У нас всё время болит голова. Чувствую это, даже когда нахожусь в темноте. Он хочет со мной разговора, целыми днями ноет внутрь нашего сознания: «Выйди… Ну, пожалуйста… Ты же выходил раньше…». То просяще, то требовательно, то манипулятивно: «Джошуа, ты же был моим лучшим другом!»
Хочет разговора. Я тоже хочу. Но у нас нет общих тем.
Он идёт к Алие. Рассказывает ей о нашей общей шизофрении, она реагирует невозмутимо, как будто всегда это знала. Дима стоит в квадрате солнечного света, а я лежу рядом на матах, слушаю сказочное нытье:
— Он угрожал моему парню… Он вёл себя, как мудак…
Слышимость здесь неважная, я уже говорил. Голос эхом отдается от стен, часть слов съедается, но общий смысл понятен: я во всём виноват. Я самый плохой. Источник всех его проблем. От меня надо избавиться.
Ну, конечно, конечно, я ж только для того и существую, чтобы ему приносить проблемы. Люди за тем и выдумывают воображаемых друзей.
Алия говорит, что если я — отдельная личность, у меня может оказаться тяжелый травматичный опыт; возможно, я — копилка воспоминаний, которые недоступны Диме, и, по всей видимости, это не самые приятные воспоминания. Хоть кто-то в его жизни с мозгами. Она мне нравится. По крайней мере, мне кажется, она на моей стороне.
Дима спрашивает, соединимся ли мы, если он вытащит эти воспоминания. Усмехаюсь: это вряд ли, пупсик. Или малыш? Не помню, как там тебя.
Алия говорит, что не знает. Говорит, можно попробовать. Задает вопросы: что делал «новый мамин мужчина», какими были их отношения, оставался ли он один на один с ним, как вёл себя, когда начались тренировки. Дима на всё отвечает односложно, малоинформативно или бессодержательно:
— Не помню…
А я помню. Тебе показать? Хочешь разговора? Я могу устроить тебе разговор.
Давно хочу. Он меня вынуждает, потому что не ценит. Я спасал ему жизнь, сохранял счастливым чудное детство, а что получил в ответ? Жалобы в стенах психологического кабинета: Джошуа плохой, он должен исчезнуть…
Вот уж спасибо. Куда можно подать иск о защите прав воображаемых друзей? У меня есть претензии к своему производителю.
Она предлагает ему гипноз. Объясняет, что это «терапевтическая техника», которая помогает вытащить вытесненные воспоминания наружу и ослабляет контроль. Контроль — это меня что ли? Ну, пусть попробует.
Дима соглашается. Отвечает, что готов на что угодно, «лишь бы это исчезло». Они долго возятся, ничего не слышу, кроме шороха. Потом она спрашивает его:
— Удобно?
Он отвечает, что да. Надеюсь, они не о сексе. Нет, надеюсь, что о сексе. Пусть лучше делает это с ней.
Но вместо секса Алия устраивает эзотерическую лекцию.
— Сконцентрируйтесь на своём дыхании… Я хочу попросить вас представить кое-что странное… Оно очень странное… Можете ли вы вообразить, как дышите кончиками своих пальцев?
Идея и правда странная, но я начинаю воображать. Я думаю, любой бы начал на моём месте — интересно же попробовать.
Дышу. Дышу кончиками пальцев.
— …воздух поступает в ваши руки, вызывая ощущение легкой вибрации или покалывания…
Именно это я и чувствую — еще до того, как она успевает сказать.
— …это приносит комфорт и расслабление, поток воздуха продвигается через локти, в верхнюю часть рук, заполняет плечи, обе руки, оба плеча…
Здесь, в темноте, у меня нет тела, но я легко могу представить, что оно есть: воображаю, как гоняю воздух от рук к туловищу, и оттуда — вниз, к паху и ногам, пока он не сконцентрируется в ступнях и не пойдет обратно. Мне становится так хорошо, что хочется спать, но детский крик вырывает меня из сонливой расслабленности — я вздрагиваю и от неожиданности подлетаю к потолку. Ничего не понимаю, голоса Алии больше нет. Я остаюсь подвешенным в воздухе, закостеневшим, без прежней легкости в движениях, и наблюдаю за спортивным залом с высоты.
Он — размазанный, как плохой рисунок, без лица и четких линий — кладёт на маты маленького мальчика. Мальчика вижу хорошо: он светлый, напуганный, с перекошенным от крика ртом. Ему двенадцать.
Это я.
Это он.
Это мы.
Он срывает с мальчика пояс белого кимоно и залезает руками под плотную ткань, к телу. Ощупывает ребра грубыми пальцами — я не вижу этого, но точно знаю. Мальчик плачет и просит прекратить, он говорит, что расскажет маме, но человек без лица отвечает, что мама ему не поверит.
Вижу, как в сторону летят белые курточка и штаны, он наваливается на ребёнка сверху, и раздается крик. Я срываюсь, стремительно лечу вниз на паркетный пол, и ударяюсь так, что вышибает воздух. Мне больно.
Ему больно.
Нам больно.
Смотрю на пятно света, где стоит Дима, а он смотрит… на нас. Он тоже это видит. Переводит взгляд на меня, и мы впервые за долгое время можем увидеть друг друга со стороны.
Я шевелюсь, у меня вдруг появляются руки и ноги, я опираюсь об пол, чтобы подняться, чувствую непривычную телесность. Слишком настоящую для этого места.
Детский плач становится бесконечным эхом: мальчик кричит и звук повторяется снова, и снова, и снова. Без перерыва. Мы с Димой смотрим, как он терзает нас, но почему-то ничего не делаем. Решимости, с которой я убиваю таких в реальном мире, здесь нет. Здесь мне страшно.
Я помню этот день. После трехлетнего перерыва он вдруг решил сделать это так. Разорвал моё тело на две половины. И не только тело, да?..
Подходящий возраст, чтобы сделать с ребёнком такое. Я понимаю: тогда, в девять, было еще слишком рано. Мы ведь играли с самосвалами, жались к мамочке, едва удерживали в руках лейку от душа — постоянно заливали водой кафельный пол. Когда тебе девять, ты еще можешь позвать в ванную маму, показать, где болит, рассказать о случившемся на языке пиписек. В двенадцать это становится недоступным.
Ты вырастаешь. Тело меняется. Ты точно не покажешь его маме. И ты уже знаешь, что такое член, задница, дрочево и другие настоящие слова. Ты знаешь, что крутые парни хотят трахнуть девчонок, а если кто-то трахает тебя — ты опущенный петух, а не крутой парень. В двенадцать попадаешь в мир новых правил.
Он умело заставил нас об этом молчать. Она подыграла ему своим равнодушием.
Он громко дышит и рычит, как зверь. Он хватает мальчика за плечи, толкаясь в него, как заведенный механизм, и хрипло требует:
— Смотри мне в глаза! Смотри мне в глаза!
Мальчик смотрит ему в глаза, потому что не подчиниться страшно. Но перестать плакать и кричать не может, даже когда он требует этого, и тогда, разозлившись, он дотягивается до пояса кимоно — смяв, начинает запихивать ребенку в рот. Мальчик хрипит, кашляет, издает гортанные звуки, словно его сейчас вырвет.
Я оборачиваюсь на Диму. Он плачет. Я тоже начинаю плакать — впервые с того дня, как это случилось. Тогда я плакал в последний раз. После этого вырос из слёз. Я хочу сказать Диме: «Не верь этому. Не верь этому! Это не мы».
Но это мы.
Мне больше нечем крыть перед ним эту страшную правду.
Когда он исчезает, мальчик, распластавшись, продолжает лежать на мате. Он полностью обнажен и дрожит. Повернувшись на бок, сворачивается калачиком, и пытается вытолкнуть языком кусок пояса. Когда не получается, выдергивает его рукой, и тогда гортанный звук повторяется: его начинает рвать какой-то слизью.
Откашлявшись, он отворачивается и плаксиво просит в пустоту:
— Я хочу к маме.
Я знаю: когда он вернется домой, мама ему не поверит.
Дима отворачивается, и я слышу, как он кричит туда, Алие:
— Я вспомнил! Хватит! Я всё вспомнил!
Он кричит так, как будто просит её прекратить, как будто она показала ему эту картинку. Но это была не она.
Это был я.
Или он.
Или мы.
Я подхожу, останавливаясь рядом. Мы оба стоим в квадрате света, никто из нас не толкает другого.
— Хочешь поговорить?