средневековая историческая ситуация предопределила наиболее органическое слияние сакрального и художественного. В своей недавней статье «Сакральная идея и художественный образ»[13] Е.И. Ротенберг намечает прямую и обратную связь этих двух категорий. Вне воплощения сакральной идеи средневековое искусство не могло существовать. Между тем начиная со времени ренессансного перелома эта прямая взаимозависимость распалась. Искусство вышло из-под непосредственной власти религии. Этот процесс был закономерен. Его нельзя характеризовать ни как катастрофу, ни как долгожданный и желанный акт освобождения. В XV-XVII веках в европейских школах, то есть в искусстве христианского мира библейские сюжеты и христианские персонажи продолжали занимать значительное место, но не исключительное. Почти на равных правах фигурировали сюжеты из античной мифологии и истории. (Замечу, что их взаимодействие и взаимовлияние — антикизация христианского начала и христианизация античности — являются одной из важных проблем для историка искусства.) Само искусство этого времени предрасполагало историков к рассмотрению художественного творчества, если не в контексте религии, то как бы рядом с ней. Например, в среде исследователей творчества Рембрандта настойчиво дебатировался вопрос о том, придерживался ли художник концепции меннонитов или полностью разделял кальвинистское вероучение. Думаю, это вопрос не праздный. Вряд ли художник, отдававший в своем творчестве предпочтение сюжетам из Ветхого и Нового Завета, мог оставаться в стороне от религиозных дебатов. В своей статье о «Польском всаднике»[14] Ян Бялостоцкий достаточно убедительно показал эту связь художника с его религиозными представлениями.
Сложнее дело обстоит с искусством XVIII-XX веков. Его исследователи значительно реже обращаются к тем нитям, которые можно было бы протянуть между религией, ее традициями, религиозными движениями, с одной стороны, и искусством — с другой. Это обстоятельство вполне объяснимо. Религиозная живопись часто оказывалась в это время в лрьергарде художественного движения. Ветхозаветные и новозаветные сюжеты были отброшены на периферию живописного искусства; утратив приоритетное значение, они приобрели чисто исторический или историко-бытовой характер, потеряв тем самым свой первоначальный смысл. В искусство все более последовательно входили повседневная жизнь, реальное бытие природы, конкретная история. Постепенно сужался круг мифологических сюжетов, хотя и рождался новый мифологизм. Религиозный смысл образа получал выражение в опосредованной форме — благодаря заострению нравственной проблематики, выявлению религиозного чувства и восприятии мира, с помощью метафоры, ассоциации и т.д. В нашей науке вплоть до недавнего времени эта проблематика оставалась невостребованной. Особенно применительно к русскому искусству. Между тем, мне кажется, ее разработка была бы весьма плодотворна. И не только в тех случаях, когда речь идет о «Явлении Мессии» или Библейских эскизах Александра Иванова, но и в тех, когда с первого взгляда то или иное явление искусства выступает как абсолютно свободное от религиозного содержания.
Приведу ряд примеров, из которых следует вывод о том, что такой подход открывает некие дополнительные возможности для анализа уже давно исследованных явлений в истории русского искусства. Один из таких примеров — русская портретная живопись XVIII-XX веков. Как известно, еще в Петровское время она — в лице Матвеева, Никитина и других мастеров — оторвалась от иконописных традиций, совершив переход к реальному изображению человека в реальном пространстве и конкретном времени. Именно портрет принес наиболее наглядные плоды перелома, подобного ренессансному. В дальнейшем на протяжении двух с небольшим столетий этот жанр сохранил свои приоритетные позиции (хотя иногда кратковременно и отступал на второй план), что в известной мере связано с глубинными традициями, восходящими к восточному христианству, с традициями иконописания. О. Сергий Булгаков сопоставлял икону с портретом, находил в иконе портретную задачу[15]. Разумеется, нельзя отождествлять эти два «жанра» живописи. Больше того — иконная условность в начале XVIII века оказывалась препятствием на пути развития живописного портрета. Но сам образ, само человеческое лицо, восходящее к иконному лику, хранило память о личности как божественной ипостаси — той личности, которую земной индивидуальности предстояло почитать за образец. Можно полагать, что это обстоятельство, а не только новое понимание человека, его самостоятельной роли и его нового места в жизни стимулировало развитие портрета и его долгую жизнь в русской художественной культуре.
Но дело не только в приоритете портретного образа, но и в характере его «наполнения». В публикуемой ниже статье «Личность и индивидуальность в русской портретной живописи» я попытался раскрыть в этом характере своеобразные черты национального миропонимания, полагаясь прежде всего на восточнохристианские традиции толкования личности. Анализ русских портретных произведений позволил прийти к выводу о том, что в портрете постоянно действовала внутренняя традиция, восходящая в конечном счете к восточно-христианским истокам и диктующая специфический подход к пониманию сущности человеческой личности, а вслед за этим и особенности портретного образа. Эта традиция действовала как бы поверх стилевых изменений — «поверх барьеров», затрагивая прежде всего судьбу жанра.
Конечно, в этой статье я акцентировал внимание главным образом на восточнохристианских традициях истолкования личности. На самом деле русский портрет — особенно XIX века — вобрал более многогранную проблематику. Представления о человеческой личности, о том, какому человеку предстоит вести Россию по неизведанному пути, имели широкий разворот. Возникла традиция противопоставления человека мысли и человека дела. Мыслящий интеллектуал, лишенный и тени самодовольства, презирающий практичность, человек слова, знающий ему цену, — таков «образцовый герой» середины и второй половины XIX века. Он благороден и чист, отягчен горькими мыслями о своей собственной судьбе и судьбах своих близких, о воле народной. В его образе живет память не об исихастской молитве, а о вечном, достаточно активном искании смысла жизни. И хотя здесь тоже намечается муть к глубинным традициям, этот путь не столь определен и новее не обязательно приведет нас к восточнохристианским истокам. Поскольку я не ставил своей целью вычислить весь сложный состав взаимодействующих истоков русского портрета, то выявил лишь те, которые, с моей точки зрения, способны подтвердить правомерность предлагаемого метода.
Думаю, что подобный подход может быть применен и к другим явлениям русского (да и не только русского) искусства. С первого взгляда эти явления будут казаться абсолютно нейтральными по отношению к тем или иным религиозным традициям — важной составляющей менталитета,— но на самом деле будут связаны с этими традициями невидимыми нитями.
В качестве еще одного примера, возбуждающего мысль о допущении подобного подхода, хочу предложить вариант позможного отношения к проблеме света в русской живописи. Обратимся к знаменитому спору о Фаворском свете, возникшему в XIV веке между Григорием Паламой и Варлаамом и разрешенному в пользу первого Константинопольским собором 1351 года. Позиции Паламы и Варлаама, отличаясь друг от друга принципиально, демонстрировали представления соответственно восточной и западной христианской церкви. Палама настаивал на онтологической основе Ьожьей энергии, считая, что свет, являясь этой энергией, неотделим от самого Бога, больше того — есть сам Бог, хотя всю сущность Бога нельзя свести к свету, почему сам Бог не есть спет. Варлаам характеризовал свет как явление тварное, следовательно уже отделившееся от Бога, но способное в момент с нершившегося на Фаворской горе Преображения произвести соответствующий эффект, воспринятый апостолами как чудесное явление. Эти две позиции позволяют раскрыть сущность, например, готического витража и византийской мозаики, русской иконы или французской миниатюры. Специалисты по древнерусскому искусству сделали искусствоведческие выводы из этого принципиального противостояния двух концепций. Возникает вопрос: нельзя ли объяснить, исходя из тex же принципиальных положений, те или иные цвето-световые искания в русской живописи Нового и Новейшего времени?
Разумеется, эта проблема требует специальной разработки. Но в предварительном порядке можно выдвинуть некоторые гипотезы. Думаю, что можно было бы применить идею онтологически-теургической природы света в анализе живописи Венецианова или Александра Иванова. У М.М. Алленова много и хорошо написано о творящей силе света в живописной системе этих художников. Не попробовать ли выявить истоки этого качества в той традиции, которая коренится в средневековом понимании феномена света, и добавить тем самым основополагающее звено в уже разработанную концепцию? Все это не будет означать, что Венецианов или Иванов руководствовались догматическими положениями восточного христианства (хотя об Иванове мы могли бы помыслить такое). Представление о традиции, как бы вросшей в менталитет и утратившей наглядные знаки присутствия, избавит нас от прямых аналогий.
Еще один предмет для размышлений в аспекте той же проблемы света — русский живописный импрессионизм. Правда, здесь вопрос приобретает «отрицательный статус». Почему в России, где была развита в живописи XIX века последовательно реалистическая система и где, казалось бы, как и во Франции, были все основания для полноценного развития пусть перенятого у французов живописного импрессионизма, последний оказался невыявленным и стертым? Наверное, найдется немало причин для объяснения этого факта: и отсутствие французского артистизма, и параллельность развития в России импрессионизма и модерна, не дававшая возможности каждому из стилевых направлений развиваться в полную силу, и отдаленность русского мышления от картезианской аналитичности. Но не перекроет ли эти причины та, которая коренится в восточнохристианском понимании света? Здесь опять мы должны исходить из позиции «от противного». Российский менталитет не мог смириться с тем расчетом на восприятие живописного явления, который проявился в подлинном импрессионизме, с акцентом на гносеологии в ущерб онтологии.
Еще один пример из более позднего времени. Лично для меня всегда было загадкой тяготение друг к другу, с одной стороны, Ларионова и Гончаровой — художников с ярко выраженной авангардной направленностью сознания и во многом нигилистической программой, а с другой — группы «Маковец», известной своей ориентацией на религиозно-духовные проблемы. Разумеется, можно объяснить это тяготение тем, что в группу «Маковец» входили ученики Ларионова. Но такое объяснение лишь повторяет вопрос. В одной из опубликованных ниже статей я постарался найти на него ответ, сконцентрировав внимание на творящей силе света, что изначально дополняет представление о Ларионове и указывает на то звено, которое соединяет художника с Чекрыгиным, Жегиным, Романовичем и другими мастерами «Маковца». Можно вспомнить в этой связи и о близости группе о. Павла Флоренского, которого в то время продолжали интересовать вопросы, связанные с принципиальными различиями позиций православия, католицизма и протестантизма.
Можно было бы привести и другие примеры, хотя нетрудно предвидеть и множество вопросов по поводу подобного подхода. Чтобы избежать этих вопросов, следует уточнить само толкование понятия традиции. Обычно традиции придается характер непрерывности. Более того — разрыв иногда толкуется как утрата традиции и невозможность к ней вернуться[16]. Такое понимание традиции можно оспорить с помощью многочисленных примеров из истории науки и культуры. Если обратиться к русскому искусству, достаточно вспомнить хотя бы оживление традиций иконописи в живописи начала XX столетия, обращение К. Сомова к традициям бидермейера, а В. Чекрыгина — к Тинторетто. Естественно, здесь речь идет уже об ином характере традиции по сравнению с теми, которые передаются из рук в руки. Я же веду речь о третьем варианте, называя эти традиции глубинными или скрытыми. Их можно характеризовать как пробуждение памяти, чаще всего происходящее бессознательно, вернее, подсознательно, пробуждение ушедших в глубины времени представлений, во многих случаях коренящихся в религиозных концепциях, в восточнохристианском толковании различных явлений мира, в церковном предании. Может быть, для обозначения всех этих явлений слово традиция не подходит. Но не желая искать новые определения, от обилия которых становится тесно в привычном научном пространстве, я применяю слово традиция с соответствующими (вышеуказанными) оговорками.
Искусство само — помимо воли художника — обладает способностью помнить. О. Сергий Булгаков писал:
Из всех «секуляризованных» обломков некогда целостной культуры — культа искусство в наибольшей степени хранит в себе память о прошлом в сознании высшей своей природы и религиозных корней[17].
Эта формулировка более всего подходит для характеристики тех глубинных традиций, о которых я веду речь.
Добавим, что традиции любого рода обладают одним важным свойством.. Они движутся и просматриваются в двух противоположных направлениях — из глубины к поверхности и от поверхности в глубину. Эти движения в одном отношении не равноценны. Если глубине еще неведомо конкретное направление дальнейшего движения, так как возможны различные его варианты (хотя и каждый из них может проиллюстрировать свою предопределенность), то с поверхности вполне ясно просматривается путь в глубину. Он оказывается единственным.
В дополнение к этому соображению сошлюсь еще на одну из ранних работ А.Ф. Лосева «Очерки античного символизма и мифологии», где, рассматривая традиции платонизма и выходя за хронологические рамки Древнего мира, автор прослеживает судьбу многих понятий и категорий, родившихся в древнегреческой философии и преобразившихся в Средние века в философии и богословии православного, католического и протестантского мира. За пониманием их различия стоят концепции культур, разворачиваются далекие перспективы искусствоведческих построений. В одну из линий, прочерченных Лосевым, органично вписывается русская художественная культура.
Постоянно говоря о восточнохристианских православных корнях, дающих рост культурной традиции, не могу умолчать о присутствии здесь одной немаловажной проблемы. Восточнохристианская линия в истории христианства, как известно, не является целостной. Она имеет уж во всяком случае два основных русла — византийское и древнерусское. Различие между ними не раз становилось предметом внимания ученых и публицистов. Г. Федотов в своей книге о русских святых, облик которых во многом выражает местные свойства, становясь своеобразной «национальной пробой», неоднократно отмечает отсутствие греческих параллелей многим явлениям русской снятости, подчеркивает важную роль «страстотерпцев», считая их «самым парадоксальным чином русских святых»[18], прозревает особые черты в пустынничестве и странничестве. С.С. Аверинцев в специальной работе, посвященной различию византийской и русской духовности, отмечает «контраст между византийской рассудочностью и русским складом души»[19]. Вспомним также о том, что «византинизм» Константина Леонтьева не нашел отклика у русских религиозных философов конца XIX — начала XX века, которые стремились опереться па опыт православия в его русском варианте.
Мы должны также принимать во внимание и то, что в процессе сложения национальной картины мира огромную роль играли не только религиозные представления, но и многие другие факторы: язык, характер окружающей природы, особенности социальных взаимоотношений, своеобразие пространства, заполненного тем или иным народом, историческая судьба нации, взаимоотношение народа с соседними народами и многое другое, что дает культуре перспективу свободного развития и одновременно осуществляет божественное предопределение. В установлении корней, причин, побудителей русской культуры суждено искать равновесие и взаимодействие между божественным светом и беспредельностью пространства, освоенного человеком, нравственными идеалами, выработанными веками, и восприятием природы, отношением к предкам, к собственной истории и характером веры в будущее и многими другими факторами. В процессе взаимодействия они соревнуются, меняются ролями, ждут своего часа — чтобы быть востребованными, ищут способа реализоваться — то непосредственно, то косвенно, выступая из глубин и вплетаясь в современность. Я пытался в этой книге — в некоторых ее разделах — продемонстрировать различные случаи воскрешения глубинных традиций. Это не значит, однако, что вся книга посвящена этим проблемам. В ней многое инспирировано не стремлением к оригинальному повороту концепции, а желанием поделиться своими чувствами, возникающими при созерцании замечательных произведений русской живописи.
В последних строках этой вводной статьи я хочу поблагодарить своих коллег по искусствоведческому цеху, общение с которыми всегда было для меня полезным, своих учеников, у которых я многому научился, и особенно Валентину Тимофеевну Шевелёву, без деятельной инициативы которой эта книга не увидела бы свет.