Впрочем, меня унесло далеко вперед. Пока что на дворе 1974 год. Мы живем в Советском Союзе: Довлатов — в Таллине, я — в Ленинграде. Мне известно, что Сережину книгу «Пять углов» приняли к публикации. Наша переписка продолжается.
Из Таллина в Ленинград
Милая Люда!
Я даже не знаю, бываешь ли ты на почте… Мне необходимо срочно посоветоваться с тобой, то есть написать подробно. Где ты будешь летом? Я тебя помню и очень нуждаюсь в тебе.
Сергей
P.S. Здесь в Таллине Катя с бабушкой. Я жутко растолстел. Перешел на сигареты с фильтром.
С.
Какой прекрасный, мастерский постскриптум! Два штриха, и нарисована картина идиллической и спокойной семейной жизни. И все это на фоне жуткой нервотрепки с публикацией.
Из Таллина в Ленинград
Милая Люда!
Я на почте. Напишу тебе подробно через два часа. Ты пишешь, что в Ленинграде будешь до 15-го. Успею?
Твой С.
Я в это время собиралась в отпуск в Псковскую область, в деревню Усохи, сравнительно недалеко от Пушкинского заповедника.
Август 1974 года
Милая Люда!
Ты, я думаю, уже в Ленинграде. Решил написать тебе. Все по-прежнему. Книжки мои где-то в типографии. Полторы тысячи аванса мигом улетели, более того, я на них проехал как бы две лишние остановки, имею долг — 180 рублей. Зато мне сшили сюртучок из кожи покойного дяди Кирилла, еду за ним в субботу. А вот пиджака и обуви нет.
Рад, что лето кончилось. Было много гостей + мама с Катей. Я устал. Теперь работаю с утра до ночи.
Доходят из Ленинграда печальные новости. Я очень близко к сердцу принимаю все это, Марамзина[6] жалко.
В Таллине нет политики, нет эмигрантов и даже нет евреев. Они говорят по-эстонски, носят эстонские фамилии и в русских компаниях не ощущаются.
В Ленинград я вернусь окончательно не позднее мая 75 года. Многое зависит от книжных дел, но только в сроках, а не принципиально. Даже если бы все мои надежды здесь осуществились, это не совсем то, к чему я стремился. Положение издающегося литератора в Эстонии не выше (объективно) окололитературного статуса в Ленинграде. Если бы я здорово верил в себя и надеялся, издав книжку, обрести тотчас же всесоюзную аудиторию, тогда другое дело.
Женя читал корректуру моего сборника, но восторга не проявил, хотя из 14 рассказов штук семь мне нравятся. А подлинно халтурных только два.
Но и Женя меня глубоко разочаровал, независимо от отношения к моей книжке. Он все меньше похож на Бендера, и все больше на Паниковского. Я его по-прежнему люблю как дорогое воспоминание, но судьба его кажется мне вульгарной и поучительной. Я знаю, что ты показывала Жене мое письмо, это зря. Мне ведь хочется быть откровенным с тобой. Я думаю, что молодость прошла, и все стало очень серьезным. Что бы я ни говорил в разное время, помню о тебе только хорошее.
Твой С. Д.
Эта оговорка в последнем письме — «что бы я ни говорил в разное время» — очень симптоматична. Любил Довлатов проехаться по друзьям паровым катком, а потом спохватывался. Вот и о Рейне что-то брякнул, а теперь беспокоится. Я точно не помню, но все-таки думаю, что я его письма Рейну не показывала. Это очень на меня не похоже.
Когда стало известно, что набор его книги рассыпан, Довлатов, действительно, впал в отчаяние. Ему казалось, что его литературная биография публикующегося писателя закончена, так и не начавшись. Я получила от него несколько писем, полных такого горя и такой тоски, что боялась, что он может наложить на себя руки. Я пыталась в письмах как-то подбодрить его, но, видимо, мне плохо это удавалось.
1974 год
Милая Люда!
Я чувствую себя парализованным и поэтому молю о величайшем снисхождении — не задевай больше моего отравленного портвейном и тщеславием сердца.
Тебе я не боюсь сообщить о том, что я как никогда абсолютно беспомощен, пережил крушение всех надежд, всех убогих своих иллюзий.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказал парнасец, исступленно жаждущий счастья. Воля, как продолжение мужества, во мне отсутствовала изначально. Покой же возможен лишь в минуты внутреннего согласия. А какое уж там согласие, если мне до тошноты отвратительно все в себе: неаполитанский вид, петушиное красноречие, неустоявшийся к семидесяти годам почерк, жирненькие бока, сластолюбие и невежество. Даже то, что я себе противен и пишу об этом, мне противно.
О нас с тобой: титанические усилия, которые я предпринял, чтобы загадить, унизить, предать все тайное, личное, дорогое, увы, не пропали даром. Теперь все позади.
Наша семья уже развела пары, то есть получила приглашение из Израиля от несуществующих родственников, с которыми надо позарез соединиться. Мы собирали бумажки для ОВИРа, и, как только их подали, Витю выгнали с работы, а мне перекрыли «командировочный воздух». Последней деловой поездкой в моей советской профессиональной жизни оказалась командировка в Таллин на конференцию по градостроительству. Я сделала там доклад об испытании грунтов под туннели и виадуки.
Остановилась я в гостинице «Выра» и сразу позвонила Довлатову в редакцию. Он сказал, что вечер занят: у него день рождения и приглашены гости: «Ты, может быть, не знаешь, но я живу не один. По пути домой могу забежать на минуту». Он пришел, клюнул меня в щеку, осмотрел номер и ворчливо сказал:
— Тебе непременно надо было остановиться в самой дорогой гостинице в городе? Не могла найти что-нибудь попоганее?
Я стала оправдываться: все, мол, оплачивает университет. Он посидел молча несколько минут, мрачный, как туча, потом сказал:
— Расскажи о ленинградских светских новостях.
— Главная светская новость, что мы подали документы в ОВИР.
Последовала долгая пауза.
— А чего вам тут не хватало? — наконец, грубо спросил Сергей и, не дожидаясь ответа, встал и, хлопнув дверью, ушел.
Перспектива провести одинокий вечер в чужом городе, в нескольких кварталах от довлатовского дома, да еще в день его рождения, показалась мне нелепой и обидной. Я, всплакнув, решила подняться в бар и напиться в лучших традициях западных фильмов. Но не успела, потому что меня ждал эпизод под кодовым названием «сентиментальное прощание».
Зазвонил телефон. Приятный женский голос назвался Тамарой Зибуновой и пригласил в гости на Сережин день рождения:
— Только, пожалуйста, никаких подарков. Запишите адрес и возьмите такси, это недорого.
В назначенный час я вооружилась тортом и бутылкой вина и отправилась на довлатовский бал.
Оговорка: я страдаю гипертрофированной пунктуальностью; мне говорят: 7:30, и я звоню в дверь в 7:30. Иногда это приводит к нежелательным последствиям. Открыла дверь приветливая миловидная женщина со словами:
— Не удивляйтесь, он уже выпил с коллегами в редакции. Через полчаса придет в себя.
Я оказалась первой гостьей. На диване, лицом к стене, спал Довлатов. В центре комнаты был накрыт стол на двенадцать персон. Тамара предложила, пока гости не появились, посидеть на кухне, чтобы не тревожить именинника преждевременно. Только мы вошли в фазу задушевной беседы, как в дверях возникла гигантская фигура в трусах. Я не видела такого мрачного лица и не слышала такого злобного тона за все семь лет нашего знакомства. Конечно, он был в депрессии по поводу своих литературных неудач, но его все время «сносило» на тему моей эмиграции. Может быть, он боялся меня потерять. Но выражал он свои чувства в терминах дубовой советской пропаганды, как, например: «Бежите, крысы, с тонущего корабля? Чтоб вы передохли по дороге!» Тамара пыталась его урезонить:
— Ну-ну, уймись, иди доспи, — ласково повторяла она.
Но Сережу понесло в разнос. Что мне оставалось делать? Не дождавшись других гостей, я откланялась и ушла. Не такой я представляла себе прощанье с близким другом, с которым, как я думала тогда, я вижусь в последний раз.
Итак буквально не солоно хлебавши, я вернулась в «Выру». В бар подниматься настроения не было, и я скорбно улеглась в постель с материалами завтрашней конференции. Не стану утверждать, что это был лучший вечер в моей жизни.
Следующее утро началось с телефонного звонка.
— Людмила, я плохо помню, но говорят, я вчера что-то себе позволил. Прости. Когда мы увидимся?
Я торопилась на конференцию и не вступила в переговоры. А когда вернулась в «Выру», он сидел в холле, небритый, помятый и несчастный. Мы погуляли по Старому Таллину, и Сергей, не задав ни одного вопроса по поводу нашего отъезда, рассказывал о своих грандиозных литературных планах. Если все это было правдой, можно было только порадоваться за него. А через несколько дней я получила от него письмо.
Сентябрь 1974 года, Таллин
Милая Люда!
Я трезво и чутко осмыслил нашу встречу и понял — ничего, кроме горя, боли и беспокойства мне это не причинит. Легкость и блеск твоей жизни, твоего окружения, внушают мне дурные, несправедливые чувства, например — зависть, а следовательно — злость. Я не хочу испытывать ничего подобного.
Все, что я рассказал о себе — лживо. То есть, я, конечно, пишу, но писал и раньше, зарабатываю, но и раньше не голодал, шедевров же не создаю, в Аксенова не превращаюсь, жить и сиять мне в провинции среди дряни. Короче, прошу нашу встречу считать недействительной. Мне тяжело и мучительно снова думать о тебе. Я люблю тебя, нуждаюсь в тебе, как ни в одном человеке, но заполучить тебя не сумел, не сумею и не достоин.
Прощай, видит Бог, от всего сердца желаю тебе счастья.
Где Довлатов обнаружил «легкость и блеск» моей жизни, осталось загадкой. Но он внушил себе эту вздорную, нелепую идею, и переубеждать его было бы еще более нелепо. Впрочем, вышеприведенное прощальное письмо оказалось вовсе не прощальным. Ожидание разрешения на эмиграцию оказалось долгим. Довлатов, как он раньше и планировал, вернулся в Ленинград и застал меня все еще в подвешенном состоянии.
Примерно за полгода до отъезда в эмиграцию судьба свела меня с несколькими американскими аспирантами. Двое из них — Норман Наймарк и Анн Фридман — остались друзьями на долгие годы. Норман занимался историей русского рабочего движения и собирал материалы в ленинградских архивах. Впоследствии он стал нашим свидетелем при получении американского гражданства. Сейчас он профессор в Стэнфорде.
С Анн Фридман познакомил нас Андрей Вознесенский. Она писала диссертацию о Чехове. С водопадом светло-русых волос, синими глазами и тонкими чертами лица, Анн словно сошла с полотен Боттичелли. По-русски говорила свободно, употребляя иногда забавные обороты. Ей принадлежит прелестное выражение, которое мы взяли на вооружение: «вряд ли, но врет».
Гуляя с Довлатовым в Александровском саду незадолго до отъезда, я рассказала ему об Анн Фридман и советовала иметь ее в виду как переводчицу, когда его рассказы окажутся на Западе. В Нью-Йорке я познакомила Анн с Бродским, и даже помню, в какой китайский ресторан мы втроем пришли на ланч. На углу Второй авеню и Восьмидесятой стрит. Анн, разумеется, была поклонницей Бродского. К тому же в то время она переводила на английский язык его «Разговор с небожителем».
Когда Довлатов оказался в Нью-Йорке, Иосиф дал ему телефон Анн и предложил с ней связаться. Для восстановления исторической правды хочу заметить, что у Бродского с Анн отношения не сложились, а у Довлатова очень даже сложились. И деловые, и личные. Она перевела на английский многие его произведения. Притом замечательно. Позже, по словам Довлатова, «очаровательная Анн Фридман повергла меня в любовь и в запой. Сейчас оправился…» (письмо Ефимову, март 1980 года).
Через несколько лет после Сережиной смерти на мой телефонный вопрос, был ли у нее роман с Довлатовым, Анн, помолчав, ответила: «Нет, не был».